bannerbannerbanner
Песня первой любви

Евгений Попов
Песня первой любви

Полная версия

Пение медных

29 февраля, в високосный год, он шел по своей улице, где по тротуарам слежавшийся черный снег, шел и, полузакрыв глаза, слушал и слышал томительное и прекрасное пение медных духового оркестра военной музыки.

В открытой машине – весь в черном и красном, в кумаче и бархате – ехал его отец в нелепом горизонтальном положении, ничего не видя закрытыми глазами, не видя ничего, ехал и не ехал даже, а везли его на кладбище, чтобы закопать в холодную, черную землю.

А он был сын, и мать он вел под руку по мостовым булыгам, большей частью вывороченным, вел, просунув руку крендельком и крепко держась за рукав обшарпанного габардинового пальто ее.

Они шли без слез, и за ними шли многие другие, и некоторые даже плакали, а они шли без слез, потому что уже выплакали свои слезы, а человек не есть божья машина для производства слез, и они шли без слез, и время от времени сын встречался с матерью взглядом, и ему было странно, что белая улыбка тихо ложится на белые губы матери, и от этого становилось как-то не так, и он сам говорил себе, что сам придумывает выражение лица матери, потому что так не может быть.

А перед ними машина была, коврами, цветами, бархатом и кумачом изукрашенная, изукрашенная, и поэтому некрасивым, как будто даже и грязноватым чуть-чуть, выглядел гроб, в котором лежал его отец.

И он все отвлекался и думал.

Он думал – зачем столько много людей, зачем столько очень много людей собралось тут, чтобы просто пройти и закопать мертвое тело его отца в февральскую мерзлую землю?

Они идут, и они пройдут, и они закопают, и оно будет лежать там одно, пока не станет после февраля весна и лето, и тогда приползут черви, и будут сосать мертвое мясо тела его отца, и сквозь него будет течь, фильтроваться вода, и будут проползать подземные жуки и личинки, и оно будет превращаться само в почву, и скоро станет – да-да-да – почвой.

И он все отвлекался и думал.

Может, похороны – это возможность? Возможность, возможность, возможность еще раз доказать, доказать, что все там будем, все будем там и что – тайна, тайная радость – постоять живому около зияющей отверзтой могилы, и бросить горсть земли, и все-таки чувствовать, что ты-то живешь, ты-то живешь, живешь, живешь.

И лишь сладкое и томительное, нейтральное пение медных между живым и мертвым, пение медных, которое можно слушать, эти рыдания труб, полузакрыв глаза – и, когда слушаешь, больше нет ничего на свете, кроме пения медных, пения медных.

И они идут, идут, идут, и начинает сыпать твердый и сухой февральский снег, и белеет серый материнский платок, и не тает снег на лице покойного.

Уныло идут они за побелевшим уже гробом, за белеющими венками, за белеющим кумачом, за белеющим бархатом. И им не кажется даже, что они хоронят самих себя. Нет. Молча и тихо идут они, имея впереди гроб с телом его отца, а сзади толпу и медные духового оркестра военной музыки.

И метель заметет их, и они сгинут в метели, и они станут белые-белые.

Они затушевываются в сечи снега, они размываются в сечи снега, и только пение медных, томительное и прекрасное и рыдающее все еще выворачивает, выворачивает наизнанку душу, вызывая всеобщую боль.

* …все еще выворачивает, выворачивает наизнанку душу, вызывая всеобщую боль. – Поэтому у меня нет возможности комментировать этот рассказ даже сейчас. Здесь все и так слишком близко. Понятно, думаю, всем.

Дебют! Дебют!

Несколько дней назад у Леночки напечатали рассказ. В местной молодежной газете, на третьей странице, под рубрикой «Творческий клуб молодых “Кедровник”».

Рассказ оказался спорным. Отдел искусства, а в особенности секретариат, очень спорили: печатать его или нет. Некоторые утверждали, что в рассказе что-то есть, а другие им возражали.

Леночка, естественно, об этих спорах и разногласиях знала, поэтому не то чтобы уж таким особым сюрпризом, а все-таки очень ее обрадовало, что рассказ вышел и номер газеты куплен. В количестве пятидесяти экземпляров куплен. Куплен и частично роздан родственникам, знакомым, друзьям. С дарственной надписью автора.

Леночки.

Ничего себе такой рассказец. Там Леночка с нежностью вспоминала школьные годы. И как педагог Л.Н.Адикитопуло привела их однажды в кафе-мороженое, где они ели мороженое. А потом она (Леночка) повзрослела, вытянулась и уже самостоятельно посещала упомянутое заведение, учась в институте и слушая в филармонии волшебника Грига, от музыки которого ей хотелось взлететь и парить над бескрайними полянами. Очень нежный такой рассказец, но имелся в нем, однако, и конфликт. Как-то героиня-Леночка влюбилась и сидела в кафе с прощелыгой из института кино. Прощелыга хвастал, что он везде побывал и знает жизнь со всех сторон. Где он побывал – осталось неизвестным. Леночка об этом не написала, а жизнь он, как вскоре выяснилось, знал только с плохой стороны. Он на Леночкино предложение скушать мороженку мерзко захохотал и стал пить из стакана вино, а Лену напоил шампанским.

И она опьянела до того, что закурила папиросу «Беломорканал», а негодяй тогда приблизил к ней возбужденные глаза и говорит: «Ну?!»

И Лена чуть не пала, но тут перед ними стеной выстроились простые люди: два швейцара, официантка и та, которая моет посуду, – простые люди, знакомые еще со времен Л.Н.Адикитопуло. И Лена вспомнила все: речную ивушку, пионерские костры, белый передничек и запах влажной тряпочки, которой стирают с доски мел. Вспомнила и твердо сказала: «Нет! Никогда!»

Отчего прощелыга смутился, смешался, исчез и спился. А Леночка осталась жить дальше, приобретя некоторую мудрость и горечь.

Короче говоря, вот такая Леночкой была выполнена «задумка». Неплохая задумка. И если кто интересуется поподробнее, то пусть перелистает подшивку местной молодежной газеты за недавние годы. Перелистает и найдет этот рассказ на отведенном для него газетном месте.

Вот. Стало быть, у Леночки вышел рассказец, и они втроем завтракали на прохладной веранде. Лена, ее мама Светлана Степановна и старенькая бабушка Люба, которая во время Первой мировой войны участвовала в Красном Кресте и Полумесяце, а после революции знала полярника Папанина.

Завтракали. На столе стояло молочко, огурчики и редиска. Сметана. Омлет фырчал, и болгарская крупная земляника рдела.

– Леночка у нас писательница, – с гордостью сказала мама бабушке, разливая чай.

– Писательница, – согласилась бабушка. И попросила: – Ты, Света, крепкий не пей, а? От него быстро исчезает цвет лица.

– Не бойсь… Не исчезнет, – помедлив и со значением ответила Светлана Степановна. И посмотрела на себя как бы со стороны. Тело крупных форм. Белое, сдерживаемое купальным халатом производства Бельгии. Цена 35 рублей, и то по блату. Свежа, бела.

– Скажи, Лена, а ты описала действительный случай, который с тобой произошел, или это плоды твоей поэтической фантазии? – заинтересовалась она.

– Плоды, – ответила Лена.

Такая же, как мама, – свежая, белая и юная вдобавок. Русые волосы стянуты в пучок резинкой.

– Писательница – это очень трудная судьба, – учила бабушка. – Некрасов сказал: «Сейте разумное, доброе, вечное». И ты сей. Помни, Леночка, тебя ждет очень ответственная доля.

Но Леночка не слушала старую. Девушка с натугой морщила лобик. И глядела в чашку, где извивалась, свертывалась и расплывалась молочная струйка. Она расплывалась, свертывалась и извивалась. Девушка морщилась.

И мысли тоже – извивались, свертывались, расплывались. Пили кофе. Дима – милый молодой человек, подающий надежды. Учится в университете. Сын хороших родителей. Приезжал на каникулы. Будет журналист-международник, не иначе. Теннис. Провожал. Поцеловал руку. Мил. Дима – мил.

Но вот тот, тот, другой. Ничтожество! Как он посмел? Староват, потаскан. Руки влажные. Металлические зубы. Скотина. А может, не скотина? Но почему так странно? И зачем он так? Интересно, он смеялся или говорил всерьез? Ах, что бы мне еще такое задумать? Ведь напечатали, ура! Напечатали. И еще напечатают. Дебют! Дебют! Послать экземпляр Диме.

– Раз видела Серафимовича, – делилась воспоминаниями бабушка. – Помню, это было, по-моему, в Москве. Твой папа Петя, Леночка, тогда еще не родился.

– Да, папа Петя, – вздохнула Светлана Степановна. – Жалко папу! Лена, тебе жалко папу?

– Конечно, жалко, – глухо ответила Лена. – Но сколько раз можно об этом спрашивать? Да и не к месту это.

– Экая гордячка!

Мама подвинулась ближе и обняла доченьку.

– А скажи, Ленок, у тебя кто-нибудь уже есть?

Лена вздрогнула.

– Как это, «уже есть»?

– Ну, молодой человек!

– Есть. Дима. Я тебе о нем рассказывала. Мы переписываемся.

– А-а, Дима… Ну а тот, который в рассказе? Он был?

Лена взбеленилась:

– Сколько раз мне тебе говорить, что того, который в рассказе, не было никогда. Я его придумала. Я никого из института кино не знаю. Ты понимаешь? И в Москве я, как уехали, была всего два раза. И оба раза с тобой, как тебе известно. Понимаешь?

– Понимаю, – смиренно отвечала мама, но в глазах ее плясали огоньки. – Я очень все хорошо понимаю, однако все-таки советую тебе сначала закончить институт. Или хотя бы первые два курса…

– Тьфу, черт. Всё об одном.

– …он выступал тогда перед большой аудиторией. Я сидела во втором ряду в красной косынке. И вдруг мой кавалер мне говорит: «Люба, я вот что тебе хочу сказать». Мы тогда все были на «ты»…

Но мама с дочкой так и не узнали, что хотел сказать бабушке на «ты» неизвестный кавалер. Потому что тут случилась до крайности глупая история: раздался звон, и в стекло веранды влетел красный кирпич, половинка.

Стекло треснуло, стекло рассыпалось, вывалилось и зазвенело. Дорогое цветное стекло, приятные глазу стекляшки: синенькие, красненькие, желтенькие.

Баба Люба и Светлана Степановна кинулись, как коршунихи, и увидели на улице, около деревьев, некоего мужика, который стоял испуганно, нос имел длинный и кривой, а черную кепку-пятиклинку – снял и держал наотлет.

 

Баба Люба и Светлана Степановна стали мужика ужасно ругать.

Тот же их слушал-слушал, а потом и сам открыл рот.

– Здравствуйте, гражданочки! Извиняйте, ошибка вышла. Наделал я тут у вас делов. Извиняйте! Если трэба – заплачу, а не трэба, то по совести вставлю новое сам самолично. Поскольку руки имею золотые, как говорит моя жинка. И алмаз есть. Вставлю сам, но не сразу. Сразу нельзя, поскольку такого красивого стекла сейчас сразу не достать. Эт-то нужно время. Сам. Цветное стекло изобрел Ломоносов. Сам. Вставлю.

Золоторукий перевел дух.

– Пьян, мерзавец! – сказала баба Люба.

– Зачем пьян? – обиделся мастер. – Могу показать документы. Пятый разряд. Слесарь.

Женщины ругались.

– А зовут меня Ганя Пёс, – раскланялся мужик. – То есть, конечно, не Ганя Пёс. Фамилия – Петров, зовут – Гена. Но я в пацанах не выговаривал, и когда спрашивали, то получалось Ганя Пёс. Так и пристало.

– Вы почему бросили камень? – спросила Светлана Степановна, трясясь от негодования.

– Тама – белочка, – Ганя махнул рукой. – Тама белочка скакала на сосне, а я ее хотел по калгану. Вот и наделал делов. Промазал я. Извиняйте.

– По какому еще такому «калгану»?

– Ну, по башке, значит, – объяснил Ганя и огорчился: – В нее разве попадешь? Юркая, стерва.

– Шибенник ты. Золоторотец, – сказала бабушка, старенькая, сухонькая старушка в ситцевом платье и коричневых чулках.

– Нахал, – сказала Светлана Степановна.

«Дима будет журналист-международник, – думала Леночка. – Выйти за него замуж? Но тот-то, тот! Он потаскан, отвратителен. Он лыс ведь, лыс. Если бы это случилось хотя бы в Москве, допустим. А потом, кто он – ничтожество, бездарь. Он ведь смеялся надо мной. Он и над рассказом смеялся».

– Вся беда, что шибко юркая, змеина. Увертливая. Я б попал, и не случилось беды, а вот увлекся и вам по ошибке вмазал.

– Послушайте, что вы тут дурака из себя корчите? Разве вы не знаете, что здесь зеленая зона Академгородка и белок тут специально выпускают, восстанавливая нарушенное равновесие природы?

– Э-э. Знаю. Как не знать, – скривился мужик. – Я сорок лет в Сибири живу, и мой папаша тут жил, и дедушка. Как мне не знать. Я хоть и не академик, как некоторые, а знаю. Знать-то я знаю, а только ведь эта… сама… ну… хочется ведь эта… стукнуть!

И захохотал, повторяя:

– Хочется, ой как хочется!

– Бессовестный, бесстыжий!

– Так ведь её все равно кто-нибудь убьет. Не я, так другой. Или съест волк. Придет да и съест. Волков вы тоже, наверное, выпустили. Для равновесия.

Молчание. Тут бабушка:

– Дурак ты, дурачок. Колчужка.

– Эт-то верно, бабуся, эт-то верно, – согласился Ганя Пёс. – Глуп как пень. Колчужка, правильно заметили. Дурак. А я сегодня дома не ночевал, – неизвестно для чего добавил он.

– Твой дом – тюрьма, – не унималась бабушка.

Ганя немного обиделся:

– Ну уж, вы тоже скажете, тюрьма. Я тогда пошел.

– Стой, хулиган! – крикнула Светлана Степановна. – Стой, мерзавец, а кто платить будет?

Но мужик уже ушел. Вернее, он еще окончательно не ушел, но довольно быстро переставлял ноги.

– Стой, хулиган! Стой! Вот же свинья!

– Свинья, свинья. А теперь все нынешние – свиньи. Вот раньше – это жили люди, а сейчас одни свиньи, – высказала свой взгляд баба Люба.

– Мама, не порите ерунду, – разозлилась Светлана Степановна. – При чем здесь это? Вы думаете или нет, когда болтаете? Просто мерзавец.

– А я не болтаю, – наскочила на нее бабушка. – Раньше были люди, а теперь или хулиганы, или горят на работе. Вон мой сыночка, горел-горел да и сгорел. Хоронили с музыкой, а кто мне его теперь отдаст?

Баба Люба заплакала.

– В милицию если позвонить, так где там, сейчас уже не сыщешь, – тосковала Светлана Степановна. – Придется вставлять простое стекло.

А Леночка глядела в чисто вымытый пол и была далеко-далеко.

Выйдет замуж за Диму, и будут жить в Москве, а может, и еще дальше – чем черт не шутит.

Будет квартира, и Дом журналистов будет, и литераторов.

И будет умная трезвая красивая женщина, а потом – ослепительная старуха с белыми кудрями.

Будет все-все-все.

– Леночка, ты что там? Притихла, мышонок. Ты что там? – окликнула мама.

– Ничего, – ответила Леночка, глядя чисто и светло.

– А-а, – сказала мама. И продолжила: – И главное, нет никакого уважения. В чем дело? Был бы хоть Петя живой. Говорила ведь я ему. И зачем мы сюда приехали?

Ни-че-го. Лысый и противный. Но почему так странно? Дебют! Дебют! Бабушка плакала. Глупая история?

* …оказался спорным. – Советский эвфемизм, в данном случае – необычным, непроходимым.

…полярника Папанина. – Советский герой и вельможа, бывший чекист, покоритель Арктики, доживший до 1986 года.

Раз видела Серафимовича… – Популярнейшего советского писателя, который, кстати, имел подлинную фамилию Попов, отчего и попал в этот рассказ.

Про Кота Котовича

Сидели теплой августовской ночкой в душной кухне близ ванной за столом, крытым цветной клеенкой, визави.

– Кошмарно неведомы пути Господни для человека! – сказал Гаригозов. – Кошмарно! Нынешние уж настолько совсем растряслись, что и очертания свои потеряли, как при вибрации. Это ж, это ж, ты понимаешь? Это ж ведь горько! Это – страшно! Разве я, к примеру, думал, что она сможет так поступить? – жаловался образованный в местном политехническом институте Гаригозов другу своему, Канкрину, образованному в том же институте.

А Канкрин сосредоточенно молчал-молчал, а потом хлюпнул носом да и отвечает:

– Совершенно я с тобой, браток, согласен. Вот ты смотри, вот ведь даже и сейчас, в данном конкретном случае, в данном примере: на дворе месяц август, а они взяли и включили батареи. Жарко? Жарко. Душно? Душно. А зачем? А – так. Душно, ну и пусть. Зато – зимой, смотри – зимой. Ведь зимой, браток, ведь зимой будет страшно дуть и начнутся сугробы, а только хрен ты тогда от них дождешься полного теплового накала. Тут сам и смекай – то ли это простая свинская бесхозяйственность, то ли, то ли – вообще… черт его знает что, вообще!

– Правильно ставишь вопрос, – одобрил Гаригозов. – Правильно, хотя и чересчур конкретно. Ты пойми, и я думаю, что ты не станешь тут сильно спорить. Ты пойми, ведь во многом мы сами виноваты. Понял? Потому что многое исправимо буквально легко, но нужно лишь не трястись и не вибрировать, а как-то взять себя в руки, что ли, понимаешь. Хозяином себя почувствовать, понимаешь, – своей судьбы, своей семьи, своей работы, своей страны, наконец! Понимаешь?

– Ну, я тогда, однако, уж до конца разливаю, что ли? – сказал Канкрин.

– Ага, – сказал Гаригозов.

И зажурчала, забулькала в зеленые рюмки оставшаяся белая водка. И, выпив, крякнули приятели, нюхнули индивидуальные черные корочки и уставились друг на друга живыми блестящими глазами.

Но – молчали. В молчании этом, происходящем не от недостатка, а от избытка, и прошло некоторое небольшое количество двойного человеческого времени. Пока не вплелись в кухонную капающую тишину какие-то новые звуки: осторожное цап-царапанье некоторое, шуршащие шорохи и даже определенное урчание.

– Ты? – очнулся Гаригозов. – Ты есть хочешь?

– Нет, я не хочу есть, – напряженно отвечал Канкрин, прислушиваясь и клоня голову к полу, в направлении посудного, замечательной резной работы шкафа.

– Я и говорю, – некстати залепетал Гаригозов. – Я и говорю, что о душé, о душé пора подумать трясущемуся этому индивидууму эпохи, человеку, совершенно потерявшему очертания.

– Да, – сказал Канкрин.

– И эпоха тоже совершенно потеряла очертания, – ныл Гаригозов.

А человеку свежему, на него глядя, тотчас бы стало ясно, что просто порция ему крепко в голову шибанула и он внезапно запьянел, как это бывает иногда в ночной тиши при тесном общении с горячими напитками.

– Вот так, – итожил Гаригозов.

Но Канкрин его уже не слушал. Канкрин вдруг рывком подскочил, прыжком взвился и вытащил из-под резного шкафа упирающегося и оказывающего сопротивление бедного кота громадных размеров. Ужасная шерсть виноватого животного дыбилась, зрачок был огромен и горел нехорошим блеском.

– Помидор катал! – возбужденно донес Канкрин. – Ты понимаешь, катал под шкафом помидор. Ва-аська-кот! – запел он. – Ва-аська-кот! Ваську нужно драть!

– Да… э… его можно выдрать, – подтвердил Гаригозов, брезгливо хрустя пальцами. – Тут – ночь, тишь, разговор, а он тут…

И Гаригозов огорчительно махнул пухлой ручкой.

– Ах ты, Васька-Васька! Васька – кот! – все радовался неизвестно чему Канкрин. – Васька-кот! Ваську нужно драть! – все твердил он.

И, услышав такое горькое решение своей одинокой судьбы, измученный Василий тут же героически закрыл свои желтые глаза и безропотно приготовился к истязаниям. И я не берусь смело утверждать, но, очевидно, все же наказали бы его – хоть бы и слегка, но выпороли подвыпившие друзья, кабы… кабы не случилось следующее.

А случилось так, что внезапно на кухонном порожке появилась строгая фигура рослого кудрявого стройного ребенка в черных сатиновых трусах и полной пионерской форме, состоящей из белой рубашки и красного галстука. Некоторое время ребенок молчал и пристально вглядывался в багровые лица веселящихся собутыльников. Потом он кашлянул.

– Пашка? Ну – здорово! А ты что ж это, брат, не спишь? Я когда в твои годы, то я в это время всегда спал. Да еще и при галстуке! Ну смотри-ка ты, какая важная персона в ночное время! – добродушно обрадовался Канкрин.

– А это моего сы́ночку третьего дня в пионеры приняли, так вот он и не расстается с реликвией, – объяснил польщенный Гаригозов. И шутливо скомандовал: – А ну – будь готов, дня – конец, спать иди, стервец!

И вот тут вдруг, к ужасу Канкрина, мальчик и воскликнул звенящим от напряжения голоском:

– Прекрати кричать, папа! И я уже не говорю, что вы с дядей Канкриным можете разбудить своим поведением нашу маму, которая очень устает на работе. Но я скажу, что не вздумайте драть кота Васеньку. Я люблю кота Васеньку и буду с этим бороться. Вы – взрослые люди, вы активно строите и должны знать, что – нельзя! Нельзя терять нравственные ориентиры! Нельзя бить кота, ударять кролика, кидать камнем в птицу!

И он с достоинством вырвал кота из канкринских рук.

– Ах ты, ах ты… Ах ты вон как запел? – побледнел Гаригозов. – Вон ты как запел? Нельзя? А человека мучить можно?

И тут Гаригозов тоже вскочил и выпустил на ребенка град неприличных выражений, на которые пионер с достоинством ничего не ответил, а лишь продолжал глядеть гордо, смело и честно, держа кота близ сердца и пионерского галстука.

Вот какая тут замерла скульптурная группа! И неизвестно, чем бы дело кончилось, но внезапно заходили половицы и на кухню ворвалась заспанная толстенькая веселая женщина средних лет в одной ночной сорочке. Она щурилась от яркого света и близоруко оглядывала присутствующих.

– А вы что это расшумелись среди ночи, товарищи? – певуче сказала она. – Пашка! А ну марш, шельма-пака, в постель, и чтоб духу твоего здесь не было! А ты, Егор, ты неправильно поступаешь, устраивая волнения, – обратилась она к Канкрину. – Что вы бутылочку выпили, я против этого не возражаю, но ты зря устраиваешь волнения, волнуя Андрюшу, да и сам волнуясь. Неужели ты, друг, обрадуешься, если он снова попадет в сумасшедший дом?

– Они кота хотели драть, – сообщил мальчик.

– Кота? Ну вы даете, артисты! – расхохоталась женщина. – Нет, вы на этот раз точно в шизарню вдвоем угодите. И потом – Андрей! Андрюшка! Ты ж помнишь, что ты нам с Павликом обещал? Помнишь, а? Не пи-ить!

– А ну, ты чё это тут расхипишилась? – злобно сказал Гаригозов. – В какую такую шизарню? Шизарню ты, это дело, оставь, я знаю, для чего тебе моя шизарня! А только врач Царьков-Коломенский сказал, что пьянство надо спускать на тормозах, а не с ходу обрывать. У нас была пара, мы их и выпили. А кота мы все равно будем драть, потому что он катал помидор. Выпорю я также и Павлика, потому что нельзя так разговаривать с родным отцом. А тебе я набью морду, потому что, пока я лежал в больнице, ты путалась с официантом из «Севера». Скажешь, не так?

– Конечно, не так, – искренне не согласилась женщина. – С Сережей мы просто знакомые. Он, кстати, женатый человек. Павлик тебя любит. А кота? Да зачем же драть кота-то? – изумилась женщина. – Совершенно незачем его драть! Давайте-ка мы лучше завяжем ему на шее красивый красный бант и спляшем все вокруг него веселый танец!

Гаригозов с Канкриным и застыли, раскрыв рты.

– Ну и мамка! – пришел в восторг мальчик. – Видать, тоже со своим дядькой Сережкой тяпнули двести-триста!..

 

– Цыц! – строго и вместе с тем шутливо сказала Евдокия Апраксиевна, ибо она в это время уже ловко обрядила Василия в уже упомянутые одежды. Кот шипел, но потом, купленный блюдечком молока, стал это молоко ловко прихлебывать.

А они, взявшись за руки, закружились в ночное время на тихой кухне вокруг насыщающегося животного. Запевала мама:

– Мы споем, мы споем про Кота Котовича…

– Д’ про Кота Котовича, про Кота Петровича, – вторили Гаригозов, Канкрин и представитель грядущего поколения.

И они тихо плясали в ночное время на тихой кухне вокруг насыщающегося животного, эти тихие люди громадной страны. Им было пусто, им было душно, им было хорошо, им было весело. Канкрин вывернул коленце. Гаригозов топнул ножкой.

– Ну скажи честно, стерва! Спала с официантом или нет?

– Тихо, – сказал мальчик. – Тихо, а то соседи снизу будут шваброй стучать.

– А вот мы их! – сказал Гаригозов.

И была ночь, и погасли на улице фонари. Гаригозов провожал, спотыкаясь, Канкрина по темному подъезду.

– Какая, брат, пустота! – хрипло шептал он. – Пустота-то какая, брат! И зачем мы только в институте учились?

Но Канкрин с ним не соглашался и приводил в ответных речах множество аргументированных примеров.

* Пашка? – Сейчас понимаю, что это, конечно же, был намек на пионерского героя Павлика Морозова. А может, и «неконтролируемая ассоциация», как любили называть подобное советские цензоры. Проще говоря, «фига в кармане».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27 
Рейтинг@Mail.ru