bannerbannerbanner
Шолохов и симулякры

Евгений Евгеньевич Петропавловский
Шолохов и симулякры

Полная версия

– И что вы по этому поводу думаете, Михаил Лексаныч?

– Та я же думки чужие читать не умею, – пожал он плечами. – Измышлений строить не стану. Тем более подобным манером какую угодно гидоту можно умозаключить из любого произведения, правильно?

– Да уж.

– Вот потому и не люблю строить догадки на пустом месте. Сам Толстой мне ничего о тайных смыслах своих персонажей не говорил. Во всяком разе, могу сказать одно: трусливый он был человек. Приспособленец. Только отаким сказочным способом и мог кого-нибудь лягнуть. Противно даже вспоминать о нём.

***

– Если по правде, то от страха он и умер, – сказал человек, называвший себя Шолоховым.

– Как это? – удивился Василий Вялый. – Я читал, что от рака.

– Правильно читал. Но рак – это уже следствие. На самом деле получилось так. В сорок четвёртом году Иосиф Виссарионович вызвал к себе Фадеева и – как бы по секрету – сказал ему, что Берия выяснил, будто Толстой работает на британскую разведку, и что в ближайшее время тот будет арестован. Фадеев по пьяной лавочке проболтался об этом кому-то из друзей-приятелей, и через несколько дней весть дошла до Лексея Николаича. Наш «красный граф» так перелякался, что в нём зародился рак легкого… Вскорости его последней супруге, Ольге Брониславовне, был звонок из Кремля, и ей приказали докладывать Поскрёбышеву о развитии мужниной хворобы в ежедневном порядке. А в феврале сорок пятого года Толстой сгорел подчистую от того рака. От смерти не набегаешься и за семью запорами не схоронишься, если она решила в тебе гнездо свить, так-то… А Сталин сразу забыл, что собирался посадить Толстого по шпионскому разряду – газеты напечатали некрологи, состоялись государственные похороны и всякоразные дальнейшие чествования.

Он помолчал недолго. Затем пожевал губами и протянул раздумчиво:

– До сих пор не возьму в разумение: то ли Сталин решил, что Толстой дюже зазнался, и пошутковал над ним злокозненно… то ли Фадееву в минуты белой горячки этот разговор с Иосифом Виссарионычем поблазнился, но – факт: графинчик наш заболел с перепугу. Как жил в страхе, так через свой страх и преставился. Жидковат был. Я, между прочим, тоже не раз ходил под угрозой ареста – ничего, перемогся. Как говорится, плох конь, коль не скачет, а ещё хуже казак, коли плачет. Каждому настанет каюк рано или поздно, ну и что же теперь, дрожать от безвыходности и заранее подготавливать себе могилу? Не годится это.

***

– А на Сашку Фадеева я крепко обиделся, – признался он. – Потому что этот собака шелудивый тоже против меня поднялся, когда возбухала травля на «Тихий Дон». Вернее, он раньше всех-то и встал мне поперёк дороги: между Серафимовичем и Панфёровым недолгий срок в «Октябре» редакторствовал Фадеев – так он первоначально и застопорил публикацию романа, а уж чуть погодя Панфёров навалился. Затем собрали правление РАППа, чтобы обсудить мою персону, и Фадеев заявляет с трибуны: мол, из третьей книги «Тихого Дона» надо выбросить тридцать глав – те места, где партиец Штокман требует ужесточить отношение к казачеству, и где казак-старовер рассказывает о бесчинствах комиссара Малкина, и не счесть сколь ещё разного, где я, по его мнению, идеализирую белогвардейщину и кулачество. Каково мне было это слышать, а? Он заявил, что оскорблён концовкой романа в лучших пролетарских чувствах: Шолохов-де столько понаписал, как люди рубили головы друг другу, и ничего не получилось в результате рубки. Экий курбет! А что у Сашки-то самого получилось? «Молодая гвардия», на которую материалы собирал целый кагал историков и энкавэдэшников? Или «Разгром» прескучный? «Последний из удэге» – без проблеска интереса, да и тот не закончил, потому как писалось ему из-за водки всё тяжельше и тяжельше… Вот он, Сашка, в итоге и оказался этим последним из удэге. Хотя отдаю должное: в двадцать девятом году, когда газета «Правда» опубликовала коллективный протест против моих обвинений в плагиате, его – вместе с Серафимовичем, Ставским и другими – Фадеев-таки подписал. Или я об этом уже поминал? Та ладно, хорошее дело и не раз можно помянуть человеку, тем более такому, об котором, почитай, ни единая живая душа зараз добром не отзовётся… Нет, всё же не были мы с ним согласниками, это факт.

Он трубно высморкался в ладонь и, отерев её о траву, повёл рассказ дальше со свойственной пожилым людям прерывистой неспешностью, как бы подразумевающей дальнейшие вопросы и ответы или ещё что-нибудь соучастное:

– Фадеев, между прочим, был единственным, кто на заседании Комитета по Сталинским премиям голосовал против моей кандидатуры. Но всё равно присудили мне, поскольку не его мнение там было главным – задарма только оскандалился… Думаете, почему он покончил с собой? А потому что тоже стало страшно, как Толстому. Хотя у него был другой страх: позлее, чем у графинчика. Как говорится, иное время, иное бремя, но без причины несчастий не приключается. Фадеев же способствовал посадкам о-о-очень многих советских писателей. И травлю устраивал ещё большему количеству людей. А при Хрущёве эти товарищи стали один за другим возвращаться из лагерей. Вот у Сашки в пятьдесят шестом году волей-неволей совесть и взыграла. Умрётся – всё минется, так он рассудил. «Трудно жить с окровавленными руками», – говорил всем. Официальной причиной потом назвали самоубийство из-за алкоголизма. Хотя на самом деле за несколько дней до смерти он прекратил пьянку и начал готовить прощальные письма. А после и – того… кончил себя, спасаясь от страха и срамоты. В Переделкине, на даче, пригласил сторожа, угостил того водкой, а сам выпил стакан простокваши; потом разделся, лёг на кровать и жахнул себе в сердце из нагана, который сохранил ещё с Гражданской. Днём в комнату заглянул его малолетний сын Миша и увидел батьку мёртвым. Рядом – записка: «Ну вот, всё и кончено. Прощай. Саша». Ещё – письмо, надписанное: «В ЦК КПСС». Хрущёва в том письме Фадеев назвал «самодовольным нуворишем от великого ленинского учения» и высказал, что от таких можно ожидать худшего, чем от Сталина, поскольку Иосиф Виссарионыч был хотя бы образованным человеком, а эти – невежды… Хрущёву, само собой, стало обидно – думаю, по его указанию и пропечатали в газетах, что Сашка порешил себя из-за водки. Прежде ни о ком такого не писали открытым текстом, хотя пивали деятели культуры и похлеще… А вскоре после фадеевских похорон среди писателей пошла разгуливать эпиграмма Наума Коржавина:

Проснулась совесть, и раздался выстрел:

Естественный конец соцреалиста.

Он покачал головой:

– Насчёт соцреализма – это Коржавин, конечно, перехлестнул. Нельзя так обобщать и всех мазать одной краской. Но писатели тоже люди, в конце концов. Есть такая черта у нашего народа: любит огульное охаиванье… Эх-хе-хе, горя много, а погибель одна, только нет после неё покаянья!

– Так вы ведь, Михаил Лексаныч, тоже просили высшей меры для Синявского и Даниэля, – вставил я.

– Ну, это единственный случай, да и времена в ту пору уже настали совсем не те, чтобы приговаривать писателей к высшей мере. Однако я не отказываюсь от своей гиперболы, которую, заметь, не по-за спинами чужими прошушукал, а заявил с трибуны двадцать третьего съезда партии. Они – настоящие враги советской власти, литературные оборотни. Не зря для публикации за бугром взяли себе псевдонимы: Николай Аржак и Абрам Терц. Чисто перевертни! Следом за такими, как они, поддаются поветрию и нормальные писатели, обезьянничают. Не понимаю я этих псевдонимов: только шкура подколодная, которой есть чего бояться, скрывает свою фамилию, а нормальному автору это зачем? Однако идут на поводу у чуждых тенденций даже те, кто зла умышлять не собираются. К примеру, национальность свою укрыть за псевдонимом – это разве доблесть? Ладно ещё, когда такие, как Даниэль и Синявский стали Аржаком и Терцем, да ещё Саша Гинзбург превратился в Александра Галича, но зачем Роберт Петкевич перекрестился в Рождественского, Эдуард Асадьянц – в Асадова, Давид Кауфман – в Самойлова, а Юрий Визборас – в Визбора? Глупость и слабодушие… А всё эти слюнявские-даниели, они во главе течения встали, как ни крути. Они-то страну и подточили до полного развала, что жуки древесные. А какая страна была! Могучая! Гордая! И, между прочим, больше никогда я к высшей мере не призывал с трибуны. Наоборот, казаков наших, вёшенских, из лап энкаведешников вызволял не раз… До речи, и Синявский был у меня в друзьях. Только не тот, который космополит, а другой, ростовский. И мой заодно – двойной, стало быть, однофамилец.

– Это как? – не понял Василий.

– Да просто фамилия у него была двойная – Шолохов-Синявский, Георгий Филиппыч: жил в Ростове-на-Дону, а родился он в хуторе Синявском, вот и добавил приставку к фамилии Шолохов, чтобы меня с ним не путали. Мы не состояли в родстве, но дружили почти по-родственному. Я при встречах ему высказывал шутейно: «Для справедливости мне надо бы сделаться Шолоховым-Вёшенским» – а он в ответ: «В таком случае придётся менять твою подпись под всеми прошлыми изданиями «Тихого Дона», накладно выйдет для государства». И гостевал я у Георгия не раз. Бывало, пропустим по чарке-другой, потом он возьмёт в руки балалайку, усядется на диван да как зарядит – сначала русские народные, а потом и казачьи песни, милое дело! С нами за столом собирались и другие ростовские писатели: Закруткин, Петров-Бирюк, Бахарев, Никулин – иногда битком набивалось народу в квартиру однофамильца. Закруткин и Петров-Бирюк обязательно рядом со мной усаживались: из уважения. Тем более что в конце тридцатых мне удалось вызволить их из тюрьмы НКВД, на обоих тогда живого места не осталось, а Бирюк от удара по голове до конца жизни остался глухим на одно ухо. В общем, испытывали благодарность, понятное дело…

Он прервал рассказ и уставился в траву между своих широко расшеперенных ног. Его лицо сделалось отрешённым от избытка нахлынувших воспоминаний. Не менее минуты миновало в молчании, пока пришлец снова поднял на нас замутнённый взгляд:

– Гм… так вот же ж, о чём это я?

 

Егоров принялся вспоминать последовательность разговора:

– О репрессиях шла речь… О вашем однофамильце из Ростова… О Даниэле и Синявском… И о Фадееве – как он покончил с собой.

– Ага, – встрепенулся человек, похожий на Шолохова. И вернулся к утерянному сюжету минувших дней:

– Вот, значит, я и гутарю: оконфузился Сашка Фадеев даже в самые свои последние минуты. Покрасоваться решил напоследок. Написал в письме, что уходит из жизни, потому как партия истребила много литературных талантов. И что хрущёвское руководство ещё хуже сталинского. А по какой причине хуже? Да по такой, что он, сиромаха, уже три года не может пробиться на приём к руководству страны! И смех и слёзы, как говорится. Мда-а… Это о нём кто-то из писателей сказал – а потом пошло в народ крылатое выражение: ничто так не убивает человека, как чувство напрасно содеянной подлости… Хотя, конечно, главная причина самоубийства в том, что он боялся людей, чьим посадкам в прежние годы способствовал с большой охотой. Людей, которые имели на него теперь большой зуб и один за другим возвращались из лагерей.

***

– Фадеев, Панфёров, Малышкин, Толстой, Березовский, Никифоров, Санников, Гладков… – вспоминал он, – это лишь вершина айсберга, я зараз и не упомню всех, желавших внести правки в «Тихий Дон», дюже много их было. Но доходило до смешного. Иной раз я не мог уразуметь, какими путями у них мысль катится, у этих полудурней. Вот, к примеру, взять сцену с изнасилованием горничной управляющего – помните, когда Мелехов службу начинал в имении Радзивиллово? К этому никто претензий не имел, даже удивительно. Зато другой эпизод сразу же, ещё в редакции «Октября», все единодушно заклеймили. Назвали излишним натурализмом и заставили вымарать. Но когда польку Франю казаки во главе с вахмистром отпороли – тоже ничего, пропустили, а разве это не натурализм? Нет, я этих бездарных редакторишек и критиканов не понимаю. Честное слово, иной раз так и хотелось крикнуть им всем: «Тпрусь, вы, проклятые! Руки прочь! Отдзыньте все от моего романа!» Но сдерживался. До поры, пока не набрал силу. Потом выдал всем, кому причиталось – и на втором съезде писателей, и вообще…

– А что за эпизод-то? – не утерпел я.

– Который заставили вымарать?

– Ну да.

– Их-то много было – кусков, которые повымарывали. Но этот – один из первых. И эпизод-то безобидный, вот сам посуди… Там, в имении Радзивиллово, офицеры жили в двухэтажном доме, каждый в отдельной комнате, и спали они на нормальных кроватях, в полном довольстве и комфорте. А казаков, в том числе и Гришку Мелехова, разместили во флигелях, и ночевать им приходилось на раскинутых вдоль окон нарах. Ну, тогдашние царские офицеры – они поболе наших привыкли к чистоте и порядку: белая кость как-никак… И представьте, какова была реакция офицеров, когда одним весенним солнечным утром перед самым крыльцом роскошного барского дома они обнаружили кучу дерьма. Скандал был страшенный. Но виновника происшествия в тот же день сыскали. Злочинцем выяснился один из молодых казачков: он был зол на начальство за то, что его разместили во флигеле, на нарах, а не в самом доме, как ему хотелось. А сыскали его очень просто: этот дурень подтёр жопу письмом от своей старушки-мамы… Мда-а-а… Хороший был эпизод, юмористический. До сих пор его жалко: ни в одно издание так и не вошёл.

***

– Понятная вещь, что я не из головы фантазировал все эти случаи, – сказал он. – Большинство эпизодов – жизненные, без придумки.

– Как же – жизненные? – усомнился Сергей Егоров. – Вы ведь ни в Первой мировой, ни в Гражданской не участвовали.

– Та и ладно, что не участвовал. Разве обязательно принимать во всём личное участие? Зато я ещё пацанёнком начал рассказы казаков записывать про их военное бытование, вплоть до анекдотов. Ну вот, помню, была такая брехенька про Николая Второго… В самый разгар войны, в феврале пятнадцатого года, прибыл он в Гельсингфорс. Как обычно, поездил туда-сюда, войска посмотрел, береговые укрепления. После поднялся на борт крейсера «Россия». И удивлённо поинтересовался у адмирала Эссена, почему его не встречают орудийным салютом. «Есть десять причин, – ответил адмирал. – Во-первых, у нас мало боеприпасов…»

Он испытующе посмотрел на нас и, помолчав несколько секунд, поинтересовался:

– Что сидите, как рыбы снулые? Разве здесь юмор непонятный?

– Да нет, юмор понятный, – ответил Василий Вялый. – Только я такого эпизода в «Тихом Доне» не припоминаю.

– Правильно. Тут уж некого винить, я его вычеркнул ещё в рукописном варианте. Тесть мой, умный человек, присоветовал максимально изъять всё, касаемое Николашки Кровавого. Я послушался. Да там и было-то с гулькин нос про Николашку, не жалко… А что до эпизодов, которые меня после – из отпечатанной рукописи – заставили вымарать, их намного жальче. Всех сейчас и не упомню… Ну, был, например, ещё такой юмор в романе. Это уже в Добровольческой армии рассказывали офицеры Лисицкому-младшему… Дело произошло в Могилёве, в начале сентября семнадцатого года, сразу после корниловского мятежа. Тогда начальником штаба Ставки был назначен генерал Алексеев вместо генерала Лукомского. И вот, значит, идёт Алексеев по коридору принимать дела. А дисциплина в войсках к тому времени упала дальше некуда. И три солдата-караульных собрались в каком-то чуланчике: режутся в карты на деньги. В азарт вошли, доказывают что-то друг другу, срываются на крик. Генерал услышал картёжный спор и заглянул в тот чуланчик. Солдаты в последний момент спроворились карты сбросить в тёмный угол, под табуретку. Алексеев подозрительно всё осмотрел и спрашивает у вытянувшихся в струнку служивых: «Играли, подлецы?» – «Никак нет, гражданин генерал!» – отвечают вразнобоицу. Тогда новый начальник штаба обращается к одному из солдат: «Ты какую веру исповедуешь?» – «Православную!» – «В таком случае – положив на себя крест, поклянись Господом, что не играл в карты». – Деваться некуда, солдатушка осеняет себя крестным знамением: «Клянусь богом, в карты не играл»… Генерал обращается ко второму: «А ты кто по вероисповеданию?» – «Мусульманин». – «Клянись Аллахом, что не резался в карты». – «Клянусь Аллахом»… Алексеев – третьему солдату: «А ты какой веры придерживаешься?» – «Иудейской». – «Клянись тогда своим богом Яхве и Талмудом, что не играл в карты». – «Ну… Гражданин генерал, а чего я буду клясться? Тот не играл, этот тоже не играл, а с кем тогда я, по-вашему, мог играть-то?»

***

– Не понимаю, Михаил Лексаныч, почему вас заставили выбросить из романа эти эпизоды, – сказал я. – Ни случай с дерьмом в Радзивиллово, ни картёжная байка, на мой взгляд, ни малейшей крамолы из себя не представляли для коммунистической идеологии.

– Да я и сам не разумею, – шевельнул он инеем бровей. – Чума их разберёт. Одно скажу: голову они мне вконец задурили. Каждый старался от романа хоть малый шматочек отчекрыжить и в мусорную корзину спустить. Ну и, конечно, не только писатели клевали меня, заставляя переиначить «Тихий Дон». Были заходы со всяких сторон… Вот, помню, к юбилею советской власти поручили Шостаковичу написать оперу по моему роману. Сначала показалось мне: нормальный мужик Дмитрий, мы даже дружбу водить стали, выпивали несколько раз вместе. Особенно в шестьдесят четвёртом году – ох, мы с ним и его женой Ириной дали жару после фестиваля «Донская музыкальная весна»! Хорошо погуляли… Ну вот, к опере уже либретто составили, Шостакович определил, что Мелехов будет баритон, Аксинья – сопрано, и разное такое… А потом он вдруг является ко мне и гутарит: «Слушай, Михаил Лексаныч, не получается ничего. Ить Гришка не принял советскую власть. Разве можно ставить оперу с такой концовкой – это к юбилею-то? Надо бы исправить: чтобы Мелехов в итоге перекинулся в стан большевиков»! Эх, я осерчал. Послал куда подале этого мудилу. Обиделся Шостакович, ничего не стал писать. Да оно и к лучшему. Оперу «Тихий Дон» уже до него, в тридцать пятом, успел сочинить Ваня Дзержинский – хороший композитор, без формализмов этих разных. Так что не было особой необходимости повторяться… А по второй части романа, раз Шостакович не сдюжил, – тот же Ваня в шестьдесят седьмом сбацал оперу «Григорий Мелехов».

Отбросив окурок в сторону железной дороги, он сощуренным взглядом проследил за его дугообразным полётом. Затем потурсучил пальцами свою засаленную белую сорочку и хрипло рассмеялся:

– С Ваней Дзержинским смешной случай вышел в тридцать седьмом. Тогда же время сами знаете, какое было: народ старался проявлять бдительность, повсюду выглядывал иностранных шпионов… Так вот, Ваня приехал в Москву работать над оперой «Поднятая целина», Большой театр выделил ему комнату, но без телефона; а родной брат Вани, Лёня Дзержинский, писал либретто к той опере: он оставался в Ленинграде и посылал фрагменты текста по почте, а иногда небольшие куски – по телеграфу. Для одной сцены срочно потребовалось изменить фразу, и Лёня заспешил на телеграф. Телеграфистка прочитала, сказала: «Обождите немного», – и вышла. А через минуту появились два сотрудника в штатском и свезли Лёню Дзержинского в НКВД. Несколько суток обретался он под арестом, пока шло разбирательство с пристрастием… А виной всему текст его телеграммы: «Оружие храним надёжно тчк готовы начать по приказу тчк уверены в победе тчк с нами бог тчк».

Он снова посмеялся забавному воспоминанию. После чего, покинув бревно, улёгся рядом с ним в травяную гущину. Поёрзал спиной, устраиваясь поудобнее; и, заложив руки за голову, признался:

– А если честно, я вообще не понимаю оперного жанра, особенно применительно к своим произведениям. Да и Шостаковичу – в последний раз, когда мы поругались – я всё напрямки обсказал. Прямо так и рубанул ему, что это просто клоунская порохня и несусветица, когда секретарь райкома партии поёт: клади, мол, на стол партийный билет! Не годится такие серьёзные заявления петь и танцевать.

***

– Меня всегда дивовало, – говорил он, почёсывая подбородок пальцами с обкуренными охристыми ногтями, – сколь существует на свете людей, желающих сунуть нос в твои дела, насоветовать разных глупостей, заставить переиначить, вывернуть наизнанку любую справную задумку. Я своих литературных советчиков называл шолохоедами. Потому как разжевать чужое творчество и в дерьмо превратить – дело нехитрое, много ума не требует. На этот счёт есть одна хорошая росказня… Ленин и Луначарский заявились на выставку художников-футуристов. Ленин ходит, разглядывает картины и дивуется: «Ничего не понимаю!» Через минуту – Луначарский тоже: «И я ничего не понимаю!» Это были первые и последние советские вожди, которые ничего не понимали в искусстве… Нда-а-а… А остальные дюже много понимать стали да возноситься не по заслугам. Хотя сбрешу, если не скажу, что некоторые правильно сознают своё место в литературе. Особенно молодые писатели. Но тут палка о двух концах, тоже иногда может доходить до смехоты. Многие пытались мне подражать – Фадееву, Панфёрову и всем прочим не пытались, а ко мне немало желающих было прислониться.

– Кто, например? – полюбопытствовал Егоров.

– Та хоть бы тот же Овечкин. Или Софронов: затеял писать роман «Дети Тихого Дона», однако не осилил довести до ума, так и помер, оставив роман незаконченным. А из молодых – Толик… Толик… Да как же его… Приехал ко мне корреспондентом и давай пытать, какой будет финал у «Тихого Дона»: перекинется Мелехов на сторону красных или не успособится. Осерчал я, хотел погнать его к растакой матери. Но охолодил он меня своим благоговейным отношением, особенно когда рассказал, что ещё парубком тринадцатилетним собирался ехать на быках ко мне в Вёшки, да не задалось: тятька с маткой мало не в последний миг успели ухватить его за чуприну… Вот, вспомнил: Толик Калинин, так его звали. Он из корреспондентов потом до писателя дорос, добился известности.

– Это тот самый, который написал «Цыгана»? – уточнил я. – Анатолий Калинин, по его роману ещё сняли сериал про Будулая?

– Он самый. Земляк мой и способный парень, хотя звёзды с неба в жменю не сгребал. «Цыган» и кинолента – это было после, уже в шестидесятых-семидесятых. А пока молодой да ранний, он написал роман «Курганы». Хоть и подражательно мне, а всё ж на фоне той хохломы и мачмулы, какую в большинстве своём стрибуляли члены нашего писательского союза, получилось у Калинина удобоваримо. Не только я, но и Серафимович хорошо к нему отнёсся. Правда, шутковал над Толиком – когда встречал, приветствовал его обычно так: «Ну здравствуй, молодой Шолохов!». А я от души посоветовал ему тикать из столицы на Дон, к своим корням, и там уж выписываться, искать свой стиль. Он казак не стропотный – прислушался, не стал суперечить. Обосновался на хуторе Пухляковском, построил себе двухэтажный дом по-над Доном, засадил деревьями большой надел – вырос целый сад, красота! Пожил там наособицу, соками родимой земли напитался – глядь, и двинулось творчество мало-помалу. И не подражательство уже, не сапоги всмятку. В общем, порадовался я его дальнейшему самостоянию. Всем бы так, да не каждый способен отбросить гонор и, держась родимых корней, писать жизненно, без придумок и разных вихлястых вытребенек.

 

– Но художественное творчество – это всё же не журналистика, оно подразумевает работу воображения, – возразил Вялый.

– Подразумевает, а как же. Однако чем его меньше, тем лучше. Если на то пошло, вокруг нас каждодневно такие сюжеты коловертятся, что только успевай записывать. А чего нет в жизни, об том народ слагает байки, куда уж нам тягаться с народом-то… Я, до речи, по сию пору собираю разные случаи да казачьи побрехеньки.

С этими словами он извлёк из полиэтиленового пакета изрядно потрёпанную общую тетрадь в картонном переплёте:

– Записываю вот сюда для памяти. Фольклор! Язык современный, правда, дюже исковеркали космополитизмами: геш-ш-шта-а-альт… апгре-е-ейд… тьфу, собачьи команды какие-то, а не слова человечьи. Но ничего, я фиксирую как есть. Реализм, куда денешься. У нас был социалистический, а у вас теперь – капиталистический реализм, едят его мухи.

На обложке тетради шариковой ручкой был выведен заголовок – жирными печатными буквами: «ПТАХ НЕ БЕЗ ВОЛИ, КАЗАК НЕ БЕЗ ДОЛИ».

– Материал для нового романа собираете? – не удержался я от вопроса. – Дадите почитать?

– Касаемо романа мараковал, да не возникает охоты, – он перегнул тетрадь, зажав её поперёк страниц большими пальцами, и быстро, веерно перелистал от начала до конца: все страницы были исписаны. – Выходит, не моё зараз время, чтобы на большой труд замахиваться. А почитать не дам: может, после, когда окончательное доверие у меня заслужите. Как Толик Калинин…

– Я его «Цыгана» не читал, – сказал Вялый, чтобы разрядить повисшее неловкое молчание. – Но сериал про Будулая помню. Такая себе мелодрама, альтернатива модному в ту пору индийскому кино. Большим успехом пользовался у домохозяек. Потом ещё продолжение сняли: «Возвращение Будулая».

– Мелодрамы, сериалы, чертовня вся эта нынешняя мне малоинтересна, – поморщился наш нечаянный знакомец, пряча тетрадь обратно в полиэтиленовый пакет. – Раньше тоже хватало трухи в кинематографе и в театре, но часто из-за творческих блуканий спотыкались творцы да от завзятости не замечали под ногами бакалдин. А сегодняшние режиссёры и писатели, как курвы обозные, спешат удовлетворить публику, работают на низовую потребу. Выходит, цензура нужна, чтобы давать распоясываться низкопоклонцам. Вот Сталин – тот не давал: всех держал в кулаке! Стонали, кряхтели, однако оглядываться не забывали, и какой-никакой уровень сохранялся… Что до режиссёров, слушайте быличку на эту тему. Политпросвет не разрешал постановку пьесы Булгакова «Дни Турбиных», и Сталин, прознав о том, пожелал решить судьбу произведения самолично. Устроили во МХАТе закрытый показ спектакля, на который собрались члены правительства и московские партаппаратчики среднего звена. В ложе со Сталиным сидели Ежов, Бубнов, Каганович и прочее руководство. Вот, значит, отыграли спектакль, Иосиф Виссарионыч подходит к краю ложи и, облокотившись на барьер, молча оглядывает заполненный партийцами зал. Все обретаются в растерянности – гадают, как быть: хлопать или освистывать актёров? Тогда вождь делает несколько хлопков – и в зале как по команде начинаются аплодисменты. После этого Сталин прекращает хлопать и снова облокачивается на барьер ложи. Зал следом за ним замолкает. «Люблю театр, – говорит Иосиф Виссарионыч своим спутникам. – И с партийной дисциплиной, как вижу, у нас всё в порядке». Затем вдругорядь принимается аплодировать – и зал взрывается бурными овациями… После того спектакля Немирович-Данченко всем рассказывал со слезами на глазах: «Я сразу почувствовал, что товарищ Сталин восхищён пьесой! К тому же, как любой великий политик, он обладает даром выдающегося актера!»… Да-а-а, имелось чувство юмора у Иосифа Виссарионыча… К примеру, вот как он со Станиславским познакомился. Приезжает в театр, там его встречает Станиславский и, протянув руку, представляется своей настоящей фамилией: «Алексеев». Сталин пожимает руку и тоже представляется: «Джугашвили»…

– Где-то я последнюю байку слышал, – отметил Егоров. – Или читал.

– Похоже на анекдот, – присоединился к нему Вялый.

– Очень даже похоже, – готовно согласился пришлец из прошлого. – Потому как все анекдоты берутся из жизни. У меня этого добра полная тетрадь, – как бы в подтверждение своих слов он хлопнул ладонью по пакету с надписью «Магнит». – Только они взяты из нынешних времён. А прошлое – оно в голове. Никакой бумаги не достанет, чтобы всё записать, эх-хе-хе… Что до Сталина, то вы, наверное, знаете: он был первым зрителем каждого кинофильма, снятого в стране. Так однажды крутят ему картину «Поезд идёт на восток». Не ахти какое произведение: едет себе поезд, потом останавливается… «Какая это станция?» – интересуется вождь. «Демьяновка», – отвечают ему. «Вот на ней-то я и сойду», – объявляет Сталин и выходит из зала… А министром кинематографии в ту пору был Иван Григорьич Большаков. Боялся Иосифа Виссарионыча страшенно! Однажды явился к нему подписать разрешение на выпуск нового фильма, и тут незадача: авторучка не пишет. Большаков лихорадочно встряхивает её – и чернила выбрызгиваются на брюки Сталина! Министр обмирает, его сердце готово растрыснуться на мелкие шматочки. Да ещё вождь, сощурившись, этак грозно глядит на него своими тигриными глазами – до-о-олго так глядит. А после спрашивает: «Что, Большаков, испугался? Наверное, думаешь, у товарища Сталина это последние штаны?»

***

Так мы сидели, внимая рассказам приблудного чурдаля, не постеснявшегося назваться Шолоховым, и размышляли об ушедших днях советской культуры. О годах, героически растрыньканных и растащенных на цитаты, спущенных в канализацию и уплывающих всё дальше и дальше в полуправдоподобную хмельную марь. И многострадальный пластиковый флакон ходил и ходил по кругу – до тех пор, пока самогон в нём не закончился. А мы ещё некоторое время слушали классика соцреализма, наград чьего имени сегодня удостоились. Или шизика, столь удачно угадавшего нашу коллективную апперцепцию, что по отношению к нему не возникало ни малейшего отторжения. Зато он, после того как разговор коснулся исторических судеб казачества, вдруг прервался на полуслове, обвёл нас взыскующим взглядом – и спросил:

– Вы вообще кто есть по социальному происхождению: казаки али как?

– Казаки, – ответил Василий.

– Я – только наполовину, – признался я.

– Это ничего, – рассудил Шолохов. – Я тоже наполовину, если считать по крови. По крупному счёту, вопрос-то заключается не в кровях, а в самосознании. Нынче мало кто пишет о казаках. Да и в моё время с этим обстояло не лучше… Вот вы, литературная поросль, что излагаете об родном крае? Казачью тему поднимаете?

– Ну… – закатил глаза Егоров, припоминая своё творчество.

– Мы исторические темы не затрагиваем, – пояснил Василий. – Пишем о местных делах, но в свете современности.

– У меня есть два стихотворения о казаках, – сказал я. – Правда, они не исторические: даже не знаю, к какому жанру их отнести.

– Жанры меня не интересуют, – сообщил собеседник. – Давай-ка прочти. Два стихотворения не надо – одного будет достаточно.

– Ладно, – согласился я. И прикурил сигарету, припоминая собственные строки. Сделал затяжку, выдохнул дым в пространство над собой – и принялся декламировать:

На склоне заката, облитого кровью реликтовых птиц,

седлают коней казаки из далёких небесных станиц -

сбиваются в стаи и мчатся в тиши, и верстают маршрут

в неверные сумерки, в пыль уходящих минут;

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28 
Рейтинг@Mail.ru