Эх, нехорошо: народ, вон, мною и Василием Вялым интересуется, а я, лапоть этакий, сию несчастную писулю никак дописулить не сподоблюсь. Пора исправляться. Как говорится, дело не комар, от него не отмахнёшься.
И я напрягаю свою экологически загрязнённую память. И она, словно запряжённая клячей старая телега, трогается с места – и со скрипом катится по заросшей бурьяном обочине навстречу картинкам недалёкого во всех отношениях прошлого.
***
Короче, выблеотекари устали праздновать свой внутрицеховой юбилей. На сцену вновь выпорхнули сдобные длинноногие школьницы и принялись возбуждать истекающих потом писателей самодеятельными эротическими танцами… Затем наконец к микрофону прорвались глава кубанских литераторов Виктор Домбровский и члены жюри фестиваля.
Нам поочерёдно вручали медали и дипломы, говорили всякие лицеприятности и пожимали наши натруженные десницы. Денег, правда, не давали, но хули в тех деньгах – может, без них и лучше: всё равно пропьем, сколько ни дай. А славу – её не пропьёшь, как утверждал кто-то из древних.
Отоварившись наградами, мы с Василием Вялым вывалились на улицу – перекурить. А то и хряпнуть по маленькой, ибо терпежу в наших иссушенных славой организмах оставалось по сущему децилу. Подтянулся поэт Сергей Егоров. Подошли ещё несколько медалистов и сочувствующих. Стали вспоминать: кто, где и по какому поводу пил разнообразные отравляющие жидкости, в честь каких праздников, и сколь непоправимые это имело последствия для отечественной литературы.
Между тем церемония награждения завершилась, и распаренный литбомонд попёр из зала на улицу. Нас принялись разглядывать, дружески похлопывать по плечам, фотографировать.
– Главное – донести до дому медали в целости, – озабоченно заметил Василий Вялый.
– Я по пьяни и потерять могу, – согласился я. – Будет обидно.
Василий задумался, производя в уме какие-то подсчёты. После чего заметил:
– Ну вот, сегодня два месяца исполняется, как у меня последний запой закончился.
– Пора в новый уходить, – догадался Сергей Егоров.
– А может, одним днём ограничимся? – риторически поинтересовался я.
– Да что ж это за пьянка – один день? – решительно отрубил концы Василий. – Баловство не для серьёзных людей.
…Тут всех стали приглашать не то на банкет, не то ещё на какое-то не лишённое алкоголя писательское благолепие. Но это показалось несерьёзным, и мы втроём (я, Василий и Сергей) по-партизански слились в сторону.
***
Разгон брать решили с пива.
– Я сегодня только одну бутылку выпью, – сомневающимся голосом проговорил Сергей Егоров. – Мне вечером ещё за руль садиться: одного человека надо встретить на вокзале.
Мы спорить с ним не стали, ибо понимали: до вечера ещё далековато, и раздвоенность в сознании Сергея имеет немалые шансы благополучно рассосаться – через час или через два, как дело пойдёт.
Добрались до ближайшего магазина, купили «Балтики» и «Жигулёвского». Взяли копчёных кальмаров и солёных орешков. Примостырились на лавочке в микрорайоне.
Ясный пень, беседа пошла о литературе.
Начали, как обычно, с выявления скрытых педерастов среди кубанских писателей. К нашему огорчению, литературных девиантов оказалось многовато. Мы перекинулись на мировой масштаб – но там даже не добрались до потайных сфер, ибо вполне себе на слуху оказались Уолт Уитмен, Оскар Уайльд, Алексей Апухтин, Поль Верлен, Артюр Рембо, Михаил Кузмин, Теннесси Уильямс, Марсель Пруст, Юкио Мисима, Уильям Берроуз, Гор Видал, Стивен Фрай, Трумен Капоте… Тьмы и тьмы, короче говоря: всем кости перемывать – язык сотрёшь. Впрочем, после непродолжительной полемики мы демократично сошлись на том, что альтернативным общечеловекам не следует отказывать в возможности публиковаться: встречаются ведь и среди них вполне удобоваримые вербализаторы.
Затем пришла пора воспоминаний о том, кому из нас и при каких обстоятельствах случалось настучать в бубен коллегам по писательскому цеху. Воспоминания были приятными и скоро расположили всех троих к шуткам и веселью. А Сергей Егоров даже процитировал один из «Вредных советов» Григория Остера:
Бей друзей без передышки
Каждый день по полчаса,
И твоя мускулатура
Станет крепче кирпича.
А могучими руками,
Ты, когда придут враги,
Сможешь в трудную минуту
Защитить своих друзей.
Мало-помалу исчерпав эмпирику ощущений, мы обратились к опыту трансперсонального, однако ненадолго, ибо скоро запутались и, признав преждевременность упомянутого обращения, решили вернуться к текущей действительности.
– Вон, глядите, мужик пошёл, – указал Василий на измождённого алкоголем невысокого дядьку, в профиль удивительным образом показавшегося мне похожим на эманацию Михаила Шолохова (дядька медленно чикилял мимо нас, держа в руке пустой полуторалитровый флакон из-под пива). – Вы думаете, он просто так флакон этот с собой взял? Нет, он – сто процентов – за самогонкой идёт!
– Точно, – согласился Сергей. – Если б он шёл без надежды на скорый опохмел, его походка не была бы столь целеустремлённой. Я бы даже сказал: с оптимизмом шагает, с верой в будущее.
– А может, и мы возьмём чего покрепче? – к слову предложил я. – Водки, например.
– Нет, пока не стоит, – покачал головой Василий. – Водка – это слишком серьёзная штука. Хотя она и полезнее для здоровья, чем пиво. Но тогда я точно уйду в запой.
– Да уж, – сказал Сергей. – Водка шуток не любит.
И напомнил извиняющимся тоном:
– Мне вечером ещё садиться за руль.
– Какой же русский не любит быстрой езды, бессмысленной и беспощадной? – пошутил я.
– Что трезвому канава, то пьяному магистраль, – пошутил Василий.
– Да ну вас к лешему, – пошутил Сергей.
***
В скором времени, внимательно прислушавшись к своему организму, Сергей Егоров решил, что после двух бутылок пива тоже вполне можно садиться за руль автомобиля. Повспоминал, в какие аварии он попадал по синьке, и сколько ему это стоило в денежном выражении. Оказалось, не так уж много.
– Главное – самоконтроль, – заметил он авторитетным тоном. – За рулём надо не забывать об осторожности.
– Не только за рулём, а везде и во всём она не помешает, – уточнил Василий. – Вот, к примеру, во время восстания декабристов на Сенатской площади было расстреляно вчетверо больше зевак, чем самих восставших. А если б эти ротозеи соблюдали осторожность, то сидели бы по домам и пили водку. Никто их в шею не гнал на площадь-то.
– Не доглядишь оком, заплатишь боком, а осторожного коня и зверь не берёт, – резюмировал я всплывшей из хтонических глубин народной мудростью.
– Береженье лучше вороженья, а опасенье – половина спасенья, – присовокупил Василий, – Сторожись бед, пока их нет.
После этого короткого обмена мнениями мы снова сгоняли в близлежащий магазинчик: взяли «Балтики» и «Жигулёвского».
Затем стали ходить за пивом по очереди.
С каждым таким визитом в торговую точку всё радостнее встречала нас молодая пышнотелая продавщица. Всё интимнее и роднее светились её карие очи нам навстречу, всё шире обнажались в улыбке два ряда белокипенных зубов – и неудивительно: мы ведь были в этом заведении единственными покупателями. Возможно, даже единственными за весь день.
После бог весть какой по счёту бутылки пиваса Егоров наконец передумал садиться за руль. Радостно потирая руки, он заявил:
– Но домой я сегодня всё равно должен попасть!
Мы спорить не стали. Отметили релятивизм ситуации, взяв ещё пива, солёной рыбки, кальмаров. И надумали от греха подальше переместиться со скамейки, на которой наши фэйсы явно примелькались (несколько раз мимо проезжали «луноходы» с мигалками) – куда-нибудь в более скрытное место… Впрочем, решили сильно не удаляться от магазина. Просто перемахнули через дорогу и, шагнув на обочину, сразу (даже несколько неожиданно для самих себя) погрузились в благословенную тень деревьев, в густые рудеральные хлорофиллы – будто пересекли потайную границу, разделявшую параллельные миры; и, не доходя до тянувшейся поблизости железнодорожной ветки, расположились в произвольной точке новооткрытой вселенной, как три охотника на привале.
Тут-то и настал момент, когда я подумал: «Охренеть. Вот так обычно и случается: сначала ты, весь из себя торжественный и гладко выбритый, тусуешься среди столпов словесности, принимаешь поздравления, даришь женщинам улыбки, впитываешь ответные положительные флюиды, пожимаешь руки, целуешь ручки, поглаживаешь… гхм… короче, везде, где мимоходом позволяют обстоятельства и нравственные устои… а потом обнаруживаешь себя чёрт знает где, в зарослях густого бурьяна пообочь железнодорожной ветки с периодически грохочущими по ней товарняками; ты и поэт Сергей Егоров сидите на раскинутых в стороны фалдах парадного фрака прозаика Василия Вялого и, расплёскивая тёмную «Балтику» и светлое «Жигулёвское», спорите о том, кем на фоне ваших исторических фигур был Михаил Александрович Шолохов: реальным писателем или хитросплетённым литературным призраком с отдушкой энкавэдэшного дерьмеца…»
***
Хотя – нет, начали мы не с Шолохова. Да и не столь уж важно, с кого мы начали, просто закономерным образом разговор вернулся к литературе.
– Женя, – в один из моментов нашей беседы обратился ко мне Сергей Егоров, – а почему ты не любишь Виктора Лихоносова?
– А за что мне его любить? Писатель-то он слабенький. Одни понты.
– Ну как же. Его «Наш маленький Париж» – сильная вещь.
– Да многие так говорят, потому что до него столь больших исторических произведений о Кубани никто не писал. Ну и что же теперь – славословить любого усидчивого графомана? Я несколько раз пытался читать эту тягомотину и дальше полусотни страниц продраться не мог. Чувствуется, что писать о казачестве взялся пришлый человек, иногородний. Он ведь и в самом деле приехал сюда из Сибири… Так и вижу, как он сидит со словариком и вписывает в прямую речь кубанские диалектизмы. Неестественная у него балачка, натужная какая-то.
– Ну ты хватил через край, – оторвался от пустой бутылки Василий Вялый. – Лихоносов как-никак считается признанным мастером. Его на Кубани теперь даже в школе проходят.
– Детям проще простого отформатировать мозги с нуля. Властям кажется, что «Наш маленький Париж» поможет им связать прошлое с настоящим, вот его и превозносят: больше-то не за кого ухватиться. А ведь таких писателей, как Лихоносов, ещё Горький в статьях тридцатых годов критиковал за неряшливое отношение к языку. Называл «пылью слов», издевательством над читателями нарочитое использование конструктов типа «базынить», «вычикурдывать», «сглызить»…
– У Шолохова тоже полно диалектизмов, – возразил Василий.
– Разумеется. Только они в шолоховских романах воспринимаются органично, в этом вся штука. А у Лихоносова местный говор на фоне остального текста выглядит как попытка соединить божий дар с яичницей. Нет, если бы это была сплошная постмодернистская гипербола – тогда другое дело, но в таком случае следовало педалировать эту тему в хвост и гриву. Но он-то ставил перед собой совсем другую задачу. И не осилил, не дотянул, потому что чужак. Как ни крути, «Наш маленький Париж» – это не «Тихий Дон».
– Разумеется, – согласился со мной Сергей. – Тут никаких сравнений быть не может.
– Да и «Тихий Дон», возможно, написал не Шолохов, – сказал Василий. – Многие утверждают, что он скоммуниздил рукопись романа у другого человека.
– …Вот же ж какое гадское время приспело, – раздалось вдруг за нашими спинами. – И выражения соответствуют времени: скоммуни-и-издили… Тьфу!
Мы оглянулись: за нашими спинами стоял недавний мужичок, смахивавший на эманацию Михаила Шолохова. Был он сив волосом, жидкоус и сух статью. Одежда незваного гостя состояла из засаленной белой сорочки с закатанными выше локтей рукавами и чёрного спортивного трико с напузыренными коленями. В руках он держал полиэтиленовый пакет с надписью «Магнит» и полуторалитровый пивной флакон – правда, наполненный не пивом, а недвусмысленной прозрачной жидкостью.
Мужичок-старичок молча отвинтил крышку и, сделав глоток, бережно передал флакон Вялому. Затем торопливо извлёк из целлофанового пакета огромное яблоко, откусил от него – и передал фрукт вслед за флаконом.
– Ого, дядька, какое у тебя… яблище, – сказал Василий.
– Закуска, – уточнил пришлец. – Да ты, чем зря гутарить, пей давай. Самогонка добрая, не то что магазинная отрава.
Вялый сделал осторожный глоток. Выдохнул с одобрительной хрипотцой: «Хор-р-роша, зар-р-раза!». После чего, откусив от яблока, передал мне нечаянную выпивку-закуску.
Мужичок между тем шагнул в траву, взметнув с неё золотистую пыль – не то цветочную, не то обычную придорожную, заискрившуюся на солнце; сделал два шага и с решительным кряхтеньем уселся на валявшееся рядом сухое бревно с наполовину отлущившейся корой. Потом, кося взглядом на порскавших из-под него во все стороны жёлто-зелёных кузнечиков, заговорил, не скрывая возмущения в голосе:
– Так что вы там, сынки, за пропаганду развели насчёт «Тихого Дона»? С чьих голосов поёте? Или решили поиздеваться над заслуженным писателем от нечего делать? Может, вам невдомёк, сколько кровей мне попортили отакие, как вы, подпевалы? А ить ещё в двадцать девятом году РАПП экспертизу провёл по вопросу плагиата. Подтвердила моё авторство комиссия во главе с самой Ульяновой. И письмо в «Правду» написал в мою защиту не кто-нибудь – сам Серафимович! А с ним – Фадеев и Ставский, и Авербах, и Крюшон… тьфу ты – Киршон, бес его раздери! Мало вам такого? И перед Нобелевской премией экспертизу толстосумы закордонные производили, и ещё до чёрта разных проверок – сколько же вам надо, чтобы вы все наконец унялись?
Я чуть не поперхнулся самогоном:
– Так вы хотите сказать, что вы…
– Михаил Лексаныч? – договорил за меня Василий.
– Та я уже с девятьсот пятого года Михаил Лексаныч. А вот за «Тихий Дон» обидно. Учтите: если будете много брехать обо мне, у вас на языках курячьи типуны повыскочат.
– Ну, если вы Шолохов, значит, давно лежите в могиле и здесь находиться никак не можете, – возразил Сергей, пропустив мимо ушей угрозу насчёт типунов.
– Умер Шолохов, – доложил я, предполагая на своём лице древовидную улыбку. И снова глотнул самогона для прояснения сознания.
– Ага, умер, – согласился пришлец. – От рачка, в восемьдесят четвёртом. А теперь повторно сюда допущен. Чтобы за ходом перипетий донаблюдать.
– Реинкарнация, что ли? – уточнил Сергей.
– Таких слов мне говорить не надо, – поморщился он. – Сектантство это и мракобесие. А я твёрдый атеист и своё материалистическое мировоззрение на помойку выбрасывать не собираюсь. Опиум для народа оставь при себе. Скажу одно: смерти нет, и всё живое в природе никуда не исчезает, а только меняет форму. Закон сохранения и здесь действует. А уж кто сильно старается оставить свой след на земле, тому ещё не раз по этому следу доводится вернуться… Я, правда, пока уяснил новую обстановку, много трудностей нажил на свою голову. Представьте: едва начинаю кому рассказывать, кто я есть на самом деле – меня сразу хватают и везут в психиатрическую больницу. Несколько раз проходил курс лечения… Ладно, обтерпелся и давно никому не рассказываю – с тех пор меня и не беспокоят. Изредка в диспансер зайду отметиться, побеседую со своим врачом-вредителем, и свободен.
– Насчёт психиатрии понятно, – усмехнулся Вялый. – Одного не могу взять в толк: почему вы перед нами открылись, Михаил Лексаныч?
– А потому что обидно мне, когда детище моё валтузят по грязюке блудословы разные! – вскричал он, принимая из рук Егорова обошедший круг флакон с самогоном и огрызок яблока. – С двадцать восьмого года – как опубликовал первую книгу – так и не оставляют меня в покое завистные людишки и бухвосты всех мастей!
– Мы-то как раз не завистники, – заметил Егоров. – Я вообще пишу стихи. И «Тихий Дон» мне нравится.
– И мне нравится, – сказал Вялый. – Но Солженицын утверждает, что такую книгу Шолохов написать не мог.
– Вон ты куда закинул удочку. Добре! Тогда я сейчас расскажу, отчего на меня ополчился этот литературный отщепенец…
***
Он отпил из флакона и, пустив его по второму кругу, снова заговорил:
– Так вот, уехав за границу, Солженицын написал предисловие к книге «Стремя «Тихого Дона»: наглец пытался доказать, что я в двадцать три года, не имея достаточной грамотности и жизненного опыта, не мог написать эпопею с большим историческим охватом. Убедительности в том предисловии нет, но некоторые поверили… А на самом деле была у предателя личная причина злопыхать. Потому что, вернувшись в пятидесятые годы из ссылки, он первым делом отправил мне письмо, в котором называл меня великим писателем – ну и разный там подхалимаж разводил. Надеялся, понимаете ли, что я разлопушусь, встречу его с распростёртыми объятиями и дам вражине зелёный свет в советскую литературу. А хрен ему в дышло, гадёнышу! Я сразу раскусил гнилое нутро! Да, по правде, и не понравились мне его писания. Графомания и бред космополитический, вот и всё, что могу сказать о солженицынских опусах. Везде открыто заявлял это и сейчас подтверждаю. Так что напрасно он старался, распевая мне акафисты: не оправдались ожидания. А когда я выступил против присуждения Ленинской премии повести «Один день Ивана Денисовича» – тут уж он, конечно, разоби-и-иделся! Вот и затаил злопамятство. Ждал удобного случая, чтобы побольнее лягнуть. Ну, в нашей стране, понятно, у него такой возможности не имелось: кто он, и кто я! Моська против слона! Да пусть бы только попробовал что-нибудь вякнуть – я б ему враз рога поотбивал. Изватлал бы, как бобик жучку! Понимал он это, вот и робел до поры. Зато, уехав жить на Запад, сразу стал искать человека, который написал бы антишолоховскую книгу. И, как видите, нашёл, да настрочил предисловьице к этому паскудному пасквилю. Иуда.
– Выходит, незаслуженно обидел вас Александр Исаевич, – сказал я, отпив очередной глоток самогона и передав флакон Егорову. – Надо же, никогда бы не подумал, что он на такое способен.
– А не надо удивляться. Перечитай его внимательно, и всё станет понятно. Весь солженицынский «Архипелаг ГУЛАГ» – сплошная подтасовка фактов. И понимал же, собака хитроплясый, что люди у нас не дураки, потому многие станут обвинять его в недостоверности и в сгущении красок ради привлечения внимания к своей персоне. Надеялся выкрутиться, объявив в предисловии, что «Архипелаг» – художественное произведение. И что же теперь, скажите мне: если какую-нибудь брехню объявить художественным произведением, а не историческим – это сразу снимает любые возражения? И можно поливать грязью всё и вся, а неправильные цифры сделаются правильными?
– Ну нет, – отозвался Егоров. – Цифры – штука однозначная. Писатели не с цифрами работают, а с образами и понятиями.
– До речи о писателях. Я вообще не знаю среди них ни одного такого, который бы относился хорошо к Солженицыну. Даже Варлам Шаламов, тоже сиделец, первоначально поддерживал лагерное братство с этим христопродавцем, но потом отвернулся напрочь. Солженицын предложил Шаламову писать «Архипелаг ГУЛАГ» в соавторстве, а тот отказался. Раскусил продажную шкуру и перестал общаться, называл его дельцом и обвинял в брехливости. Потому что цифры в солженицынской книге взяты с потолка и раздуты до сказочных размеров. В репрессиях, конечно, нет ничего хорошего, никто не утверждает, что их не было в истории, но зачем жертвы умножать во много раз? Чтобы бросить на советскую власть тень погуще и тем самым выслужиться перед Западом? Нет, Шаламов ни перед кем выслуживаться не желал, а к Солженицыну чувствовал презрение и предупредил его, что не разрешает использовать в «Архипелаге» ни один факт из своих рассказов… Вообще в Союзе писателей хватало разных прощелыг, но таких, как Солженицын, днём с огнём поискать! Были и достойные люди, но они, как правило, старались держаться особняком. А графоманы – те, наоборот, всегда норовили сбиться в кучу, особенно когда требовалось затравить кого-нибудь, затюкать: так оно сподручнее, да и смелости прибавляет жидким душонкам. Писательская организация – это, брат, настоящее змеиное кубло, из которого не одну цибарку яда можно наточить. Групповщина, зависть, козни беспрерывные. Мало людей нормальных, большинство норовят друг друга если не насмерть утопить, то хотя бы укусить исподтишка.
– Что ж, общаясь, люди вольно или невольно обижают и обижаются, – философским тоном обобщил Вялый. – Одни не обращают внимания на мелочи, а другие, наоборот, очень болезненно на них реагируют. Все мы разные. Но вот любопытный факт: то, что мы с лёгкостью прощаем одному, не можем забыть другому и бесконечно ведем холодную войну с ним… Зачем? Разве это что-нибудь поменяет в нашей жизни? Да абсолютно ничего. Потому лучше не загружаться ненужными эмоциями, подозревая коллег в злопыхательстве.
– Да как это не загружаться эмоциями, если он обвинил меня в плагиате? – возмущённо воскликнул человек, называвший себя Шолоховым. – Воспользовался случаем, что судьба нас разноздрила по разные стороны советской границы, и ударил под дых! Тут уж не до подозрений в злопыхательстве – тут самое злопыхательство и есть!
– Да он не о Солженицыне, – сказал я. – Он о литераторах вообще… Впрочем, это не только в писательской среде, это и в жизни всегда так. Привычка обижаться на малозначительные пустяки возникает у людей, склонных к рефлексии и самокопанию. Начинаешь выискивать в словах смысл, которого там нет и быть не могло, придумываешь какие-то немыслимые мотивы и причины. Накручиваешь себя и сам же от этого страдаешь. Вот только как избавиться от этой напасти? Проще всего, конечно, подойти к человеку и поговорить с ним по душам. Но это-то и сложно. Во-первых, думаешь: вдруг ему такой разговор совсем не нужен и даже неприятен? А во-вторых, у каждого ведь и собственная гордость имеется. Так что остаётся строить домыслы и грызть себя потихоньку изнутри. Или просто дать ему в торец. Чтобы сразу все проблемы отпали.
– В торец – это правильно, – одобрил Вялый. – И никакой рефлексии. На обиженных воду возят, да к тому же на халяву. Поэтому обижаться нерентабельно. Если ясно видишь чужую позицию, и она тебе неинтересна, то и общаться, и доказывать что-то, и обижаться – глупо.
– Верно, – кивнул Егоров. – К тому же критерии обиды у всех разные. Человеческие отношения многогранны.
– Одни хотят найти в других плюсы, а другие – минусы, – протянул я, стараясь не утерять нить рассуждений. – В идеале ситуация отруливается просто: приходишь со своими минусами, заявляешь о них – а тебе отвечают: «Да! Это, может, для тебя и минусы, а для нас – в рамках!» И вопрос закрыт. Ну, а домыслы – это вопрос фантазии. Можно ведь и в пользу противной стороны домыслить. На эмоциональном уровне всё решает тот факт, чью позицию занимает первая пришедшая в голову мысль…
– Женя, ты сам-то хоть понял, что сейчас сказал? – прервал меня Василий.
Я помедлил секунду, попытавшись ощупкой продраться сквозь непролазье собственных мыслей. А потом, честно положив руку на сердце, признался утомлённым голосом:
– А ну его нах.
– Вот это правильно, – согласился Василий. – По-моему, тебе пора добавить градус, чтобы от каузальной неопределённости перейти наконец к нормальному конвенционализму. На-ка вот, хлебни для прояснения мозгов.
Я взял протянутый мне флакон, сделал глоток и, закашлявшись, стал мучительно бороться с внезапно подкатившей к горлу тошнотой.
– А ну-ка, не блевать! – командно рявкнул то-ли-Шолохов-то-ли-не-Шолохов. И продолжил – уже нормальным тоном:
– Кто вам сказал, товарищи, что жизнь – это праздник? Кто сказал, что в ней отведено много места справедливости, искренности или благородству? Это ваши мечты, не больше того. Беззатейные и недостижимые, как коммунизм. Или как царствие небесное для церковников. Облака, что плывут у нас над головами, и те гораздо ближе.
***
– …Да, обид и глума в жизни хватало, – рассказывал он. – Завидовали моей славе, вот и норовили вставлять палки в колёса. Никакими подлостями не гребовали… Когда орден Ленина дали мне к пятидесятилетию – что тут началось! Писаки наши завалили кляузами ЦК партии: мол, я спился окончательно, живу в сплошной белой горячке и как писатель уже, считай, покойник. Настаивали, что меня надо лечить насильственно, пока я не захлинулся собственной блевотой где-нибудь в калюже под забором. И проняли-таки Суслова, стервецы, послал он завотделом культуры ЦК Поликарпова, чтобы тот сделал мне выговор и уломал лечиться от водки. Я не сразу понял, чего он от меня хочет и про какое такое заболевание гутарит. Но когда понял – сразу выпроводил из своей московской квартиры. Спустил с лестницы, не стесняясь выражений. А сам в тот же день уехал в Вёшки, чтобы не донимали своими безглуздостями… Такое же злобство началось и в шестьдесят пятом, когда присудили мне Нобелевскую премию. Ох, сколько пустословного паскудства полилось за моей спиной, сколько облыги разной! Дошли до того, что пустили в Союзе писателей слух, будто премию мне дали в обмен на шведские реликвии, захваченные Петром Первым во время Полтавской битвы. Ну, я не растерялся – отправил в ЦК партии письмо, в котором прямо так и поставил вопрос: принимать ли мне эту премию или отказаться? Мол, как ЦК постановит, так и поступлю. И в ЦК решили, что отказываться от нобелевки не следует. А в семьдесят четвёртом, уже при Брежневе, когда правительство готовило страну к празднованию моего семидесятилетия, – тоже многих взяли завидки. Даже Константин Федин – он тогда председательствовал в писательском союзе – возмущался: «Зачем так раздувать тираж изданий Шолохова: аж до пяти миллионов? Этак мы всю страну его книгами затопим, и будет настоящее шолоховское бедствие»!
Пришлец сорвал зелёную былку и несколько секунд безотчётными движениями растирал её между пальцами. Потом усмехнулся:
– Конечно, им всем было чему завидовать. Достаток водился, брехать не буду, многим такой и не снился: кроме дома в Вёшках имелись у меня и большая квартира в Москве, и два автомобиля, и справное хозяйство – куда там простым щелкопёрам! В сорок первом году Сталинской премии удостоился, в шестидесятом – Ленинскую получил. А в шестьдесят пятом – Нобелевская приспела. Как же им было не завидовать, слабым душонкам? А ты не завидуй! Ты заслужи у партии и народа! И у всего мира, если на то пошло! Возьми и сотвори литературное произведение, чтобы люди читали! Нет, не могли сотворить, оставалось только истекать бессильным ядом. А «Тихий Дон» народ душой понимает, потому что там нет вранья.
Он перевёл дыхание и продолжил:
– Хотя и мои премии тут не главное: с самого начала писательская братия стала завидовать, когда я ещё был гол как сокол… Панфёров, редактор журнала «Октябрь», требовал переписать многое, что касалось Гришки Мелехова, да и вообще – почитай три года мурыжил меня своими переделками. Прямо врепюжился, ровно клещ! До него редактором «Октября» был Серафимович, тот принимал к печати всё без переделок: понимал казачью душу, как-никак земляк мой. А поставили вместо него Панфёрова, и начался затык. Не обошлось дело и без Фадеева с Авербахом, а следом уж и Либединский, и Гладков, и Бахметьев, да почти вся РАППовская свора накинулась: дескать, какого рожна я раздул в романе Верхне-Донское восстание, и акценты у меня неправильные в его изображении, и Григория Мелехова я сделал дюже откровенным врагом советской власти. В журнале «Молодая гвардия» напечатали: «У нас делаются вредные и ненужные попытки приписать роман Шолохова к пролетарской литературе…» В общем, началась свистопляска ещё до того, как третью часть «Тихого Дона» опубликовали в «Октябре». Если бы Горький и Сталин не заступились, чёрта лысого Панфёров её опубликовал бы! А сам-то он что создал? Кто зараз помнит его дурацкие «Бруски»? То-о-олстый был роман. Как же, первая эпопея о коллективизации! Да что толку? Всё в этих «Брусках» придуманное, неживое: и крестьяне, и язык их, и события. Даже название, и то ни уму, ни сердцу… Ну ничего, в тридцать четвёртом я Панфёрова добре раскритиковал в «Литературной газете». В пух и перья! А потому что если ты бездарность, так сиди себе тихесенько, нечего строить злыдни нормальным писателям!
Классик хлебнул из протянутого ему флакона и, бережно передав самогон дальше по кругу, вернулся мыслью к делам давно минувших дней:
– Как-то раз в полуподвальном писательском ресторане в Доме Герцена два подвыпивших литератора заспорили, кто из них держится ближе к линии партии. Слово за слово – скоро дошло до ругани: писаки-то оба маститые, премиями отмеченные, вот и лаются, ровно две базарные бабы, не могут лавры поделить. А их коллеги за соседним столиком с удовольствием выпивают-закусывают и обсуждают эту сцену: «Боже мой, что они делят? Ведь их обоих не существует в литературе!» – «Это да, зато какая у них идёт борьба за несуществование!»
***
– А вот ещё наглядный пример, когда ко мне проявилась писательская зависть в коллективном масштабе, – вернулся он к старым обидам. – Перед самой Отечественной войной, когда решалось, присуждать мне Сталинскую премию или нет, очень многие заартачились. Протест изъявили и Довженко, и Асеев, и Толстой. Последний сказал: «…Ошибка. Григорий не должен уйти из литературы как бандит. Это неверно по отношению к народу и революции». Ишь ты, графинчик какой выкомуристый! Взял на себя отвагу указывать, что я должен делать с Мелеховым! Да попался бы он мне в Гражданскую, когда я служил в продотряде – я тогда живо растолковал бы этому прохлюсту, кто в первую голову должен удалиться из литературы как бандит! Хотя, конечно, такие люди никогда на рожон не лезут, так что хрен бы он мне попался. Хитрый был!
– Вот, кстати, насчёт хитрости Алексея Толстого, – вклинился я. – Ходит слух, будто его сказка о приключениях Буратино имеет зашифрованный бэкграунд…
– Брось эти словечки, – перебил то-ли-Шолохов-то-ли-не-Шолохов. – Мы тут по-русски гутарим, а не по-тарабарски.
– Двойное дно в его сказке, – исправился я. – На самом деле она представляет собой злобную пародию на действительность: в образе Пьеро осмеян Александр Блок, с намёками как на его творчество, так и на личную жизнь, а в образе Карабаса Барабаса изображён Всеволод Мейерхольд. То есть подразумевается, что и все актёры Художественного театра – это глупые куклы, безропотные мейерхольдовские марионетки.
– Слыхал я те побрехеньки, – пренебрежительно скривился классик. – И что сбежавшую из театра куклу в жизни звали не Мальвиной, а Марией Андреевой, которая одновременно с театром бросила и мужа… Она действительно была видная красуня и сбежала вместе с Горьким на Капри. А самого Горького Толстой изобразил под именем Буратино.