bannerbannerbanner
полная версияНочь с Достоевским

Евгений Николаевич Гусляров
Ночь с Достоевским

Ф. Достоевский.

Теперь то уж совсем не понимаю, что со мною будет.

––

3.

Дрезден, 23 апреля/5 мая 1867 г.**)

Письмо твоё, милый друг мой, передали мне у Базунова очень поздно перед самым

*) Последние два слова написаны сверху.

**) Письмо это было напечатано, с примечаниями Н. Л. Бродского, в сборнике «Недра» № 2 – под заглавием «Письмо Достоевского к неизвестной».

отъездом моим заграницу, а так как я спешил ужасно, то и не успел отвечать тебе.

Выехал из Петербурга в страстную пятницу (кажется, 14-го апреля), ехал до Дрездена довольно долго, с остановками, и потому только теперь улучил время поговорить с тобою.

Стало быть, милая, ты ничего не знаешь обо мне, по крайней мере, ничего не знала, отправляя письмо своё. Я женился в феврале нынешнего года. По контракту я обязан был Стеловскому доставить к 1 ноября прошедшего года новый роман не менее 10 печатных листов обыкновенной печати, иначе подвергался страшной неустойке. Между тем я писал роман в Русском Вестнике, написал 24 листа и ещё оставалось написать 12. А тут эти 10 листов Стеловскому. Было 4-го октября, а я ещё не успел начать. Милюков посоветовал мне взять стенографа, чтоб диктовать роман, что ускорило бы вчетверо дело. Ольхин, профессор стенографии, прислал мне лучшую свою ученицу, с которой я и уговорился. С 4-го же октября и начали. Стенографка моя, Анна Григорьевна Сниткина, была молодая и довольно пригожая девушка, 20 лет, хорошего семейства, превосходно кончившая гимназический курс, с чрезвычайно добрым и ясным характером. Работа у нас пошла превосходно. 28 ноября роман Игрок (теперь уже напечатан) был кончен в 24 дня. При конце романа я заметил, что стенографка моя меня искренно любит, хотя никогда не говорила мне об этом ни слова, а мне она всё больше и больше нравилась. Так как со смерти брата мне ужасно скучно и тяжело жить, то я предложил ей за меня выйти. Она согласилась, и вот мы обвенчаны. Разница в летах ужасная (20 и 44), но я всё более и более убеждаюсь, что она будет счастлива. Сердце у ней есть, и любить она умеет. Теперь вообще о моём положении. Тебе известно отчасти, что по смерти моего брата я потерял окончательно моё здоровье, возясь с журналом, но истощившись в борьбе с равнодушием публики и т. д., и т. д. бросил его. Сверх того, 3000 (которые получил, продав сочинение Стеловскому), отдал их безвозвратно на чужой журнал, на семейство брата и в уплату его кредиторам. Кончилось тем, что я наколотил на себя нового долгу, по журналу, что с неуплаченными долгами брата, которые я принужден был взять на себя, составило ещё свыше 15000 долгу. В таком состоянии были дела, когда я выехал в 65 году за границу, имея при выезде 40 наполеондеров всего капитала. За границей я решил, что отдать эти 15000 смогу только, надеясь на одного себя. Сверх того, со смертью брата, который был для меня всё, мне стало очень тошно жить. Я думал ещё найти сердце, которое бы отозвалось мне, но не нашёл. Тогда я бросился в работу и начал писать роман. Катков заплатил больше всех, я и отдал Каткову. Но 37 листов романа и ещё 10 листов Стеловскому оказались мне не по силам, хотя я и кончил обе работы. Падучая моя усилилась до безобразия, но за то я развлёк себя и спас себя сверх того от тюрьмы. Роман мне принёс (со вторым изданием) до 14000, на это я жил и сверх того из пятнадцати тысяч долгу отдал 12. Теперь на мне всего-на-всё до 3000 долгу. Но эти три тысячи самые злые. Чем больше отдаёшь денег, тем нетерпеливее и глупее кредиторы. Заметь себе, если б я не взял на себя этих долгов, то кредиторы не получили бы ни копейки. И они это знают сами, да и просили они меня перевести эти долги на себя из милости, обещаясь меня не трогать. Отдача 12000 только возбудила корыстолюбие тех, которые ещё не получили по своим векселям. Денег у меня теперь раньше нового года не будет, да и то если кончу новую работу, за которой сижу. А как я кончу, когда они не дают мне покою; вот почему я и уехал (с женой) за границу. Сверх того за границей жду облегчения падучей, в Петербурге же, последнеё время, почти даже стало невозможно работать.

По ночам уж нельзя сидеть, тотчас припадок. И потому хочу здесь поправить здоровье и кончить работу. Денег я взял у Каткова вперёд. Там охотно дали. Платят у них превосходно. Я с самого начала объявил Каткову, что я славянофил и с некоторыми мнениями его не согласен. Это улучшило и весьма облегчило наши отношения. Как частный же человек, это наиблагороднейший человек в свете. Я совершенно не знал его прежде. Необъятное самолюбие его ужасно вредит ему. Но у кого же не необъятное самолюбие?

В последние дни мои в Петербурге я встретился с Брылкиной (Глобиной) и был у неё. Мы много говорили о тебе. Она тебя любит. Она сказала мне, что ей было очень грустно, что я счастлив с другою. Я буду с ней переписываться. Мне она нравится.

Твоё письмо оставило во мне грустное впечатление. Ты пишешь, что тебе очень грустно. Я не знаю твоей жизни за последний год и что было в твоём сердце, но, судя по всему, что о тебе знаю, тебе трудно быть счастливой.

О, милая, я не к дешёвому необходимому счастью приглашаю тебя. Я уважаю тебя (и всегда уважал) за твою требовательность, но ведь я знаю, что сердце твоё не может не требовать жизни, а сама ты людей считаешь или бесконечно сияющими или тотчас же подлецами и пошляками. Я сужу по фактам. Вывод составь сама.

До свидания, друг вечный! Я боюсь, что письмо это не застанет тебя в Москве. Знай, во всяком случае, что до восьмого (8) мая нашего стиля я ещё в Дрездене (это minimum, может быть, пробуду и далее), а потому, если захочешь отвечать мне, то отвечай тотчас же по получении письма. Allemagne (Sахе) Dresden Dostoewski poste restante. Дальнейшие же адресы буду сообщать. Прощай, друг мой, жму и целую твою руку. Твой Ф. Достоевский.

***

«Я краснею за свою любовь к тебе…»

Два письма Аполлинарии Сусловой Достоевскому*)

1.

Черновик письма.

Ты [сердишься] просишь не писать, что я краснею за свою любовь к тебе. Мало того, что не буду писать, могу [даже] уверить тебя, что никогда не писала и не думала писать, [ибо] за любовь свою никогда не краснела: она была красива, даже грандиозна. Я могла тебе писать, что краснела за наши прежние отношения. Но в этом не должно быть для тебя нового, ибо я этого никогда не скрывала и сколько раз хотела прервать их до моего отъезда за границу.

[Я соглашаюсь, что говорить об этом бесполезно, но ты уже [я не против того, что для тебя они были приличны*)].

Что ты никогда не мог этого понять, мне теперь ясно: они для тебя были приличны [как]. Ты вёл себя, как человек серьёзный, занятой, [который] по своему понимал свои обязанности* и не забывает и наслаждаться, напротив, даже может быть необходимым считал наслаждаться, [ибо] *на том основании, что* какой-то великий доктор или философ утверждал, что нужно пьяным напиться раз в месяц.

[Ты не должен сердиться, если я иногда]*, что говорить об этом бесполезно, что выражаюсь я легко [я] правда, но* ведь не очень придерживаюсь форм и обрядов.

*) Скобки [ ] обозначают зачёркнутое; *....* – написанное над зачёркнутым; надписанное над строкой и зачеркнутое обозначаем [ *. . . .*].

2.

Версаль, 1864 г. Понедельник [начало июня].

На днях получила от тебя письмо от 2 июня и спешу отвечать. Вижу, что у тебя ум за

разум зашёл: писала тебе из Версаля и послала свой адрес, а ты сомневаешься, как мне адресовать письмо: в Париж или в Версаль.

Через две недели ровно поеду в Спа. Сегодня с доктором порешила о том окончательно. Ты можешь заезжать ко мне в Спа, это очень близко от Ахена, следовательно, тебе по дороге. Мне не хотелось с тобой видеться в Спа, – там я, верно, буду очень хандрить, но иначе нам видеться, пожалуй, не придётся долго, так как ты недолго думаешь пробыть в Париже, а я не скоро возвращусь в Россию. Я не знаю, сколько буду в Спа времени, думала ехать на три недели, но теперь оказывается, что нужно быть больше или меньше, но с тем, чтобы ехать на другие воды. Если вылечусь, то зиму буду жить в Париже, если нет – поеду в Испанию, в Валенсию или ост. Мадеру.

Что ты за скандальную повесть пишешь? *) Мы будем её читать; Ев. Тур имеет случай получать «Эпоху». А мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи. Это к тебе как-то не идёт; нейдёт к тебе такому, каким я тебя воображала прежде.

Удивляюсь, откуда тебе характер мой перестал нравиться [ты пишешь это в последнем письме]. Помнится, ты даже панегирики делал моему характеру, такие панегирики, которые заставляли меня краснеть, а иногда сердиться: – я была права. Но это было так давно, что тогда ты не знал моего характера, видел одни хорошие стороны и не подозревал возможности перемены к худшему.

Напрасно ты восхваляешь Спа, там должно быть очень гадко. Я ненавижу эту страну за запах каменного угля. Ты меня утешаешь, что в Брюсселе Висковатовы, но они давным-давно в Петербурге.

Прощай. Мне хочется посмотреть на тебя, каков ты теперь после этого года, и как вы там все думаете. Ты мне писал как-то, убеждая меня возвратиться в Петербург, что там теперь так много хорошего, такой прекрасный поворот в умах и пр. Я вижу совсем другие результаты, или

вкусы наши различны. Разумеется, что моё возвращение в Россию независимо от того, хорошо там думают или нет – дело не в этом.

Благодарю за заботливость о моём здоровье, за советы его беречь. Эти советы идут впрок, так что скорее меня можно упрекнуть в излишней заботливости о себе, чем обвинить в причине болезни. Эти обвинения не имеют ни малейшего основания, и я могу только их объяснить твоей вежливостью.

*) «Записки из подполья».

***

Часть третья

Фёдор ДОСТОЕВСКИЙ

Игрок

Роман.

(Из записок молодого человека)

Воспроизводится по изданию: Ф.М. Достоевский. Собрание сочинений в 15 томах. Л.: Наука. Ленинградское отделение, 1989. Т. 4.

 

Глава I

Наконец я возвратился из моей двухнедельной отлучки. Наши уже три дня как были в Рулетенбурге. Я думал, что они и бог знает как ждут меня, однако ж, ошибся. Генерал смотрел чрезвычайно независимо, поговорил со мной свысока и отослал меня к сестре. Было ясно, что они где-нибудь перехватили денег. Мне показалось даже, что генералу несколько совестно глядеть на меня. Марья Филипповна была в чрезвычайных хлопотах и поговорила со мною слегка; деньги, однако ж, приняла, сосчитала и выслушала весь мой рапорт. К обеду ждали Мезенцова, французика и ещё какого-то англичанина: как водится, деньги есть, так тотчас и званый обед, по-московски. Полина Александровна, увидев меня, спросила, что я так долго? и, не дождавшись ответа, ушла куда-то. Разумеется, она сделала это нарочно. Нам, однако ж, надо объясниться. Много накопилось.

Мне отвели маленькую комнатку, в четвёртом этаже отеля. Здесь известно, что я принадлежу к свите генерала. По всему видно, что они успели-таки дать себя знать. Генерала считают здесь все богатейшим русским вельможей. Ещё до обеда он успел, между другими поручениями, дать мне два тысячефранковых билета разменять. Я разменял их в конторе отеля. Теперь на нас будут смотреть, как на миллионеров, по крайней мере, целую неделю. Я хотел, было, взять Мишу и Надю и пойти с ними гулять, но с лестницы меня позвали к генералу; ему заблагорассудилось осведомиться, куда я их поведу. Этот человек решительно не может смотреть мне прямо в глаза; он бы и очень хотел, но я каждый раз отвечаю ему таким пристальным, то есть непочтительным взглядом, что он как будто конфузится. В весьма напыщенной речи, насаживая одну фразу на другую и наконец совсем запутавшись, он дал мне понять, чтоб я гулял с детьми где-нибудь, подальше от воксала, в парке. Наконец он рассердился совсем и круто прибавил:

– А то вы, пожалуй, их в воксал, на рулетку, поведёте. Вы меня извините, – прибавил он, – но я знаю, вы ещё довольно легкомысленны и способны, пожалуй, играть. Во всяком случае, хоть я и не ментор ваш, да и роли такой на себя брать не желаю, но, по крайней мере, имею право пожелать, чтобы вы, так сказать, меня-то не окомпрометировали…

– Да ведь у меня и денег нет, – отвечал я спокойно; – чтобы проиграться, нужно их иметь.

– Вы их немедленно получите, – ответил генерал, покраснев немного, порылся у себя в бюро, справился в книжке, и оказалось, что за ним моих денег около ста двадцати рублей.

– Как же мы сосчитаемся, – заговорил он, – надо переводить на талеры. Да вот возьмите сто талеров, круглым счётом, – остальное, конечно, не пропадёт.

Я молча взял деньги.

– Вы, пожалуйста, не обижайтесь моими словами, вы так обидчивы… Если я вам заметил, то я, так сказать, вас предостерёг и уж, конечно, имею на то некоторое право…

Возвращаясь пред обедом с детьми домой, я встретил целую кавалькаду. Наши ездили осматривать какие-то развалины. Две превосходные коляски, великолепные лошади! Mademoiselle Blanche в одной коляске с Марьей Филипповной и Полиной; французик, англичанин и наш генерал верхами. Прохожие останавливались и смотрели; эффект был произведён; только генералу несдобровать. Я рассчитал, что с четырьмя тысячами франков, которые я привёз, да прибавив сюда то, что они, очевидно, успели перехватить, у них теперь есть семь или восемь тысяч франков; этого слишком мало для mademoiselle Blanche.

Mademoiselle Blanche стоит тоже в нашем отеле, вместе с матерью; где-то тут же и наш французик. Лакеи называют его «monsieur le comte» (господин граф (франц.), мать mademoiselle Blanche называется «madame la comtesse» (госпожа графиня (франц.).; что ж, может быть, и в самом деле они comte et comtesse.

Я так и знал, что monsieur le comte меня не узнает, когда мы соединимся за обедом. Генерал, конечно, и не подумал бы нас знакомить или хоть меня ему отрекомендовать; а monsieur le comte сам бывал в России и знает, как невелика птица – то, что они называют outchitel.

Он, впрочем, меня очень хорошо знает. Но, признаться, я и к обеду-то явился непрошеным; кажется, генерал позабыл распорядиться, а то бы, наверно, послал меня обедать за table d'hôt'ом (табльдот – общий стол (франц.). Я явился сам, так что генерал посмотрел на меня с неудовольствием. Добрая Марья Филипповна тотчас же указала мне место; но встреча с мистером Астлеем меня выручила, и я поневоле оказался принадлежащим к их обществу.

Этого странного англичанина я встретил сначала в Пруссии, в вагоне, где мы сидели друг против друга, когда я догонял наших; потом я столкнулся с ним, въезжая во Францию, наконец – в Швейцарии; в течение этих двух недель – два раза, и вот теперь я вдруг встретил его уже в Рулетенбурге. Я никогда в жизни не встречал человека более застенчивого; он застенчив до глупости и сам, конечно, знает об этом, потому что он вовсе не глуп. Впрочем, он очень милый и тихий. Я заставил его разговориться при первой встрече в Пруссии. Он объявил мне, что был нынешним летом на Норд-Капе и что весьма хотелось ему быть на Нижегородской ярмарке. Не знаю, как он познакомился с генералом; мне кажется, что он беспредельно влюблён в Полину. Когда она вошла, он вспыхнул, как зарево. Он был очень рад, что за столом я сел с ним рядом, и, кажется, уже считает меня своим закадычным другом.

За столом французик тонировал необыкновенно; он со всеми небрежен и важен. А в Москве, я помню, пускал мыльные пузыри. Он ужасно много говорил о финансах и о русской политике. Генерал иногда осмеливался противоречить, но скромно, единственно настолько, чтобы не уронить окончательно своей важности.

Я был в странном настроении духа; разумеется, я ещё до половины обеда успел задать себе мой обыкновенный и всегдашний вопрос: зачем я валандаюсь с этим генералом и давным-давно не отхожу от них? Изредка я взглядывал на Полину Александровну; она совершенно не примечала меня. Кончилось тем, что я разозлился и решился грубить.

Началось тем, что я вдруг, ни с того ни с сего, громко и без спросу ввязался в чужой разговор. Мне, главное, хотелось поругаться с французиком. Я оборотился к генералу и вдруг совершенно громко и отчетливо, и, кажется, перебив его, заметил, что нынешним летом русским почти совсем нельзя обедать в отелях за табльдотами. Генерал устремил на меня удивленный взгляд.

– Если вы человек себя уважающий, – пустился я далее, – то непременно напроситесь на ругательства и должны выносить чрезвычайные щелчки. В Париже и на Рейне, даже в Швейцарии, за табльдотами так много полячишек и им сочувствующих французиков, что нет возможности вымолвить слова, если вы только русский…

Я проговорил это по-французски. Генерал смотрел на меня в недоумении, не зная, рассердиться ли ему или только удивиться, что я так забылся.

– Значит, вас кто-нибудь и где-нибудь проучил, – сказал французик небрежно и презрительно.

– Я в Париже сначала поругался с одним поляком, – ответил я, – потом с одним французским офицером, который поляка поддерживал. А затем уж часть французов перешла на мою сторону, когда я им рассказал, как я хотел плюнуть в кофе монсиньора.

– Плюнуть? – спросил генерал с важным недоумением и даже осматриваясь. Французик оглядывал меня недоверчиво.

– Точно так-с, – отвечал я. – Так как я целых два дня был убеждён, что придётся, может быть, отправиться по нашему делу на минутку в Рим, то и пошёл в канцелярию посольства святейшего отца в Париже, чтоб визировать паспорт. Там меня встретил аббатик, лет пятидесяти, сухой и с морозом в физиономии, и, выслушав меня вежливо, но чрезвычайно сухо, просил подождать. Я хоть и спешил, но, конечно, сел ждать, вынул «Opinion nationale» («Народное мнение» (франц.) и стал читать страшнейшее ругательство против России. Между тем я слышал, как чрез соседнюю комнату кто-то прошёл к монсиньору; я видел, как мой аббат раскланивался. Я обратился к нему с прежнею просьбою; он ещё суше попросил меня опять подождать. Немного спустя вошёл кто-то ещё незнакомый, но за делом, – какой-то австриец, его выслушали и тотчас же проводили наверх.

Тогда мне стало очень досадно; я встал, подошёл к аббату и сказал ему решительно, что так как монсиньор принимает, то может кончить и со мною. Вдруг аббат отшатнулся от меня с необычайным удивлением. Ему просто непонятно стало, каким это образом смеет ничтожный русский равнять себя с гостями монсиньора? Самым нахальным тоном, как бы радуясь, что может меня оскорбить, обмерил он меня с ног до головы и вскричал: «Так неужели ж вы думаете, что монсиньор бросит для вас свой кофе?». Тогда и я закричал, но ещё сильнее его: «Так знайте ж, что мне наплевать на кофе вашего монсиньора! Если вы сию же минуту не кончите с моим паспортом, то я пойду к нему самому».

«Как! в то же время, когда у него сидит кардинал!», – закричал аббатик, с ужасом от меня отстраняясь, бросился к дверям и расставил крестом руки, показывая вид, что скорее умрёт, чем меня пропустит.

Тогда я ответил ему, что я еретик и варвар, «que je suis hérétique et barbare», и что мне все эти архиепископы, кардиналы, монсиньоры и проч., и проч. – всё равно. Одним словом, я показал вид, что не отстану. Аббат поглядел на меня с бесконечною злобою, потом вырвал мой паспорт и унёс его наверх. Чрез минуту он был уже визирован. Вот-с, не угодно ли посмотреть? – Я вынул паспорт и показал римскую визу.

– Вы это, однако же, – начал было генерал…

– Вас спасло, что вы объявили себя варваром и еретиком, – заметил, усмехаясь, французик. – «Cela n'était pas si bête». (Это было не так глупо) (франц.).

– Так неужели смотреть на наших русских? Они сидят здесь – пикнуть не смеют и готовы, пожалуй, отречься от того, что они русские. По крайней мере, в Париже в моём отеле со мною стали обращаться гораздо внимательнее, когда я всем рассказал о моей драке с аббатом. Толстый польский пан, самый враждебный ко мне человек за табльдотом, стушевался на второй план. Французы даже перенесли, когда я рассказал, что года два тому назад видел человека, в которого французский егерь в двенадцатом году выстрелил – единственно только для того, чтоб разрядить ружье. Этот человек был тогда еще десятилетним ребёнком, и семейство его не успело выехать из Москвы.

– Этого быть не может, – вскипел французик, – французский солдат не станет стрелять в ребёнка!

– Между тем это было, – отвечал я. – Это мне рассказал почтенный отставной капитан, и я сам видел шрам на его щеке от пули.

Француз начал говорить много и скоро. Генерал стал, было, его поддерживать, но я рекомендовал ему прочесть хоть, например, отрывки из «Записок» генерала Перовского, бывшего в двенадцатом году в плену у французов. Наконец, Марья Филипповна о чём-то заговорила, чтоб перебить разговор. Генерал был очень недоволен мною, потому что мы с французом уже почти начали кричать. Но мистеру Астлею мой спор с французом, кажется, очень понравился; вставая из-за стола, он предложил мне выпить с ним рюмку вина. Вечером, как и следовало, мне удалось с четверть часа поговорить с Полиной Александровной. Разговор наш состоялся на прогулке. Все пошли в парк к воксалу. Полина села на скамейку против фонтана, а Наденьку пустила играть недалеко от себя с детьми. Я тоже отпустил к фонтану Мишу, и мы остались, наконец, одни.

Сначала начали, разумеется, о делах. Полина просто рассердилась, когда я передал ей всего только семьсот гульденов. Она была уверена, что я ей привезу из Парижа, под залог её бриллиантов, по крайней мере две тысячи гульденов или даже более.

– Мне во что бы ни стало нужны деньги, – сказала она, – и их надо добыть; иначе я просто погибла.

Я стал расспрашивать о том, что сделалось в моё отсутствие.

– Больше ничего, что получены из Петербурга два известия: сначала, что бабушке очень плохо, а через два дня, что, кажется, она уже умерла. Это известие от Тимофея Петровича, – прибавила Полина, – а он человек точный. Ждём последнего, окончательного известия.

– Итак, здесь все в ожидании? – спросил я.

– Конечно: все и всё; целые полгода на одно это только и надеялись.

– И вы надеетесь? – спросил я.

– Ведь я ей вовсе не родня, я только генералова падчерица. Но я знаю наверно, что она обо мне вспомнит в завещании.

– Мне кажется, вам очень много достанется, – сказал я утвердительно.

– Да, она меня любила; но почему вам это кажется?

– Скажите, – отвечал я вопросом, – наш маркиз, кажется, тоже посвящён во все семейные тайны?

– А вы сами к чему об этом интересуетесь? – спросила Полина, поглядев на меня сурово и сухо.

– Ещё бы; если не ошибаюсь, генерал успел уже занять у него денег.

– Вы очень верно угадываете.

– Ну, так дал ли бы он денег, если бы не знал про бабуленьку? Заметили ли вы, за столом: он раза три, что-то говоря о бабушке, назвал её бабуленькой: «la baboulinka». Какие короткие и какие дружественные отношения!

– Да, вы правы. Как только он узнает, что и мне что-нибудь по завещанию досталось, то тотчас же ко мне и посватается. Это, что ли, вам хотелось узнать?

 

– Ещё только посватается? Я думал, что он давно сватается.

– Вы отлично хорошо знаете, что нет! – с сердцем сказала Полина. – Где вы встретили этого англичанина? – прибавила она после минутного молчания.

– Я так и знал, что вы о нём сейчас спросите. Я рассказал ей о прежних моих встречах с мистером Астлеем по дороге.

– Он застенчив и влюбчив и уж, конечно, влюблён в вас?

– Да, он влюблён в меня, – отвечала Полина.

– И уж, конечно, он в десять раз богаче француза. Что, у француза действительно есть что-нибудь? Не подвержено это сомнению?

– Не подвержено. У него есть какой-то château (замок (франц.).

Мне ещё вчера генерал говорил об этом решительно. Ну что, довольно с вас?

– Я бы, на вашем месте, непременно вышла замуж за англичанина.

– Почему? – спросила Полина.

– Француз красивее, но он подлее; а англичанин, сверх того, что честен, ещё в десять раз богаче, – отрезал я.

– Да, но зато француз – маркиз и умнее, – ответила она наиспокойнейшим образом.

– Да верно ли? – продолжал я по-прежнему.

– Совершенно так.

Полине ужасно не нравились мои вопросы, и я видел, что ей хотелось разозлить меня тоном и дикостию своего ответа; я об этом ей тотчас же сказал.

– Что ж, меня действительно развлекает, как вы беситесь. Уж за одно то, что я позволяю вам делать такие вопросы и догадки, следует вам расплатиться.

– Я действительно считаю себя вправе делать вам всякие вопросы, – отвечал я спокойно, – именно потому, что готов как угодно за них

расплатиться, и свою жизнь считаю теперь ни во что. Полина захохотала:

– Вы мне в последний раз, на Шлангенберге, сказали, что готовы по первому моему слову броситься вниз головою, а там, кажется, до тысячи футов. Я когда-нибудь произнесу это слово единственно затем, чтоб посмотреть, как вы будете расплачиваться, и уж будьте уверены, что выдержу характер. Вы мне ненавистны, – именно тем, что я так много вам позволила, и ещё ненавистнее тем, что так мне нужны. Но покамест вы мне нужны – мне надо вас беречь.

Она стала вставать. Она говорила с раздражением. В последнее время она всегда кончала со мною разговор со злобою и раздражением, с настоящею злобою.

– Позвольте вас спросить, что такое mademoiselle Blanche? – спросил я, не желая отпустить её без объяснения.

– Вы сами знаете, что такое mademoiselle Blanche. Больше ничего с тех пор не прибавилось. Mademoiselle Blanche, наверно, будет генеральшей, – разумеется, если слух о кончине бабушки подтвердится, потому что и mademoiselle Blanche, и её матушка, и троюродный cousin маркиз – все очень хорошо знают, что мы разорились.

– А генерал влюблен окончательно?

– Теперь не в этом дело. Слушайте и запомните: возьмите эти семьсот флоринов и ступайте играть, выиграйте мне на рулетке, сколько можете больше; мне деньги, во что бы ни стало теперь нужны.

Сказав это, она кликнула Наденьку и пошла к воксалу, где и присоединилась ко всей нашей компании. Я же свернул на первую попавшуюся дорожку влево, обдумывая и удивляясь. Меня точно в голову ударило после приказания идти на рулетку. Странное дело: мне было о чём раздуматься, а между тем я весь погрузился в анализ ощущений моих чувств к Полине. Право, мне было легче в эти две недели отсутствия, чем теперь, в день возвращения, хотя я, в дороге, и тосковал как сумасшедший, метался как угорелый, и даже во сне поминутно видел её пред собою. Раз (это было в Швейцарии), заснув в вагоне, я, кажется, заговорил вслух с Полиной, чем рассмешил всех сидевших со мной проезжих. И ещё раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я её? И ещё раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, я опять, в сотый раз, ответил себе, что я её ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты (а именно каждый раз при конце наших разговоров), что я отдал бы полжизни, чтоб задушить её! Клянусь, если б возможно было медленно погрузить в её грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: «бросьтесь вниз», то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением. Я знал это. Так или эдак, но это должно было разрешиться. Всё это она удивительно понимает, и мысль о том, что я вполне верно и отчетливо сознаю всю её недоступность для меня, всю невозможность исполнения моих фантазий, – эта мысль, я уверен, доставляет ей чрезвычайное наслаждение; иначе могла ли бы она, осторожная и умная, быть со мною в таких короткостях и откровенностях? Мне кажется, она до сих пор смотрела на меня как та древняя императрица, которая стала раздеваться при своём невольнике, считая его не за человека. Да, она много раз считала меня не за человека…

Однако ж у меня было её поручение – выиграть на рулетке во что бы ни стало. Мне некогда было раздумывать: для чего и как скоро надо выиграть и какие новые соображения родились в этой вечно рассчитывающей голове? К тому же в эти две недели, очевидно, прибавилась бездна новых фактов, об которых я ещё не имел понятия. Всё это надо было угадать, во всё проникнуть, и как можно скорее. Но покамест теперь было некогда: надо было отправляться на рулетку.

Глава II

Признаюсь, мне это было неприятно; я хоть и решил, что буду играть, но вовсе не располагал начинать для других. Это даже сбивало меня несколько с толку, и в игорные залы я вошёл с предосадным чувством. Мне там, с первого взгляда, всё не понравилось. Терпеть я не могу этой лакейщины в фельетонах целого света и преимущественно в наших русских газетах, где почти каждую весну наши фельетонисты рассказывают о двух вещах: во-первых, о необыкновенном великолепии и роскоши игорных зал в рулеточных городах на Рейне, а во-вторых, о грудах золота, которые будто бы лежат на столах. Ведь не платят же им за это; это так просто рассказывается из бескорыстной угодливости. Никакого великолепия нет в этих дрянных залах, а золота не только нет грудами на столах, но и чуть-чуть-то едва ли бывает. Конечно, кой-когда, в продолжение сезона, появится вдруг какой-нибудь чудак, или англичанин, или азиат какой-нибудь, турок, как нынешним летом, и вдруг проиграет или выиграет очень много; остальные же все играют на мелкие гульдены, и средним числом на столе всегда лежит очень мало денег. Как только я вошёл в игорную залу (в первый раз в жизни), я некоторое время ещё не решался играть. К тому же теснила толпа. Но если б я был и один, то и тогда бы, я думаю, скорее ушёл, а не начал играть. Признаюсь, у меня стукало сердце, и я был не хладнокровен; я наверное знал и давно уже решил, что из Рулетенбурга так не выеду; что-нибудь непременно произойдёт в моей судьбе радикальное и окончательное. Так надо, и так будет. Как это ни смешно, что я так много жду для себя от рулетки, но мне кажется, ещё смешнее рутинное мнение, всеми признанное, что глупо и нелепо ожидать чего-нибудь от игры. И почему игра хуже какого бы то ни было способа добывания денег, например, хоть торговли? Оно и правда, что выигрывает из сотни один. Но – какое мне до того дело?

Во всяком случае, я определил сначала присмотреться и не начинать ничего серьёзного в этот вечер. В этот вечер, если б что и случилось, то случилось бы нечаянно и слегка, – и я так и положил. К тому же надо было и самую игру изучить; потому что, несмотря на тысячи описаний рулетки, которые я читал всегда с такою жадностию, я решительно ничего не понимал в её устройстве до тех пор, пока сам не увидел.

Во-первых, мне всё показалось так грязно – как-то нравственно скверно и грязно. Я отнюдь не говорю про эти жадные и беспокойные лица, которые десятками, даже сотнями, обступают игорные столы. Я решительно не вижу ничего грязного в желании выиграть поскорее и побольше; мне всегда казалось очень глупою мысль одного отъевшегося и обеспеченного моралиста, который на чьё-то оправдание, что «ведь играют по маленькой», – отвечал: тем хуже, потому что мелкая корысть. Точно: мелкая корысть и крупная корысть – не всё равно. Это дело пропорциональное. Что для Ротшильда мелко, то для меня очень богато, а насчёт наживы и выигрыша, так люди и не на рулетке, а и везде только и делают, что друг у друга что-нибудь отбивают или выигрывают. Гадки ли вообще нажива и барыш – это другой вопрос. Но здесь я его не решаю. Так как я и сам был в высшей степени одержан желанием выигрыша, то вся эта корысть и вся эта корыстная грязь, если хотите, была мне, при входе в залу, как-то сподручнее, родственнее. Самое милое дело, когда друг друга не церемонятся, а действуют открыто и нараспашку. Да и к чему самого себя обманывать? Самое пустое и нерасчетливое занятие! Особенно некрасиво, на первый взгляд, во всей этой рулеточной сволочи было то уважение к занятию, та серьёзность и даже почтительность, с которыми все обступали столы. Вот почему здесь резко различено, какая игра называется mauvais genr'ом (дурным тоном (франц.) и какая позволительна порядочному человеку. Есть две игры, одна – джентльменская, а другая плебейская, корыстная, игра всякой сволочи. Здесь это строго различено и – как это различие, в сущности, подло! Джентльмен, например, может поставить пять или десять луидоров, редко более, впрочем, может поставить и тысячу франков, если очень богат, но, собственно, для одной игры, для одной только забавы, собственно, для того чтобы посмотреть на процесс выигрыша или проигрыша; но отнюдь не должен интересоваться своим выигрышем. Выиграв, он может, например, вслух засмеяться, сделать кому-нибудь из окружающих свое замечание, даже может поставить ещё раз и ещё раз удвоить, но единственно только из любопытства, для наблюдения над шансами, для вычислений, а не из плебейского желания выиграть. Одним словом, на все эти игорные столы, рулетки и trénte et quarante (тридцать и сорок (франц.) он должен смотреть не иначе, как на забаву, устроенную единственно для его удовольствия. Корысти и ловушки, на которых основан и устроен банк, он должен даже и не подозревать. Очень и очень недурно было бы даже, если б ему, например, показалось, что и все эти остальные игроки, вся эта дрянь, дрожащая над гульденом, – совершенно такие же богачи и джентльмены, как и он сам, и играют единственно для одного только развлечения и забавы. Это совершенное незнание действительности и невинный взгляд на людей были бы, конечно, чрезвычайно аристократичными. Я видел, как многие маменьки выдвигали вперед невинных и изящных, пятнадцати – и шестнадцатилетних мисс, своих дочек, и, давши им несколько золотых монет, учили их, как играть. Барышня выигрывала или проигрывала, непременно улыбалась и отходила очень довольная. Наш генерал солидно и важно подошёл к столу; лакей бросился, было, подать ему стул, но он не заметил лакея; очень долго вынимал кошелёк, очень долго вынимал из кошелька триста франков золотом, поставил их на чёрную и выиграл. Он не взял выигрыша и оставил его на столе. Вышла опять чёрная; он и на этот раз не взял, и когда в третий раз вышла красная, то потерял разом тысячу двести франков. Он отошёл с улыбкою и выдержал характер. Я убеждён, что кошки у него скребли на сердце, и будь ставка вдвое или втрое больше – он не выдержал бы характера и выказал бы волнение. Впрочем, при мне один француз выиграл и потом проиграл тысяч до тридцати франков весело и без всякого волнения. Настоящий джентльмен, если бы проиграл и всё свое состояние, не должен волноваться. Деньги до того должны быть ниже джентльменства, что почти не стоит об них заботиться. Конечно, весьма аристократично совсем бы не замечать всю эту грязь всей этой сволочи и всей обстановки. Однако же иногда не менее аристократичен и обратный приём, замечать, то есть присматриваться, даже рассматривать, например хоть в лорнет, всю эту сволочь: но не иначе, как принимая всю эту толпу и всю эту грязь за своего рода развлечение, как бы за представление, устроенное для джентльменской забавы. Можно самому тесниться в этой толпе, но смотреть кругом с совершенным убеждением, что, собственно, вы сами наблюдатель и уж нисколько не принадлежите к её составу. Впрочем, и очень пристально наблюдать опять-таки не следует: опять уже это будет не по-джентльменски, потому что это, во всяком случае, зрелище не стоит большого и слишком пристального наблюдения. Да и вообще мало, зрелищ, достойных слишком пристального наблюдения для джентльмена. А между тем мне лично показалось, что всё это и очень стоит весьма пристального наблюдения, особенно для того, кто пришёл не для одного наблюдения, а сам искренно и добросовестно причисляет себя ко всей этой сволочи. Что же касается до моих сокровеннейших нравственных убеждений, то в настоящих рассуждениях моих им, конечно, нет места. Пусть уж это будет так; говорю для очистки совести. Но вот что я замечу: что во всё последнее время мне как-то ужасно противно было прикидывать поступки и мысли мои к какой бы то ни было нравственной мерке. Другое управляло мною…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru