bannerbannerbanner
полная версияНочь с Достоевским

Евгений Николаевич Гусляров
Ночь с Достоевским

Полная версия

Они проводили меня домой. У ворот я хотела прощаться, но В[адим] предложил провожать дальше. – Хотите идти ко мне в гости? – спросила я. Они отказались. Когда я протянула на прощанье руку У[тину], он крепко её сжал и не выпускал. Я посмотрела на него с удивлением. Я его пригласила к себе, говоря, что каждый вечер дома. Потом я обернулась к В[адиму] и сказала, что надеюсь с ним видеться часто.

На дворе нас обогнал Валах. Он мне показался печальным. Сейчас смотрю в окно, что выходит в сад, и вижу, идёт Жюли с одним из валахов, самым некрасивым. Они были ко мне спиной, и мне казалось, что она плакала. Я стала смотреть пристально. Жюли вскрикнула и упала вверх лицом. Валах посмотрел на неё, потом спокойно перешагнул через её ноги и позвал хозяйку. Та вошла в сад, взглянула издали, сказала с досадой: «Соmmе c’est inutile» и позвала прислугу. Лакей и горничная втащили бесчувственную Жюли в залу и кажется, что оставили одну, потому что вскоре я слышала, как хозяйка с этим валахом разговаривала весело. Слова валаха, долетевшие до меня, были: mauvais sujet. – Придёте обедать? – спросила его хозяйка. – Не знаю, отвечал он – какой будет у вас обед. – Она стала вычислять блюда. Больная была одна. Это не так, как в первый раз. Повторение всегда неудачно.

В тот же вечер.

С тех пор, как Роб[ескур] мне сказал, что едет, и до сегодняшнего дня я всё собираюсь попросить у него его портрет, но как-то не пришлось. Я надеялась, что он придёт

*) «Лукреция Флориани», один из романов Жорж Занд, воспроизводящий историю её отношения к Шопену.

проститься. Сегодня он должен был ехать и пришёл ко мне. Я сказала, что жалею его, и попросила его портрет. Он сказал, что у него нет, но что он мне его пришлёт и попросил у меня мой. Я ему дала. Я ему хотела дать книгу, но он попросил её оставить в знак памяти. Тут вошла англичанка; увидя постороннего, ретировалась было, сказав: «раrdon», но я попросила её войти. Она вошла и посидела. Мы поболтали. Я рассказывала об У[тине]. Англ[ичанка] скоро ушла. Робескур потом сказал мне, когда мы остались вдвоём, что в апреле он приедет и постарается меня отыскать. Потом просил меня писать изредка и, если я буду в Нанси, видеться с ним. Он мне оставил свой адрес. Потом, уже совсем уходя, он сжал мою руку и поцеловал её. Тут я стала что-то говорить, и голос мой дрожал. Он снова поцеловал обе мои руки. Я взглянула на него, и рука моя обвилась вокруг его шеи, наши губы встретились… Затем начался бессвязный разговор, прерываемый поцелуями. Он весь дрожал и у него было такое счастливое, улыбающееся лицо. Я тоже чувствовала себя счастливой, прерывала пламенные объятия просьбами меня оставить, его отталкивала, то вдруг с увлечением протягивала ему руки. Он спрашивал, хочу ли я, чтоб он не ехал в Нанси, и когда ко мне придти. Я сказала, завтра вечером. Несколько раз начинали мы снова прощаться. Я его гнала, но он упрашивал ещё хоть один поцелуй, наконец, я сама нашла его шляпу и отворила дверь. После его ухода, я немножко оправилась и со щеками, пылающими от поцелуев, пошла к англичанке. Возвратясь от неё, я вскоре услышала на лестнице голос М-ме Роб[ескур]. Я подошла к окну и увидала, что она шла по двору с ним, сопровождаемые прислугой с мешками. Он вернулся и что-то говорил с хозяйкой. Голова моя идёт кругом; я не знаю, что из всего этого будет. Мне кажется, меня любит, я даже была уверена в этом за два часа до сих пор, пока не слыхала голоса М-ме Р[обескур]. Его лицо было так неподдельно счастливо. И этот трепет, и дрожание голоса.

23 октября.

Валаха нет и нет от него писем.

Вчера был лейб-медик. Я ему сказала, что прекрасный испанец – дрянь. Он возразил, что это слишком решительный отзыв. Я сказала: «Конечно, но все-таки он плох. И мне сказали, что он красив, – нимало». – «А брови, брови чего стоят, шириной в мой лоб». Потом я ему сказала, что облагодетельствовала троих особ, познакомя их между собой. – «То есть способствовали распространению цивилизации», – сказал он.

О Печорине он сказал, что он такой же фат, как Грушн[ицкий]. *) Это сравнение меня поразило, потому что я перед тем думала точно то же.

Утин защищал В[адима], сказал, что долго говорил с ним и нашёл его ничего. Он был поражён моим отзывом, который был так резок.

Сегодня была англичанка и с негодованием сообщила мне, то м-ме Кобриньо обшивает кружевом чепцы для бедных и что в Париже по костюму нельзя отличить, к какому классу принадлежит особа.

2 Ноября.

Были Усов и Утин. Утин к чему-то сказал, что английская нация узколобая. Усов вступился за англичан. Утин сказал, что политическое их значение теперь пало, так как они были побиты и в вопросе датском и в вопросе польском.

– Да ведь это ничего не значит. Внешняя политика теперь пала. Они держатся принципа невмешательства. Теперь и Люд. Напол[еон] выводит свои войска из Рима.

*) Печёрин и Грушницкий – главное персонажи романа Лермонтова «Герой нашего времени». Для шестидесятников такое восприятие образа развенчанного Печорина весьма характерно.

– Да, хорош принцип невмешательства; сегодня выводит, а вчера дрались в Мексике; погодите, если завтра не будут драться где-нибудь.

– Это так, всё же этот принцип невмешательства доказывает направления умов А[нглии]. В Англии до того распространена свобода, что едва ли где может быть.

– Да, всё в руках промышленников.

– И работники свободны.

– Да, благоденствуют без власти капитала, без денег.

– Вот без капитала у них капиталы огромные, они живут лучше наших чиновников.

– Они? что вы говорите! Отчего-же у Тэна*) на каждой странице об этом бедствии. А откуда этот голод?

– Да, это потому, что тут есть одна маленькая вещь, это что не всякий может быть работником.

– А вот то-то и есть, значит, к тому же и пришли.

– Нет, не к тому же. Это положение улучшается. Теперь каждый работник может быть собственником. Это ведь весьма малый процент.

– Что-ж тут правительство сделает? Правительство не может вмешиваться. Это хорошо, что оно не вмешивается.

– Мы видим, как это хорошо. Отчего ж оно помогает буржуазии? Нет, тут борьба слишком неравная, когда на одной стороне всё, а с другой ничего, и вы увидите при следующем перевороте, который должен случиться, потому что готовится.

– Я не могу отрицать, что не случится. Всё может случиться. Но я не поклонник революции, мне кажется, давно было пора бросить эту мысль, что революцией только и можно добиться путей; конечно, в стране, как Россия, где шестьдесят миллионов жителей невежд, и если между ними один образованный и ему затыкают горло, – всякое средство хорошо, но там, где есть хоть какие-нибудь задатки – непростительно. Вы смотрите, что со временем выйдет из этого скромного начала, которое сделало такие огромные успехи в короткое время. Мы его не замечаем, потому что привыкли к эффектам. Нам нужна революция. (Я не радуюсь революции, но смотрю на неё, как на печальную необходимость).

16 Ноября.

Эти дни каждый вечер была у гр[афини], у ней был Бак[унин].**) Он мне понравился. Без веры ничего нельзя сделать, говорил он однажды, но вера иногда убивает. То, что относят небу, отнимается у земли.

На днях как-то лейб-мед[ик] попросил у меня денег; ему это было, видно, трудно. Я ему тотчас дала в форме самой милой, он был рад. Мы очень много говорили. Под конец, уходя, он начал говорить так: «Талейран сказал, что слово дано для того, чтоб затемнять мысль, а Гейне – что для того, чтоб говорить любезности. Кто из них прав? Теперь вопрос, нужно ли говорить». Я его не поняла… Вскоре он ушёл. Я догадалась только после. Вчера он был очень мил. Он простой и милый. Его нельзя полюбить до безумия, но им можно увлечься страстно. Вчера, когда кончили урок, он захотел сесть ближе к огню и предложил мне подвинуться к камину. Я отказалась, потому го у меня болела голова.

– Ну, так и я останусь, – сказал он и снова, через несколько времени, стал предлагать подвинуться.

*) Тэн Ипполит, выдающийся французский мыслитель, литератор (1828—1893).

**) Бак[унин?], Михаил Алексадрович, революционер-анархист (1814—1876), знакомый Салиас, быть может, ещё по Москве.

– Подите один, – сказала я. – Не всё ли равно, что за каприз! Мы и так можем говорить.

– Да, именно каприз, но это ничего, каприз – хорошая вещь.

И откуда у него была такая храбрость?

Я пошла к камину, но он поставил свой стул довольно далеко. Увидя хлеб, он попросил позволения его есть. Я согласилась, и сама стала есть с ним, предложила чаю, но он отказался, сказав, что я буду хлопотать, тогда как он хотел говорить со мной, притом нужно идти на лекцию.

– Можно и не ходить, – сказала я.

– И то, можно, – сказал он радостно, – но спохватился и печально прибавил: «нужно».

Я не настаивала. Он ничего особенного не сказал, но, прощаясь, так просто и наивно благодарил.

Раз, говоря о красивом греке, я сказала, что в первую молодость не обращала внимания на красоту и что первая моя любовь был человек – 40 лет.

– Вам тогда было 16 лет, верно, – сказал он.

– Нет, двадцать три.

19 ноября.

Сегодня был Вадим. Мы говорили о любви.

– Какой у нас нежный разговор, – сказала я, – впрочем, самый приличный.

– Нет, неприличный.

– Как же с женщиной говорить о любви, о цветах, стихах?

– Стихи и цветы – глупость, а любовь – вещь серьёзная, существует от начала мира, и тот, кто её не ощущал, – не достоин названия человека.

– Цветы и стихи тоже давно существуют, и кто не ощущает их прелести – не человек.

30 ноября. Середа.

В воскресенье была в концерте парадном с Саrrivе. Оттуда шли пешком и говорили. Я его спрашивала о его родине, куда он скоро собирается, и не добилась хорошенько толка.

Он мне сказал, что пойдёт по следам своего отца, будет обрабатывать землю, будет иметь семейство, а, может быть, и получит место где-нибудь в городе.

 

Перед этим случилась со мной история: русский доктор, недавно приехавший, повёл себя со мной так, что я должна была ему отказать от дома. Саrrivе у меня его видел и в субботу спросил о нём. Я сказала, что принуждена была его выпроводить, что я считаю его глупцом. Он сказал, что именно то об нём подумал. Он был доволен, что я ему сказала, буду знать, как себя держать с ним (они встречаются в гошпитале); я ему ответила, что его ни о чём не прошу.

– Я его вызывать на дуэль не буду, – сказал он, но всё-таки мне лучше знать, что за человек.

Он мне предложил ехать вместе в С.-Жермен, и я с удовольствием согласилась.

Вчера, когда я брала урок по фр[анцузски], пришли Вадим и У[тин]. Они как-то с шумом вошли и, увидав, что не вовремя, будто сконфузились, однако, попросили позволения остаться пять минут и поговорили немного. Когда я просила Вад[има] сказать матери, что в этот вечер не могу ехать в Шатль, Ут[ин] посмотрел на меня с такой улыбкой, что не захотелось в этот вечер пойти к графине показать, что мне нет особенного интереса остаться дома, но я не пошла. Прощаясь, я сказала Б. к чему-то:

– Вы не ходите, а то мы бы посмеялись.

Он говорил, что так много дела; и я знала, что это так.

– Вот бы и остался теперь. Хорошо у вас, да надо на курсы, а там в гошпиталь. Вы хоть бы меня пожалели, – сказал он уже из дверей.

– Вы сами себя пожалеете.

– О, не думайте, чтоб я был так горд, чтоб не хотел, чтоб меня жалели.

– Мне нужно самоё себя пожалеть, меня-то жалеть некому.

Он поспешно подошёл ко мне и пожал мою руку.

– Или отложить до того, когда случится transformation – сказал он, вспомнив читанную книгу и ответил сам себе: «или будет поздно…».

– Прощайте.

Он мне говорил, что постарается увидеть меня прежде субботы. Потом он заметил, что молодые люди не затворили дверь и что я должна их за это побранить.

Графиня была сегодня; отдавая ей повесть её сына, я сказаала ей, что на месте цензора запретила бы её. *) Вот ловкая штука… лестная и добросовестная.

Суббота. Декабрь 1864 года.

На днях сделалась больна и к тому же вышла чепуха из-за денег, по которой нужно было ехать к банкиру. Я попросила гр[афиню] придти посоветовать, что делать. Она тотчас пришла, но была холодна, советовала поручить дело Бени. Я сказала, что он занят и мы с ним не дружны. Она усомнилась, что он занят. Посоветовала обратиться к Алхазову. Это было более всего невозможно. Посоветовала к Утину. Я не сказала ничего, а когда пришлось говорить, сказала, попрошу хозяйку.

На другой день я послала Утину письмо, прося его поскорее придти, говоря, что больна. Мне сказали, что сейчас придёт, но он пришёл через 4 часа и пришёл с Салиасом. Он уже был у них и знал всё моё дело. Я была взволнована чтением и потом этим явлением и была с ними груба и, особенно, с Салиасом. Когда он сказал: нужно вас посещать, я ответила, зачем?

Утин пришёл на другой день, я ему сказала, что вспоминаю, что была груба с Салиасом, и он сознался и сказал, что даже удивился. Сказал ещё, что Салиас обиделся за что-то накануне, что было вовсе не законно.

Я сказала Утину, что видела Саrrive’а, и что он просил у меня позволения познакомить меня с своим товарищем. – Когда они придут? – спросил он.

Я отвечала: не знаю.

Вот уж самолюбие и затронуто, рады придти, когда хорошо мне и без них.

– Скучно вам? – спросил Утин.

– Нет, ничего, – ответила я, – я ведь не очень больна и могу заниматься, и чем же отличается собственно теперешняя моя жизнь от всегдашней?

– Я спросил, потому что вы вздохнули.

Прощаясь, он мне сказал, что с ним я не должна опасаться, он будет понимать мои слова так, как надо.

Сделавшись больна, я вечером написала записку Веnni; он пришёл на другой день рано утром, когда я была в постели. Отворяя дверь ему, я сказала, чтоб он подождал, когда я лягу в постель. Я улеглась. Он вошёл. Он был очень встревожен и, прощаясь, жал мою руку так сильно. Я слегка удержала его руку. Но он пошёл. Потом он пришёл вечером и на другой день, и на третий. На другой день он долго сидел со мной, сидел, развалясь в противоположном углу, и говорил много, хорошо, но он был совершенно спокоен. Он говорил, как дурно, что люди не уважают свободы других при дружбе, знакомстве даже: «Ну, он мой друг, – говорил он, – какое ему дело, что завтра я украду деньги, всякий отвечает за себя».

Сегодня я брала у него урок. Мне стало жарко сидеть у печки, я отодвинулась и,

*) Повесть Вадима, по всей вероятности, та же «Тьма», напечатанная в 12 книге «Современника» в 1863 г. и удостоившаяся лестного отзыва со стороны Герцена.

наконец, ушла. Он сказал, что я очень далеко. – Так подите сюда! Но он не пошёл. Я сказала, что деньги менять нужно, он вызвался мне сам разменять, и я дала ему, чтоб ещё раз его увидеть. Он пришёл, но в этот раз у меня был Саrrive. Он точно не в духе стал, когда заметил его, и скоро ушёл, сказав, что придёт во вторник, т. е. когда только нужен, потому что я уже почти здорова. Гордый мальчик!

Понедельник.

Я теперь думаю о моём возвращении в Россию. Куда я поеду, к кому? к брату, отцу? Я никогда не могу быть свободна так, как мне нужно, и какая цель выносить зависимость? Что у меня общего с этими людьми? Идеи проводить! глупо. Да и детей мне своих никто не даст. Мне кажется, что в России теперь совсем не так худо, как говорят. Ведь какая, собственно, цель всего, – чтоб хорошо было народу, т.-е. чтоб он ел хорошо, а он ест лучше, чем когда-либо, а с этим он пойдёт далеко, а что университеты-то закрыты, – экая важность!

Как-то мой лейб-медик говорил, что нет у него отечества, а что такое значит: иметь отечество?

14 Декабря.

В воскресенье был Алхазов; рассказывал о притеснениях, которые у них делают. Он приходит в отчаяние от невозможности что-нибудь сделать, он хочет ехать в Турцию: там свободнее. Вот положение современного человека! искать свободы в Турции! Эта мысль мне понравилась.

– По крайней мере, там не нужно надевать фрака и перчаток, – сказал он. Потом он говорил, что хотел выписать маленького брата, – там плохи школы, – но раздумал, смотря на здешние нравы. Конечно, я мог следить за ним, сказал он, но то многое, что могу сделать для него, не заменит то, чего он лишится: я не могу заменить ему мать и братьев, природы, всего того, из чего складываются впечатления, из которых образуется характер, а это главное. Учение можно добавить после, а характера не приобретёшь. Мы с ним от души потолковали.

Сегодня была у гр[афини]. Она только что возвратилась из путешествия, провожала М-ме О[гарёву]. Она мне рассказывала вещи ужасные: М-ме О[гарёва] – это женщина, о которой люди всех партий и мнений отзываются так дурно, бежит от мужа и овладела Г[ерценом]. При ней Г[ерцен] к ней пришёл пьяный и, как только он вошёл, она ему предлагает вина под предлогом, что некуда вылить. Она, говорят, и мужа своего прежде так завлекала, спаивала. Расставаясь с S[allias], М-те О[гарёва] дала ей записку. «Для О[гарёва]?» —спросила эта. – О нет, для Г[ерцена]. Скажите ему, чтоб он провожал О[гарёва]*) и ехал скорее ко мне. Он человек сильный, но я за себя не ручаюсь. Говоря о своих детях, она сравнивала отношения свои к ним с отношением св. девы к сыну.

В субботу, когда я сказала лейб-медику, что еду в П. – в нём я заметила некоторое волнение. Когда он уходил, я сказала довольно просто:

– Можете вы мне сделать одолжение, узнать один адрес.

– Чей?

– К.

Голос мой изменился, когда я произносила это имя…

Он обещал. Я просила не торопиться. Сегодня он принёс этот адрес. Я очень удивилась, увидав его не в определённое время.

– Дайте бумаги, – сказал он, поздоровавшись.

*) «Чтобы Герцен провожал Огарёва» – как видно из переписки Герцена с Огарёвым и детьми, Огарёв приехал из Лондона в Париж числа 8—9 декабря к похоронам сына.

Я дала и стала выражать удивление, что его вижу. Он избегал произнести имя К. и то, зачем пришёл.

Я ушла за углём и, вытаскивая его из шкафа, спросила:

– Вы мне принесли тот адрес, что я просила?

Потом я просила его посидеть. Он оставался недолго. И был очень грустен.

Я чувствую, что я мельчаю, погружаюсь в какую-то «тину нечистую» и не чувствую энтузиазма, который из неё вырывал, спасительного негодования.

Я много думала, и мне стало легче. Во мне много предрассудков. Если б я не любила прежде, еслиб л[ейб] м[едик] не был моим доктором, наши отношения были бы не те. Куда девалась моя смелость? Когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Д[остоевскаго], он первый убил во мне веру. Но я хочу стряхнуть эту печаль.

20 декабря.

Л[ейб] медик сказал о графине (после, как я ему сказала, что она его не любит, что он признал: ему было неприятно), что она неспособна никого любить. Как это верно!

Моntagnard сказал, что предпочитает характер поэзии Андре Шенье*) характеру Альфеда де Мюссе;**) о последнем говорит, что он видит зло, ничего не находит высокого, и это потому, что лично он несчастлив, что он слишком везде занят самим собой, что он эгоист.

21 декабря.

Был лейб-медик. Он говорил по поводу любви, что в жизни личностей, как и в жизни государств, есть акции и реакции; в одну эпоху человек любит, в другую говорит себе: довольно, пускай меня любят, когда хотят, а нет, не надо.

31 декабря.

Сегодня получила от сестры письмо и отвечаю ей следующим…***)

14 января.

Число людей, у которых легкая победа над женщиной теряет достоинство этой женщины, может быть гораздо более велико, чем я предполагала.

15 января.

Наконец, я увидела действие пропаганды. Хозяйка высказала мне претензию за то, что я ей не сказала, что даю Леони. «Вы должны были держать сторону хозяев, а не слуг», – сказала она мне. «М-ме, я не могу держать ни сторону хозяев, ни сторону слуг, – сказала я. – Я держусь только правды, впрочем, если хотите, я заплачу деньги, которые вы через меня потеряли», и я ушла. Она спрашивала прислугу, что я говорила после, та сказала: ничего. Спустя несколько часов М-ме Ruit приходила ко мне извиняться. Впрочем, не обошлось без Донкишотства. Леони, чтоб взять с хозяйки деньги, сказала, что я ничего ей не давала, что у меня куча дела и беспорядок, и что я самая беспокойная и изнеженная.

*) Андре Шенье (род. в 1762 г., умер на эшафоте в 1774 г.), знаменитый французский поэт на рубеже двух эпох: классицизма и романтизма, по фактуре своего стиха, по господствующим у него образам и по миросозерцанию гораздо более близкий первой эпохе.

**) Альфред де-Мюссе, знаменитый французский поэт (1810—1857).

***) «Ответила следующим письмом» – письмо здесь не приведено.

Был сегодня У[тин], с которым мы имели великий диспут о любви, по поводу А. К. Разговор начался с того, что он увидал её портрет у меня. Я спорила, страшно горячо стояла за В., доказывая, что могли быть уважительные обстоятельства, по которым он с ней разошёлся. Я говорила, что несправедливо требовать, чтоб молодой человек отвечал за себя и за других. Он отрицал, говоря, что он должен был жениться и, пожалуй, разойтись на другой день, если разлюбил, или обеспечить. Это мне нравится! В первом случае, значит, молодой человек из-за этого должен навеки отказаться от счастья и любви, ибо во второй раз жениться нельзя. А обеспечить? – следовательно, бедный человек не должен любить.

Я уезжаю из Парижа в какой-нибудь маленький город Франции. Надоела мне общественная ложь, хочу быть совсем одна, – будет правда; а то и одна, а порой кажется, что не одна, чего-то невольно жду и надеюсь, и беспокоюсь.

Мне хочется быть ближе к природе. Она одна всех награждает одинаково, никому не отказывает в своих дарах. Хотелось мне поселиться на берегу моря, чтоб было грандиознее.

Моntagnard был несколько озадачен моим решением. У[тин] немножко тоже. Лейб-медик принял совершенно равнодушно, но после двух положительных напоминаний моих об отъезде, спросил: «Неужели в самом деле Вы едете?». Вот вопрос! Каламбур что ли я буду строить с ним. Алхазов радовался за меня, моему…*)

21 января.

Вчера обедала в Ноtel fleures. Рассказывали о женщине, удавившейся: подробности объясняли, как была затянута веревка. «Кто это её так затянул, вероятно, её муж», – заметила М-ме Верней.

Сегодня мне были медицинские истязания. Я стала советоваться с лейб-мед[иком], куда лучше ехать, и сказала о Исп[ании], Валенции. «Поезжайте в Валенцию, – сказал он, – и я думаю туда ехать. Вам только стоит мне написать». Я была озадачена. «Это роскошь», – сказала я, чтоб сказать что-нибудь. Потом, не обращая много внимания на его предложение приехать, перевела разговор на другой предмет – предложила ему быть моим лейб-медиком из прекрасного далёка. Он согласился и предложил мне дать рекомендательное письмо к доктору.

 

Он предложил мне урок через несколько часов, но, придя, предложил отложить урок, найдя меня довольно слабою.

После его ухода [я думала] о грандиозной прогулке в Испанию…

26 января.

Вчера был лейб-медик, давал урок, по обыкновению, болтали. Я ему, показывая портрет Катеньки, сказала: «Вот кто хорош». Но ему не очень понравился, он сказал, что его идеал красоты женской – Венера Милосская. Я сказала, что она выражает чувственность. Он не находит этого, говорит, что она такая гордая.

Третьего дня вечером, возвращаясь от обеда, я вздумала о Плантаторе и захотела спросить, там ли он живёт, для этого решилась пойти в дом, где, мне говорили, он живёт. Я повернула от Одеона к улице Rasine. По улице Соrnеl я встречаю его с какой-то дамой. Было тут очень темно, и я сомневалась, он ли это. Я обернулась несколько раз, и он обертывался. Когда в последний раз обернулась, он стоял с этой дамой. Сердце моё билось неистово, я перешла улицу и вошла на ступени Одеона. Под сводами, где обыкновенно продаются книги, было темно. Я пробиралась, как вор, чтоб стать напротив его и следить за ним. В это время он с той же дамой перешёл улицу и пошёл под сводами с той стороны, где продаются газеты, и где было освещено. Я невольно шла за ним и следила его в толпе издали. Он шёл всё далее и далее по улице

*) Запись от 21 января 1861 г. так и обрывается на полуфразе.

Vaugirar, я всё шла за ним. Я ещё сомневалась, он ли это, около Люксембурга я его догнала и шла шаг за шагом. Мне хотелось видеть в лицо его даму, но не удалось. Я заметила только, что она блондинка. Он мало с ней говорил, с ними шёл ещё какой-то господин, он шёл со стороны Плантатора. Я ничего не могла слышать из их разговора. Подходя к улице М., Плант[атор] обернулся. Тут я хорошо его увидела. Он должен был меня заметить, но не знаю, узнал ли, не думаю этого; он обернулся без всякой внешней причины (по силе магнетизма, что ли?). Я немного отстала. Стыд и горе охватили меня. Я не знала, идти ли дальше или вернуться. Я остановилась, [но] какая-то сила влекла меня вперёд, я пошла. Но куда, зачем идти? Я снова остановилась, увидя, что прохожие этой большой улицы смотрят на меня. – М-еllе, чего вы ищете? – спросил меня какой-то мужчина. – Убирайтесь, оставьте меня в покое, – отвечала я резко.

Я повернула в темную улицу М. и потом вернулась домой. Моя первая мысль была идти в Ноtel du Med[ecin] и узнать наверное, там ли он живёт, но я как-то не решалась идти одна и потому отправилась к граф[ине], надеясь найти там Утина, или даже просить самого Салиаса проводить меня.

Я была страшно взволнована, глупо как-то говорила и сказала, наконец, что иду домой. Усов предложил подождать немного и идти вместе, но я отозвалась, что нужно идти сейчас. Гр[афиня] просила Усова остаться, говоря, что я могу дойти одна, так как только 9 час., но я сказала, что я желаю именно, чтоб меня кто-нибудь проводил немного, что потом можно вернуться тому. Утин вызвался настоятельнее. Я старалась быть покойна, как только могла. – «Отчего вы хотите, чтобы вас немного проводили?», – спросил он. – Так, мне нужно зайти в одно место. Мне нужно узнать адрес одного господина, – отвечала я небрежно и стала говорить о его повести, о моём отъезде.

Он стал спрашивать, кто этот господин, я отвечала уклончиво, и он вскоре стал мне говорить, что я делаю глупости пр. Мы, однако, зашли в этот дом. Он не хотел спрашивать, я должна была спросить сама.

– Такое имя здесь неизвестно, – отвечал мне хозяин довольно грубо.

– Ну, что взяли? – спросил меня У[тин].

– Ничего, завтра буду знать, – отвечала я. Потом он опять меня бранил, я оправдывалась и говорила ужасный вздор очень живо.

– Вы ужасно взволнованы, – сказал он мне.

– Да, – отвечала я и вдруг прервала разговор, оставила его руку и пошла прочь.

А вчера, прощаясь, я сказала лейб-медику, что адрес К. не верен. Он предложил узнать, так как видит его каждый день. И сегодня, идя к гр[афине], по улице Ecole de Medecine вдруг встречаю его. Я не ожидала. Я как-то смутилась и растерялась, даже мои щёки облились горячим румянцем, я на него не смотрела, но он был как будто смелее, самоувереннее. Бедное сердце!..

Он, кажется, похорошел. Верхняя губа его покрылась жёлтым пухом, и это придаёт мужественный отпечаток его оригинальному, энергичному лицу. Как хорошо это лицо! Есть в нем какая-то юношеская мощь, сама себя не сознающая.

28 января.

Вчера за обедом Усов предложил идти в театр Бабино, и мы отправились вчетвером: я, он, хозяин и Никалопуло. Страшная грязь этот театр! Говорятся сальности и дамы выделывают такие жесты, что смотреть совестно. Это смесь сала и глупости и наглости солдатской. Публика, состоящая из работниц, большей частью хохотала от чистого сердца. Не грязь тут особенно заразительна, а её смелость и успех, если б я видела подобную картину в … (одно слово не разобрано), это понятно, но в публике, в театре! В нашу ложу, в которой я с Усовым занимаем первые места, забралось множество студентов, которые вели себя очень фамильярно: стучали без милосердия, кричали, делали вслух разные замечания актёрам. Усов стал уверять меня, что их выведут, но всё ограничилось замечанием прислуги театральной. В антракте У[сов] предложил мне идти в кафе. После ещё картины! Страшная распущенность и фамильярность запечатлены на всём и на всех. Около нас сидели двое молодых людей с чахоточными фигурами и дулись в картишки; около одного из них сидела дама и рассеянно что-то пила из чашки. По временам она обращалась к своему соседу, играющему в карты, и клала руку ему на плечо; он, как спросонья, к ней обёртывался и трепал её по щеке. С другой стороны другая дама, но в шляпке, сидела между мужчинами и читала «Petit journal». Сидевший против неё господин, с которым она была фамильярнее, к ней обращался и целовал её руку. Эти дамы некрасивы и вялы. Хозяйка к нам подбежала с необыкновенной развязностью и, положив свою руку на мою и наклонясь к нам обоим, сказала, что сейчас нам будет спрошенное нами пиво. А в театре я заметила, как делают знакомства молодой человек с дамой, сидевшей рядом. Он в антракте, разговаривая с ней, смотрел ей в лицо и поправлял её шаль.

Люкрас усердно ухаживает за М-ме Верлей, но как глупо и нахально это ухаживание. Он становится в стороне от взглядов других в картинную позу и не сводит с неё сладких глаз, садится в конце обеда в соседней тёмной комнате против дверей и оттуда наводит на неё глаза.

Сегодня лейб-медик давал мне урок. У меня были расстроены нервы, и я несколько раз во время чтения принималась плакать. Он, кажется, был тронут, но, вероятно, не мог определить причины этого волнения. Сначала я сидела на диване, а он у камина, но когда у соседей стали играть на фортепиано, он подвинулся ко мне довольно близко, облокотился на диван, так что, когда кто-то постучался, он отодвинулся (была племянница хозяйки), но я на него не смотрела и потому не видела ни позы, ни выражения лица. Когда кончили, он спросил, когда придти. Я назначила вторник, он обещал зайти в понедельник, узнать о здоровьи.

Я заговорила что-то о поездке в Испанию. Он сказал, что для неё, кажется, не нужно вовсе визировать паспорта. Я утверждала: нужно. – Вы всё знаете, что касается Испании – заметил он (нет, мало знала, если б знала, не то бы было). Он не сказал, однако, адрес Плантатора. Следующий раз спрошу. Он сказал, говоря о моей поездке, что это хорошее дело, что и ему хотелось бы проехать в те края.

Я ему скажу, что он не понравился племяннице хозяйки, но что я ей сказала, будто он добрый, только с женскими капризами.

4 февраля. Суббота.

На днях выхожу из омнибуса около Пале-Рояля. Какая-то девочка подошла ко мне и предложила купить пуговицы. Я дала денег и отказывалась от пуговиц, но она настаивала, чтобы я их взяла. Я взяла пуговицы и дала ей ещё денег, но она снова стала совать мне пуговицы, от которых я снова отказывалась.

– Довольно, ей больше не нужно пуговиц, оставь её, – вмешался кондуктор, стоявший подле и, обращаясь ко мне, объяснил, что эта девочка никогда не берёт денег даром, и при этом воздал ей должную честь.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25 
Рейтинг@Mail.ru