Чем дальше, тем менее внятно говорил отец, останавливался, повторял сказанное, наконец, помолчав довольно долго, точно прислушиваясь к чему-то, он вдруг приподнял руку и, бледнея, с ужасом прошептал: «Петух, петух кричит!» Няня с матушкою стояли подле кровати, боясь пошевелиться, а когда они наклонились над умирающим, он уже не дышал.
Если бы я писала повесть или роман, я бы остановилась здесь, а не описывала бы других ужасов и несчастий, последовавших за смертью моего отца, так как уже одна эта смерть внесла много горя и лишений в жизнь моей семьи. Чувство меры, такта и художественного чутья помешали бы мне изобразить те жестокие удары судьбы, которые, как из рога изобилия, один за другим без всякой пощады, даже почти без передышки, посыпались на голову моей матери. Но моя задача не повесть писать, а дать правдивое описание жизни моей семьи, а потому я не буду смягчать жестокой действительности.
Еще усопший отец лежал на столе, когда холера уложила в постель двух моих старших сестер, из которых одной было девятнадцать, а другой – восемнадцать лет, и их хоронили одну за другою. Затем в три последующие недели холера унесла еще четырех детей из нашей семьи. Итак, в продолжение месяца с небольшим у нас было семь покойников. Впоследствии многие спрашивали матушку, почему после смерти отца она не уехала тотчас же в свое имение: таким отъездом она, вероятно, прервала бы жестокую холерную эпидемию. На это, конечно, был один ответ: с момента болезни отца во весь последующий период не проходило и недели без похорон и тяжелых больных, которых немыслимо было везти по тряской деревенской дороге.
Очень вероятно, что развитию холеры в нашем доме и тому, что она приняла у нас такой угрожающий характер, помогало то, что за детьми в те времена был вообще весьма плохой уход, а в тот период времени, который я описываю, в нашей семье господствовал такой невыразимый беспорядок, который сделался причиною воровства и еще нового величайшего несчастия для матушки, но о том и другом расскажу несколько ниже.
Старшие члены моей семьи были совершенно поглощены уходом за больными и хлопотами о похоронах, а потому на нас, здоровых детей, никто не обращал ни малейшего внимания. Мы свободно сообщались с заболевавшими, вбегали в их комнаты, входили к покойникам. До чего присмотр за нами был плох, видно уже из того, что Леля, этот вестник смерти в нашей семье, так внезапно появившийся у нас, так же внезапно и навсегда исчезла с нашего горизонта. В последний раз ее видели в момент выноса тела покойного отца, а затем у нас хватились ее только вечером, когда ложились спать. Нужно помнить, что в эту минуту холерою заболели две мои старшие сестры. Вероятно, потому-то и об исчезновении Лели дали знать полиции лишь через несколько дней после того, как это было обнаружено. Какие сведения были получены по этому поводу, – у нас, кажется, об этом никто в доме не справлялся. Тяжкие невзгоды и жестокие сюрпризы, которые судьба преподносила матушке, могут служить оправданием ее индифферентизма к ребенку, так неожиданно посланному ей судьбою и относительно которого она должна была бы быть особенно заботливою.
Кратковременная, но мучительная болезнь то одного, то другого члена нашей семьи, смерть и похороны одного за другим не только ошеломили всех домашних своею неожиданностью, но физически и морально истерзали их. За все эти четыре-пять недель никто в доме не проспал как следует ни одной ночи; матушка и няня еле передвигали ноги от усталости и отчаяния, и все служащие в доме, истомленные хроническими бессонницами, беготнёю с утра до вечера и напряженным уходом за больными, бродили измученные и сонные до невероятности.
До чего матушка была потрясена горем и отчаянием, до чего растеряна и убита, видно из следующего эпизода. Только уже после последних похорон матушка подозвала няню и спросила ее, откуда доставала она деньги на лекарство для больных и на похороны. Она только тут вспомнила, что в ее кармане, еще перед началом болезни мужа, было очень немного денег. Няня сказала ей, что после смерти Николая Григорьевича она пришла к ней просить денег, необходимых, чтобы заказать могилу, купить гроб и пригласить духовных лиц. Матушка вытащила из кармана кошелек с несколькими десятками рублей и, подавая ей, сказала: «Делай, как знаешь, у меня больше решительно ничего нет!» После этого никто ничего не мог добиться от матушки, которая временами не могла даже хорошенько сообразить, о чем ее спрашивают. Вследствие этого за всеми сведениями и распоряжениями обращались к няне, которая волею-неволею все взяла в свои руки.
Хотя няне удалось упросить поставщиков отпускать нам все в кредит до отъезда в деревню, но оказалось так много расходов, за которые необходимо было платить немедленно, что ей скоро пришлось подумать о займе. Она побежала было просить в долг у кого-то из наших знакомых, но хозяйка дома, заметив в открытое окно ее приближение, закричала ей на всю улицу, чтобы она не смела близко подходить к ней, так как все боятся заразы от членов нашей семьи. «Точно прокаженные какие-то сделались! Даже на базаре сторонятся наших людей!..» – жаловалась няня. Когда она потеряла надежду занять деньги у знакомых, она решила отправиться к священнику и просить его одолжить хотя небольшую сумму, но уверена была в его отказе, так как он и без того обещал ждать платы за свои услуги, пока матушка сама не найдет возможным уплатить ему. Но вдруг на улице она неожиданно столкнулась с сыном купца Сидорова, в доме которого она служила до поступления к нам и нянчила его младших братьев и сестер. Хотя он был тогда еще подростком и с тех пор прошло уже много лет, но они тотчас узнали друг друга. Молодой Сидоров зазвал ее в лавку своей жены. Няня узнала от него, что он женился на дочери одного из наших городских купцов, получил за женою лавку в нашем городе, куда только что и переехал. Жил он пока у родственников жены, но решил купить здесь дом для себя. Ему уже говорили о том, что матушка будет продавать свой дом, он хотел начать переговоры с нею по этому поводу, но, ввиду холеры в нашей семье, его уговорили подождать. Таким образом, прежде даже, чем моей матери могла прийти мысль о продаже собственного дома, обыватели города уже решили за нее, что это будет ею сделано. Няня подтвердила, что, вероятно, это так и будет, но пока просила его ссудить ей небольшую сумму, уверив его, что, если он не сойдется с матушкою в цене, он все-таки сполна получит свои деньги, так как в таком случае на уплату долгов будет продано что-нибудь из имения. За честность матушки ему поручились в лавках, где мы забирали провизию, и он дал денег взаймы, рассчитывая, что матушка из-за этого будет уступчивее при продаже ему дома.
Рассказывая все это, няня не упустила случая, чтобы, по своему обыкновению, не указать на милосердие господа бога, «который все же не оставил нас в такую тяжелую минуту». Но матушка при этом пришла в такое негодование, разразилась таким потоком богохульств и проклятий судьбе, что няня, успокаивая ее всем, чем только могла, наконец начала стращать ее тем, что она накличет новую беду. И причину нового несчастия, разразившегося над моею семьей через несколько часов, няня, хотя и не высказывала этого в глаза матушке, очевидно приписывала ей, как тяжко провинившейся перед богом своими богохульствами и проклятиями.
– Чем пугать меня такими страстями, поди-ка лучше поспи, – ведь ты на ногах еле держишься!.. – сказала матушка совершенно измученной няне, на долю которой выпадало всегда больше, чем другим, напряженной работы за больными, бдения по ночам, беготни, забот и хлопот.
Шел третий или четвертый день после последних похорон; больных в доме не было, и старшие решили отдохнуть, чтобы немедленно начать укладку для окончательного переезда в деревню.
В Погорелое уже был отправлен верховой, чтобы дать знать крестьянам о приезде с телегами для перевозки всего нашего городского имущества. Няня, прежде чем уйти в свою комнату, распорядилась, чтобы горничная затопила все печи. Несмотря на то что наступил уже июнь, в этот день было очень холодно. Горничная получила приказание не выходить ни на минуту из комнат, не бегать в людскую и присматривать за младшими детьми; то же должны были делать и мои старшие сестры. Двое моих братьев ушли из дому, а мы, девочки, уселись в одной комнате. Но мои сестры, Аня тринадцати и Саша двенадцати лет, прилегли на постель и скоро уснули. Тогда я и моя семилетняя сестра Нина стали бегать по незанятым комнатам. Когда горничная увидала, что матушка и няня спят, что заснули и мои старшие сестры, она, несмотря на приказание, преспокойно ушла в людскую. Мы с Ниной надумали делать стирку белья для наших кукол: достали чашку, налили в нее воды и принялись за дело. Но вот Нина объявила, что уже кончила мытье белья и будет его сушить. Придерживая руками свои мокрые тряпочки, она стала сушить их у открытой печки, пылавшей в ту минуту ярким огнем. Вдруг она отчаянно закричала. Когда я подняла голову от своей работы, легкое бумажное платье сестры пылало на ней, и она с пронзительным криком понеслась в другую комнату. Я побежала за ней и упала без чувств. В сознание я пришла уже на кровати, как мне казалось тогда – от страшной боли в желудке, которая сводила все мои члены. Затем последовала рвота и появились другие признаки холеры. Ускорил ли появление злостной эпидемии испуг, или она уже раньше таилась в моем организме и проявилась сама собой, не съела ли я чего-нибудь неудобоваримого в ту минуту, когда мы с сестрой оставались без присмотра, – неизвестно; только с этой минуты я сильно занемогла. Отчаянно заболевшая Нина лежала в другой комнате.
По рассказам матушки и няни, когда обе они, пробужденные нашими криками, вбежали в залу, мы с сестрой лежали на полу: одна у одной, другая у противоположной двери; я была без чувств, а Нина захлебывалась от рыданий, но была в сознании, – платье на ней продолжало тлеть, а кое-где и вспыхивало искорками. Хотя доктор явился немедленно, но Нина получила такие тяжелые ожоги, а испуг так потряс ее организм, что она в конце того же дня уже стала бредить и не приходила в сознание до самой смерти, наступившей через несколько дней.
После похорон Нины, этих уже восьмых похорон в нашем семействе меньше чем за полтора месяца, я продолжала лежать опасно больная.
Не знаю, как в то время лечили от холеры в других Домах, но наш доктор, между прочим, практиковал у нас такой способ: из постели вынимали перины и подушки, а больного, обернутого в одну простыню, клали на раму кровати, затянутую грубым полотном. Сверху больного укрывали множеством нагретых одеял и перин, в ноги и по бокам его клали бутылки с кипятком, крепко закупоренные и обернутые в тряпки, а под кроватью, то есть под полотном рамы кровати, в огромном медном тазу лежал раскаленный кирпич, который то и дело поливали кипящею водою с уксусом. Таким образом больной вдыхал горячий уксусный пар, который вместе с теплыми покрышками должен был согревать его холодеющее тело.
Не помню, как долго продолжалась моя болезнь, забыла и то, мучительны или нет были мои страдания, но у меня остался в памяти только вот какой момент: на меня вдруг напало какое-то оцепенение, так что я не могла пошевельнуться, не могла отвечать на вопросы няни. Вдруг я почувствовала, что она растирает мне то ноги, то руки, беспрестанно наливает на раскаленный кирпич кипяток с уксусом, и ее горячие слезы падают мне на лицо. Она умоляет меня сказать хотя одно слово, умоляет хотя кивнуть головой, если я ее слышу, а я все слышу, что она говорит, все вижу, что она делает, но остаюсь неподвижною, немою и равнодушною. Не помню, молчала ли я потому, что не могла исполнить ее просьбу, или не хотела этого сделать по упрямству. Тогда она, не отходя от меня, громко позвала матушку, которая быстро вошла в комнату, присела к моей кровати положила руку на мой лоб и проговорила: «Умирает!»
– Боже упаси! – закричала няня в каком-то исступлении. – Мы ее ототрем… Как же так? Непременно ототрем!.. Зовите, зовите доктора, зовите же, матушка барыня, поскорее!
– Ах, не кричи ты, пожалуйста! – с досадой проговорила матушка и затем в каком-то раздумье, покачивая головой, несколько раз повторила: – Девятый покойник! девятый покойник! Что же… Пусть умирает! И оставшихся нечем кормить!
О, зачем, зачем были произнесены слова: «Пусть умирает!» Зачем они дошли до моего слуха! Они надолго остались выгравированными в моем мозгу и, как раскаленные уголья, жгли мое сердце. Во все моменты не только моей детской, но даже отроческой жизни, как только случалась со мной какая-нибудь невзгода, я припоминала их и еще более чувствовала себя несчастною. Эти слова, до глубины значения которых я так долго не могла додуматься, то и дело приходили мне на память, окрашивали все обстоятельства моей жизни в еще более мрачный цвет, заставляли меня отыскивать индифферентизм матери ко мне даже там, где его не было и следа, порождали в моей душе настоящую зависть к окружавшим меня детям наших соседей: мне всегда казалось, что каждого из них любят больше, чем меня, и это заставляло меня мучительно страдать. Чем более я подрастала, тем чаще с невыразимою тоскою и болью в сердце, точно жалуясь кому-то на величайшую несправедливость, на незаслуженное горе, мои уста шептали помимо моей воли: «Моя мать, моя родная мать желает моей смерти! Моя мать, моя родная мать меня не любит!» Мое детство вообще роковым образом сложилось в высшей степени печально, а эти неосторожные слова лишь усиливали его горечь, толкали мою детскую фантазию на изобретение неимоверно нелепых историй, что причинило не только мне, но и матери не мало огорчений. Я придала словам «Пусть умирает!» несравненно более узкий, жестокий смысл относительно меня, чем они имели в действительности. И это натурально: я была в то время слишком мала и совсем еще не понимала того, что они могут вырваться и из материнского сердца, переполненного любовью… Очень возможно, что у матушки эти слова сорвались от страха за новую утрату, но я не понимала и не могла понять в то время этого. Не могла я понять и всей глубины горя, постигшего мою мать, всего ужаса ее положения.
Доказательство неосновательности моей обиды я могла бы найти хотя в том, что во время моей болезни ко мне постоянно ходил доктор, между тем в то время для матушки был дорог каждый грош; что для моего спасения были приняты всевозможные меры… Но я ни в ту минуту, ни гораздо позже ничего не хотела слышать, ни о чем не хотела думать, кроме тех роковых слов, и даже из них брала только одну фразу: «Пусть умирает!», а последующую: «Мне их нечем кормить!» – я опускала, не понимая ее значения, да она и не нужна была мне для моих горьких размышлений и душевных терзаний, для моих гневных чувств, для злобных вспышек против матери, разрывавших на части мое сердце. Своими неосторожными словами матушка нанесла мне смертельную обиду, которая во времена моего злополучного детства нередко не только давила мне грудь, но плодила между нами множество недоразумений, которые проявлялись бы в еще более безобразной форме, если бы бесконечно добрая няня не употребляла всевозможных средств, чтобы смягчать наши взаимные отношения.
Однако пора возвратиться к изложению семейных событий.
Наконец доктор объявил, что моя болезнь не представляет более опасности для жизни, но я была еще очень слаба и не могла ходить: меня выносили в другую комнату и усаживали на диван среди подушек. Делали это, вероятно, для того, чтобы я не скучала одна, без няни; в доме у нас началась лихорадочная укладка для окончательного переезда в деревню.
Когда в первый раз меня перенесли в залу и усадили, меня поразили монотонные звуки, раздававшиеся из кабинета покойного отца. Няня объяснила мне, что «божественное» читают по «дорогим нашим покойничкам», что на днях будет уже шесть недель после смерти моей старшей сестры и что тогда чтица будет отпущена. Она сообщила, что у нас не одна, а две сестры-чтицы для того, чтобы сменять одна другую: когда одна уставала, спала или обедала – ее заменяла другая, чтобы чтение по усопшим продолжалось непрерывно день и ночь. Няня говорила все это отрывочно, так как постоянно выбегала из комнаты, чтобы внести для укладки ту или другую вещь. Вдруг несколько наших слуг с криком: «Воровство! воровство!» – вбежали в залу, а за ними то и дело входили другие. Когда матушка, привлеченная шумом, вошла к нам, они заявили, что, прежде чем укладывать вещи, они стали кое-что проверять. Оказалось, что раскрадена не только огромная часть серебра и золотых вещей, но не хватало многого из белья и верхней одежды. Наши служащие высказали подозрение на чтиц, двух молодых девушек, дочерей пономаря, приглашенных для чтения по усопшим. Когда в доме поднялась суматоха, одна из чтиц читала, а другая в это время у нас же спала в людской. Люди сами распорядились устроить за ними такой надзор, чтобы они как-нибудь не вышли из дому, а няня немедленно отправилась доложить об этом полицмейстеру, который, чтобы доказать свою готовность помочь матушке, пригласив с собою няню и полицейских, отправился в дом пономаря. Очень скоро кое-что из украденного было найдено в сундуке молодых девушек, а когда туда же с полицейским привели и двух сестер, они немедленно сознались во всем и объяснили, что ежедневно уносили что-нибудь из нашего добра, но что большую часть украденных вещей они уже сбыли на базаре, на который в то время съезжался всякий люд: и крестьяне, и мелкие торговцы. Родители девушек прибежали к матушке и бросились перед нею на колени, умоляя ее не губить семью. Матушке не было даже смысла преследовать их, так как украденное в то время очень редко находилось. Матушка во всем обвиняла только себя: отец ни во что не верил, следовательно, ни для него, ни для усопших ее детей незачем было выполнять обряд чтения по покойникам.
Наконец злой рок, казалось, утомился вырывать из нашей семьи то одну, то другую жертву, и все несчастия на время прекратились. Дом был продан купцу Сидорову, и продан без убытка, то есть за ту же цену, за которую его приобрел покойный отец. Если бы не деньги, полученные за него, нам немыслимо было бы выехать из города, – столько у нас накопилось долгов за это время болезней и смертей. За уплатою городских долгов у матушки оставалось лишь несколько десятков рублей, с которыми она должна была начать новое хозяйство. Укладка вещей продолжалась несколько дней, и при этом все были заняты с утра до позднего вечера, – приходилось все забирать с собою, так как мы навсегда расставались с городом.
Наше поместье Погорелое находилось в семидесяти пяти верстах от города, в котором мы проживали. Чтобы перевезти наших лакеев, поваров, кучеров, горничных, прачек, а также нас самих, всё наше добро и городскую обстановку, нам прислано было множество телег с лошадьми. Хотя штат нашей прислуги, как мне говорили, всегда был меньше, чем у других, но, по сравнению с нынешним временем, он все-таки был чрезвычайно многолюден. Лошадей и людей было много прислано и оттого, что дороги в то время вообще были крайне плохи, вследствие этого нельзя было слишком тяжело нагружать возы, да и лошади сами по себе отличались в нашей местности малорослостью и слабосилием.
Для путешествия «господской семьи» был прислан из деревни дормез, представлявший нечто вроде громаднейшей первобытной кареты: на огромных высоких колесах стоял неуклюжий ящик чуть не исполинских размеров. Снаружи он был обтянут побуревшею и растрескавшеюся кожею, прибитою к доскам простыми гвоздями, проржавевшими от времени, а по бокам дормеза, или, как мы его называли, «Ноева ковчега», были сделаны отверстия. В дурную погоду эти отверстия, или окна, закрывались сукном, а в хорошую погоду тяжелые суконные полосы прикреплялись над отверстиями. Внутри этот экипаж был обит (конечно, руками доморощенных обойщиков из крестьян) серою матернею, положенною на вату и простеганною в пяльцах руками крепостных девушек.
Каких только мешочков, кармашков и отделений не было прикреплено к обивке этого экипажа внутри! В нем были устроены карманы для полотенец личных и чайных, помещения для бутылок с квасом и молоком, для кружек, для спичечницы, мыльницы, гребешков, щеток; большие мешки предназначались для провизии. Несмотря на то, что объемистые бока дормеза были унизаны помещениями для дорожных принадлежностей и провизии, во всех углах еще стояли ящики с провизией, а узелки и мешочки с разнообразным жарким и печеньем подвешивались к потолку экипажа. Там, где дорога была убийственно плоха, этот экипаж встряхивало до основания, и тогда с верха и боков дормеза срывались с своих мест бутылки и узлы, и все это летело на головы путешественников. Низ экипажа внутри был устлан сеном, а сверху лежали перины и подушки. Лежать в этом экипаже было удобнее, чем сидеть, так как даже взрослый мужчина мог вытянуться в нем во весь рост. Но не каждому удавалось вылежать всю дорогу. Когда чувствовалась потребность посидеть, приходилось изобретать новый порядок: узлы, ящички и картонки отодвигались в сторону, а сиденье устраивалось из подушек и одеял.
К невообразимой суматохе, господствовавшей в нашем доме во время сборов в деревню, присоединились еще хлопоты по заготовке провизии на дорогу: семьдесят пять верст до деревни мы должны были сделать в два дня, но для этого заготовляли целые вороха всякой снеди, предназначенной как будто для прокормления огромного полка, выступавшего в поход. Накануне уже с раннего утра то повар вносил в залу готовые бисквиты в бумажных коробках и по комнатам проносился запах жженой бумаги, то горничная входила с блюдом булочек разнообразной формы или с жареными гусями, курами, цыплятами. А каких только пирожков не заготовляли для этого случая! Тут были и пирожки с морковью, картофелем, фаршем, и пирожки, в которых запекалось по целому маленькому цыпленку.
Несомненно, что в прежние времена «господа» ели гораздо больше и гораздо чаще, но даже если и это принять в расчет, все же непонятно, зачем все это делалось в таких поразительных размерах, особенно в нашей семье, в то время, когда в доме был такой недостаток в деньгах. Матушка разрешала этот вопрос очень просто: «Все так делали», к тому же, кроме еды, и делать-то в прежнее время помещикам нечего было, а главное – нужно помнить и то, что в то время деревенские сбережения или не имели сбыта, или ценились так дешево, что их не стоило продавать.
Наступил и день отъезда. Все запаковано и уложено; вся улица перед нашим домом запружена подводами с сидящими уже на них людьми и с возами наших вещей; дормез у крыльца. Городская квартира совершенно пуста; торопливо ставят в угол нарочно принесенный откуда-то столик, покрывают его чистою салфеткою, в угол прилаживают образ, прикрепляют к нему восковую свечу, и няня подводит нас, детей, к нему со словами: «Помолитесь боженьке, помолитесь на дорожку!» В эту минуту вошла матушка, встала позади нас и вдруг со стоном упала на колени.
– Боже! за что же, за что все это? – отчаянно рыдая, вскричала она, ломая руки, затем быстро поднялась и направилась в кабинет мужа, перешла в комнату только что умерших дочерей и сыновей, и отовсюду раздавались ее разрывающие душу не то вопли, не то отчаянные крики, вылетавшие из глубины сердца, возмущенного несправедливостью судьбы. Мы, дети, прижались к няне и плакали вместе с нею. Но вот безумные рыдания матушки стихли, она вошла к нам с лицом, искаженным душевною мукою, покрытым багровыми пятнами, с глазами, опухшими от слез и рассеянно блуждавшими; ее грудь судорожно подымалась от внутреннего волнения, и она прислонилась к стене, но вдруг схватилась рукою за сердце, нечеловеческий крик вырвался из ее груди, и она рухнула на пол без чувств.
Жгучая, страстная любовь к матери обожгла мое детское сердце, я хотела было броситься к ней, чтобы целовать ее ноги, просить у нее прощения за то, что еще так недавно я не любила ее, ее – такую несчастную, но мои слабые от болезни ноги покачнулись, и няня еле подхватила меня. О, отчего я не могла тогда рыдать на груди моей несчастной матери! Эти слезы, может быть, заставили бы меня забыть навсегда те роковые слова, я скорее поняла бы всю глубину ее несчастья, поняла бы, что, будучи еще молодою, здоровою, красивою женщиною тридцати шести лет, она уже навеки прощалась со счастьем всей своей личной жизни, и моя бы обида против нее скорее улеглась!.. Но этого не случилось: я была слишком слаба, чтобы подойти к ней, да и около нее уже суетилось несколько человек. Откуда-то достали кровать, уложили на нее матушку, давали ей что-то нюхать, обливали ее водою, но не могли привести в чувство, и няня послала за доктором. Но и его старания оказались также безуспешными, и матушка не приходила в себя. Тогда доктор послал к себе за креслом, усадил в него с помощью людей бесчувственную матушку, обнажил ее руку и пустил ей кровь. Матушка открыла глаза и пришла в себя. Когда кровопускание было окончено и рука забинтована, доктор приказал положить ее на постель и присел к ее кровати. Он объявил ей, что она не должна предпринимать путешествие в деревню ранее нескольких дней, в продолжение которых он должен следить за ее здоровьем, и посоветовал ей, во избежание подобных обмороков, ежегодно пускать себе кровь.
К несчастью, матушка послушалась этого совета и стала ежегодно пускать себе кровь сначала раз в год, а потом и два. Нужно заметить, что она, несмотря на свой тридцатишестилетний возраст, несмотря на множество рожденных ею детей, неизменно отличалась превосходным здоровьем. Она не только никогда не хворала, но даже каждый раз после родов, как она нам сказывала, не лежала в постели более двух-трех часов и в тот же день продолжала прерванную деятельность, то есть шила для детей или учила кого-нибудь из них, – одним словом, делала все то, что и в обыкновенное время. Этот обморок случился с нею в первый и последний раз в жизни, но, как только она стала прибегать к кровопусканиям, она, несмотря на в высшей степени деятельную жизнь в деревне и большой моцион, стала чрезмерно толстеть. Через лет десять она уже выглядела старухою и стала чрезвычайно толстою, так что расхаживать по полям и лугам, как делала это в первые годы своей самостоятельной жизни в деревне, уже не могла и ездила в карафашке. Когда приближался срок кровопускания, у ней начинались приливы крови к голове, и она чувствовала недомогание. Только после многих лет такого способа лечения один доктор убедительно доказал ей вред для нее кровопускания, и она наконец решилась покончить с ним.
Продолжаю прерванный рассказ. Как только доктор удалился, матушка не позволила распрягать лошадей, а, полежав очень недолго, приказала всем выходить на крыльцо, чтобы отправляться в дорогу.
Наш переезд в деревню скорее походил на «великое переселение народов», чем на переселение семьи в деревню за семьдесят пять верст. До двадцати телег, нагруженных нашим имуществом, были расставлены друг за другом. Последние из них были заняты служащими с привязанными позади городскими коровами. Лошади дормеза были увешаны бубенцами, а к дуге коренника подвесили большой и звонкий колокол; три лошади этого экипажа были запряжены кряду, тройкой, и ими управлял кучер; но едва ли одна тройка могла бы стащить такую махину, как «Ноев ковчег», а потому в него были впряжены еще две лошади впереди, и ими управлял крестьянин, сидевший верхом на одной из них. Можно себе представить, какой раздался шум, визг, треск, звон колокольчиков и бубенцов, когда все лошади тронулись в путь.
Низ нашего первобытного экипажа был устлан перинами, подушками и покрыт одеялами. Матушка улеглась с одного края; подле нее положили меня, возле примостилась няня, а против нас усадили двух братьев и Двух сестер. Моему старшему брату Андрюше было в то время четырнадцать лет, – он был кадетом полоцкого корпуса и приехал домой на летние каникулы; сестре Анне было тринадцать лет, Саше – двенадцать, Заре (Захару) – девять лет, я была самою младшею. Таким образом, у матушки было теперь всего пять человек детей.
Вначале дорога шла весьма сносная, и мы подвигались довольно быстро. Няня всех оделила орехами: братья и сестры щелкали и перегрызали их собственными зубами, выбрасывая шелуху за оконца, открытые по случаю прекрасной летней погоды. Но вот кочки и выбоины стали чаще попадаться по дороге, и нас то и дело встряхивало. Матушка, только что перенесшая внезапный обморок и кровопускание, вероятно сильно страдала, так как у нее от времени до времени вырывались тяжелые стоны. Няня беспрестанно останавливала старших детей, громко болтавших между собою. Но это не действовало на Андрюшу, который стал уверять, что тряска экипажа помогает ему разгрызать орехи. В эту минуту экипаж стал сотрясаться без передышки. Андрюша, желая на деле показать справедливость своих слов, вскочил с своего места, продолжая щелкать орехи. Вдруг «Ноев ковчег» встряхнулся до основания, Андрюша схватился рукой за тесьму, придерживавшую бутылку с квасом, нечаянно сорвал ее с места, она разбилась, и квас выплеснулся на наши ноги. Матушка гневно приподнялась с своего места, приказала кучеру остановиться и вкатила брату тяжеловесную оплеуху со словами: «Болван! Разучился благопристойно держать себя в присутствии матери! Марш на телегу с людьми!»
Возвратившись из корпуса на каникулы, брат Андрей старался держать себя уже взрослым. Помогало этому то, что, вследствие смерти старших братьев и сестер, он оказывался теперь старшим членом семьи, а может быть, уже такой возраст пришел, когда подростки любят казаться более взрослыми, чем они есть на самом деле. Как бы то ни было, но он начал покрикивать на людей, командовать ими, давать свои приказания более авторитетно, чем это делали у нас взрослые, и тоном, не допускающим возражений, что так ненавидела матушка. Очень возможно, что она замечала это уже в городе и ее неудовольствие на поведение сына все росло, но ей было не до того, чтобы каждый раз резко обрывать его, хотя это было главным правилом ее воспитания. Я только этим и могу объяснить матушкину пощечину и изгнание на людскую телегу четырнадцатилетнего юноши: то и другое даже для нее было слишком бесцеремонно и до сих пор не практиковалось в нашем доме.
Однако оплеуха сама по себе, как много раз после этого вспоминал брат, еще не была для него особенно оскорбительною, так как она нанесена была в присутствии только членов своего семейства: ужаснее для него было приказание ехать в одной телеге с крепостными. У кого в то время с ранних лет не было дворянского гонора? Брат много раз впоследствии вспоминал об этой неприятности, полученной им в дороге, и всегда удивлялся себе, что он, в то время заносчивый и задорный, мог выполнить такое приказание. Но матушка была натурой в высшей степени властной, и едва ли возможно было даже Андрюше, который был ее первым любимцем, не повиноваться ей.