bannerbannerbanner
Солдат и Царь. том второй

Елена Крюкова
Солдат и Царь. том второй

Полная версия

Глава седьмая

«Щель между прошлым и будущим – вот наше настоящее.

Настоящее как узкая щель между прошлым и будущим, настоящее – голод, болезни, прошлое – невозможность, будущее – счастье коммуны:

– Мы пустим тракторы, пустим фабрики, мы преобразим землю.

Возражение неверующих:

– У нас сейчас нет ничего, все создается постепенно, как же мы из ничего сделаем паровые плуги? Мы сейчас берем готовое, созданное прошлым, и в то же время отрицаем прошлое, а нового ничего не создаем.

Голос «трудовика»:

– Как же, из ничего сделаем, как от ничего перейдем ко всему, так перейдем пропасть настоящего.

…Амбар холодный и амбар общий. Начало при Керенском: речь Владыкина про общий амбар.

Конец при Ленине: холодный амбар. Этапы земледельца-хуторянина: разорение, холодные амбары, воспаление легких, лазарет и земля.

Доски на театр и на гробы. После доклада оратор приглашает высказаться, и вот гул со всех сторон: «Хлеба нет, керосина нет, соли нет! Сажают в холодный амбар. Амбар! Амбар!..»

Председатель культурно-просветительного кружка приехал реквизировать доски для устройства подмостков в театры. «Не дадим, не дадим! – кричат.

– Они определены на гроба». Спор… Со всех сторон вздохи тех, кому нужны гробы: «Ну и жизнь, вот так жизнь, помрешь, и не похоронят, зароют как собаку!»

…Не к шубе рукава. После речи о счастье будущего в коммуне крики толпы:

– Хлеба, сала, закона!

И возражение оратора:

– Товарищи, это не к шубе рукава! Товарищи, все мы дети кособоких лачуг, все мы соединимся.

– Соли, керосину, долой холодный амбар!

– Товарищи, все это не к шубе рукава!»

Михаил Пришвин. Дневник 1918 года

…Пашка глазами больной медведицы смотрела, как в Дом входят эти.

Царские дочери. Все вымокшие под дождем. И дрожат, зуб на зуб у них не попадает, будто не весна нынче, а хищная зима. Но как горят безумием счастья их лица! Они как юродивые. Так веселятся!

Бегут по коридору. Волокут по полу чемоданы. Эта, что впереди всех бежит, самая высокая. У нее глаза – две синие сосульки. Текут и плачут. Весна. Та, что замыкает шествие, видно, самая из них малышка. У нее красный нос: так задрогла. И шмыгает.

У них у всех на груди висят странные котомки; и из них торчат мокрые, веселые собачьи морды, и собаки лают взахлеб, весело и звонко.

Лямин стоял у входа, не снаружи, а внутри Дома. Он тоже все видел: вот крупными разлапистыми, раскидистыми шагами прошествовал матрос в бескозырке. На руках у матроса сидел мальчишка, уже довольно взросленький, что его все время на руках таскать? Лямин недоумевающе уставился в широченную спину матроса под мокрым бушлатом. Мальчик у матроса на руках обнял его за шею, пальцы вцепились в бушлат до посинения, будто боялся упасть.

«Такой великовозрастный, и все на ручках таскают, вот чертовня, баловники».

Мальчика неумолимо несли, а он глядел на Лямина.

Лямин стоял, расставив ноги, за спиною сжимал руки в кулаки.

«Верно, думает, какой же я рыжий. На меня все всегда так смотрят. А мне все равно. Пускай едят глазами».

Ни к селу ни к городу вспомнил присловье: «а в Рязани грибы с глазами, их едят, они глядят». Отец, Ефим, так произносил: «…их ядять, оне глядять!»

Пашка торчала на втором этаже, близ перил с пузатенькими деревянными колоннами. Вроде как встречала царских дочерей. Иногда, сверху вниз, кидала взгляд на Лямина, и он, не видя, чуял этот взгляд затылком: будто кипятка на затылок плеснули, и хотелось растереть.

Пашке дивно было, как затряслись руки у старухи. Старуха даже помолодела, вот тоже диво: подобрались собачьи брылы, потоньшела шея, на голове, вместо всегдашнего мокрого полотенца, красовалась кружевная наколка, будто снежком седую кудрявую голову присыпали. «Вот же кокетка, – думала Пашка неприязненно, – перед мужем старым красуется, вертлявка!» Миг спустя до нее дошло: это она перед детьми, чтобы детей обрадовать.

И отчего-то стыдно стало Пашке, муторно на душе, тягомотно.

«Скорей бы уж расселились по комнатам, что ли. А ведь еще Авдеев сейчас к себе заграбастает. Будет обыскивать, вытрясать из них все, что есть и чего нет…» Пашка поерзала плечами, будто у нее под гимнастеркой чесалась спина.

– Мама, мама! Папа!

Та девчонка, что шла за долговязой дылдой, первая рванулась. И повисла на шее у царя.

Вислоухая собачка кругами бегала возле их ног.

– Папа, папочка!

«Первым отца обняла. Отца сильно любит», – думал Лямин.

«А мамку-то что же?..» – обидчиво думала Пашка.

Между царями стояла Мария. Она не выдержала, бросилась к сестрам и, показалось Пашке, даже целовала самый воздух вокруг них. Эх ты, сколько поцелуев господа друг на друга обрушивают! Как они любят лизаться!

Пашке чудилось – она подсматривает что-то ненужное, запретное. Впору отвернуться. И она отвернулась. Теперь только слышала эти возгласы, эти царские голоса.

Они резали и уши, и душу.

А Лямин, стоя внизу, вывернув шею до боли, видел все. Видел, как Мария лобызала цесаревича, а мальчик, обнимая ее, потерял фуражку, она свалилась на пол, и матрос деревянно стоял, страшась на фуражку наступить. И чуть не падал под натиском сильной, крепкой Марии. И краснел – ведь она обнимала не только брата, но и его, матроса, слугу.

«Вот матросня проклятая. За что ему такое счастье привалило».

Мысли заглушались толпой вскриков, ахов, радостных рыданий. Лямин не мог тут думать, а мог только смотреть. Тупо; сердито; стыдно; любопытно.

А Пашка демонстративно стояла спиной ко всей этой сентиментальной голубокровной сволочи, к этому отжившему, траченному дворцовой молью барахлу, и могла только слышать дыханья и восклицанья, а за ее спиной угрюмо торчал, пропарывая крикливый воздух коридора, воздух слезной встречи, штык ее верной винтовки.

«Хорошее оружие у нас. Если бы такое там, на фронтах, было. Может, и войну бы мы эту царскую – выиграли. А теперь уж все равно».

– Мамочка! Душенька!

– Ох, душка… душка…

– Дай поцелую еще, еще раз…

– Это что-то невероятное, дети… мы вас так ждали!.. долго…

– Господи сил! Где вас держали?! Нам сообщили, поезд давно прибыл…

– Мы стояли на запасных путях!

– Алешинька… сыночек… Господи помилуй…

Матрос нежно опустил цесаревича на пол. Он тут же потянулся к отцу, и отец наклонился над ним и обнял его.

И Лямин увидел, как непонятно, сторожко и вместе слепо, восторженно, поплыли вбок, вбок зрачки царя – и вправду как у слепого, значит, от восторга и любви человек может потерять зренье, да и все остальные чувства; остается только любовь, спутанно и тяжело думал Лямин, и вот она, любовь, и такая огромная, – а он-то что? Он-то – разве так когда-нибудь почувствует?

Глаза уплывали, ресницы дрожали, мелко и слезно, царь ничего не видел от счастья, голова клонилась вниз, еще ниже, тяжко, будто вместо головы у царя с шеи свисала золотая виноградная гроздь, и он эту голову, и руки свои, и всего себя приносил сыну в угощенье, в наслаждение, в праздник любви. Михаилу почудилось – царь стоит не в застиранной и уже, о стыд, залатанной на локтях гимнастерке, а в какой-то красной хламиде, будто бы в шерстяном, а может, даже в бархатном красном плаще; и плащ этот тоже старый, в заплатах, но торжественный, слишком алый, – и его как стукнуло в темя: да это же не плащ, а это флаг, флаг наш красный! зачем он им обвернулся?.. – и плечи его согнуты, наклонены, как под спудом, под гнетущим к земле грузом, непосильным для человека, – и руки ловят плечи сына, накладываются на эти тощие подростковые плечи, щупают их, гладят, словно еще не верят, словно надо еще доказывать, что это все наяву, а не во сне, – и лицо мокро и блестит, и волосы растрепаны и сияют, и царский алый виссон льется вниз, до полу, и мальчик, этот загадочный мальчик, его рождения так ждала вся Россия, а он оказался больной и хилый и, может, не жилец, встает перед отцом на колени.

И слепые руки ползают по плечам сына, по затылку его. И слепое лицо ищет губами – прикоснуться к родному лбу, к щекам. Слепые щеки залиты слепыми слезами. И все вокруг слепо. Зряча только любовь.

Лямину захотелось плюнуть на половицу и плевком прогнать морок.

– Сыночек!.. Сыночек мой… Счастье мое… здравствуй…

Он видел, как Пашка обернулась. Штык сверкнул под тусклой красноглазой коридорной лампой.

– Папа! Любимый!

«Как крепко обнимаются. Сейчас друг друга в объятиях раздавят. Кости треснут».

– Оличка, ты такая… такая…

– Машка!.. а ты!.. Сто лет тебя не видала.

– А я – двести!

– Вместе, вместе…

– Климушка! Что стоишь! Неси чемоданы в комнаты!

– Слушаюсь, ваше величество…

Сапоги. Сапоги Авдеева. Они грохочут снизу вверх. По лестнице. По заполненному, забитому людским счастьем коридору.

– Вновь прибывшим арестованным – с вещами – проследовать – в комендантскую!

Радостные вопли и вскрики живо смолкли. Люди смотрели на Авдеева: кто такой?

«Да им же всегда все ясно, кто мы такие. И они каждый раз удивляются. Будто бы с луны свалились».

Лямину страшно хотелось курить. Но почему-то казалось сейчас выйти на крыльцо и всунуть в зубы самокрутку – жестом наглым и даже подлым.

«Стой и смотри».

Авдеев протянул указательный палец. Самая маленькая из сестер, бойкая девчонка, сначала уставилась на этот вытянутый заскорузлый палец, потом проследила, куда он показывал.

На открытую дверь в комендантскую комнату.

– А вы знаете, господин, что пальцем показывать неприлично?

Авдеева передернуло.

– Я не господин! Сколько раз вам всем повторять: вы уже живете в другой стране!

Откашлялся.

– В стране победившего пролетариата!

 

Помолчал жестко, зло.

– И мы все – товарищи!

Лямин переводил глаза с лица на лицо.

«Только вы нам не товарищи».

«А отчего ж не сделать их товарищами? Может, и они с нами сработаются?»

«Да никогда. Никогда этого не будет. Цари они и есть цари».

«Все ясно, гусь свинье не товарищ».

Лямин поправил на плече винтовочный ремень.

– Понятно?!

Голос Авдеева, прокуренный и влажно-хриплый, неожиданно мощно, как фальшивый оперный бас, громыхнул под высокими сводами коридора. Смешная девчонка, похожая на коверного клоуна, стриженная неровно, с косой самодельной челкой, сделала быстрый нахальный книксен и отчетливо, как на иностранном языке, вычеканила:

– По-нят-но.

Царица прижимала к груди руки. О чем-то молча умоляла. Снег кружева осыпался с ее головы, обкрученной седыми кудерьками, на плечи с картонными подставками-плечиками, на рукава и дрожащие руки, на пол.

– О, Анастази, ich weiss nicht…

– Я все знаю! – крикнула девчонка.

Пашка грубо сдернула с плеча винтовку и угрожающе наклонила штык.

– А ну ступайте в комендантскую! – зло выплюнула. – Еще разводить антимонии! Прибыли – извольте на обыск!

На царе исчез, растаял призрачный алый плащ. Цесаревны ухватились за чемоданы и потащили их по коридору. Матрос выхватывал поклажу у них из тонких ветвей-рук, насильно вырывал и нес сам. Мальчишка стоял рядом с царем, царь сзади него, руки у мальчика на плечах, и прижимался к нему ребрами, животом. Лямину показалось: это царь сейчас сын, а мальчишка – отец, и защищает его собой, заслоняет. На старухе лица не было. Вместо лица шла сначала одна волна – ужаса, потом другая – радости, потом третья – мольбы, потом волны менялись местами и накатывали снова.

Они все вкатились, как по грязному столу белые жемчужины, в комендантскую – все: и люди, и чемоданы, и баулы, и даже собаки. Одна собака затявкала за пазухой у одной из девиц, когда они уже приблизились к комендантской. Две носились у людей под ногами. Пашка тряхнула винтовкой. Опять сплюнула.

– Черти, а, – покрутила головой, и весело и сердито. – Собак с собой по Сибири таскают. Одно слово – господа!

Лямин знал, как она ненавидела господ.

«Классовая борьба, и ничего иного. Это самая важная вещь на свете. Все остальное, как говорит повар Гордей, гиль».

Одна из девушек подхватила курносую собачонку на руки.

Скрылись за дверью.

Пашка шумно выдохнула. Нацепила на плечо винтовку. Оперлась локтями о перила и сверху вниз длинно и тоскливо поглядела на Лямина.

– Мишка, – ее голос был так же тускл и тосклив, – Мишка! Сейчас начнут их трясти. Искать сам знаешь что. Знаешь, что?

Ему пришлось кивнуть головой.

– А ежели найдут?

Лямин пожал плечами.

«Вот дура, говорить на эти темы, и прямо перед носом у Авдеева».

– Как думаешь, а может, это все сказки?

Он, еле переставляя ноги во вдруг ставших тяжелющими, чугунными, сапогах поднялся по лестнице на второй этаж, смерил Пашку взглядом мрачным и мудрым. Придвинул к ней лицо. Ощутил жар ее веснушчатой круглой щеки.

– Ты, заткни пасть. Много будешь знать – тебя Голощекин сам зашибет. Или Юровский.

Пашка свистнула. Ей очень шло свистеть. Она становилась похожа на подворотного парня-хулигана.

– Меня Авдеев защитит.

– А с какой это стати он тебя защитит?

– Ну, добавь: дуру такую.

– Дуру такую.

Пашка тихо засмеялась.

Он ощутил сначала легкий укол, потом на месте укола вспыхнула и быстро разлилась по телу, а потом и по сердцу живая, острая боль.

– Что? Что об Авдееве подумал? И… обо мне?

Развернулась. Через плечо кинула:

– Ну, думай, думай. Тебе – полезно.

Он тоже повернулся, сбежал с лестницы, нещадно гремя сапогами.

Ноги прели в давно не стиранных портянках.

* * *

– Ну и как? – Авдеев даже не сел за стол, как обычно. Не принял начальственный вид. Стоял рядом с чемоданами и глядел на них жадно, жарко. – Открывай!

Ольга присела на корточки рядом с самым большим чемоданом.

Нагорный бросился вперед.

– Дайте я.

Повозившись с замками, отпахнул чемоданную крышку.

– Что тут? – Авдеев тоже сел на корточки, рядом с Ольгой. Она тут же встала. – Так. Тряпки. Трясите! – Ольга смотрела непонимающе. Авдеев сам схватил одежды, встал и стал трясти, а может, что на пол выпадет, какая улика. – Черт. – Бросил бархаты на пол. – Ага, книги. Рукоделье! Пяльцы! Святое дело, барышни, черт. Иконы! Черт! Снова иконы. Дались они вам. Бога никакого нет, товарищи! Бо-га-нет! Зарубите себе на носу! Думайте! Включайте мысль!

Ольга попятилась. Анастасия, эта самая бойкая, палец в рот не клади, открывала другой чемодан.

– Нате! – крикнула звонко. – Смотрите! На здоровье! Вам же интересно!

– А ты, – Авдеев подшагнул к нахальной девчонке, – замолчи. Иначе!

– Что иначе?!

– Настя, не перечь им, они…

У старухи сердце колотилось так, что было видно под тонкими кружевами белой кофты.

Все они вырядились в белое, эти царские бабенки. Будто на свадьбу.

– Я ничего такого не сказала! – крикнула девчонка и сильно разрумянилась. Похоже было, она ничего и никого не боялась. Для нее этот новый Дом был – приключение, и эти грубые красные солдаты – тоже приключение; они разбойники, а она прекрасная принцесса, и принцесса как должна говорить с разбойниками? Так, чтобы они легли, как псы, у ее ног!

– Вы цепные псы вашего… Ленина!

Старуха в ужасе запечатала себе рот потной ладонью.

– Замолчи, замолчи сейчас же…

Авдеев пнул чемодан. Анастасия смотрела на него не хуже собаки. Сейчас тявкнет и в ногу вцепится.

Залаял французский бульдог на руках у Татьяны.

– Смотрите, товарищи. У нас нет ничего… предосудительного.

– Это вы раньше у нас искали предосудительное! Прокламации… газеты, где мы пропечатывали все про народную волю! – Авдеев начал огрызаться, как пес. – А теперь мы – у вас – преступное – ищем! Вот так оно все перевернулось! Отлились кошке мышкины, ядрить, слезки!

– Всегда найдется то, что можно осудить.

Царь хотел это сказать примиряющее, а вышло – будто он сам кого-то сурово и навек осуждал. Его, Авдеева.

– А вы – вон отсюда! – заорал Авдеев вне себя. – Обыскивают не вас, а вновь прибывших! И ничего тут я с вашими дочерями не сделаю! Подумаешь, драгоценности!

При слове «драгоценности» старухины щеки стали двумя снеговыми комками и мелко задергались, и льдом застыла у нее на затылке кружевная, похожая на короткую мантилью, наколка. Чтобы не сказать лишнего и самой не сорваться в крик, в оскорбленья, она двинулась к выходу из комендантской, выплыла, и за ней, ссутулившись, вышел царь, вжав голову в плечи, враз утеряв стать, военную строгую выправку.

…Авдеев подошел к Ольге. Она не смотрела на него. Старалась не смотреть.

– А это что?! – Комендант ущипнул Ольгу за ухо. – Как блестит!

– Это мои серьги. Мне их подарила мама на день рожденья.

– Серьги! – Дернул злым голодным ртом. – Счастье ваше, что вышел декрет, и там черным по белому… что бывшие имеют право оставить себе только те драгоценности, что – на них самих! Все остальное, слышите, все вы обязаны сдать! Революционному правительству!

– Я вас слышу. Не кричите.

Ольга брезгливо морщилась.

– Ты! Не морщься! Будто я прокаженный какой! С тобой разговаривает революционный комендант! – Авдеев хотел толкнуть Ольгу кулаком в плечо – и не толкнул. Его остановили горящие двумя свечами глаза этой оторвы, младшей. – Молчать! Развяжи баул!

– Вы не имеете права говорить мне «ты», – сказала Ольга.

Ее улыбка была для Авдеева хуже пытки.

Он заорал надсадно:

– Как хочу, так и говорю! Здесь командую я!

Татьяна, прижимая к груди собаку, быстро развязала баул.

– Вот, смотрите.

Авдеев наклонился, поковырялся в вещах.

– Одни тряпки, в бога-душу.

Разогнулся. Охнул: болела спина.

Окинул взглядом Татьяну и ухватил клещами пальцев ее жемчужное, на высокой шее, ожерелье с золотым крестиком.

– Счастье твое, что этот декрет… богачки, стервы!

– Как вы изволили назвать мою сестру?

Алексей шагнул вперед и прожигал глазами Авдеева. У Авдеева сильно, до малинового цвета, закраснелось лицо; Татьяна испугалась – не хватит ли коменданта сейчас удар.

– А ты – смолкни, щенок! Тебе слова тут никто не давал!

Алексей выпрямился и сдвинул каблуки.

– Я вас – вызываю!

Авдеев с минуту молчал, расширяя глаза. Белесые его ресницы изумленно подрагивали. Потом стал хохотать, этот хохот походил на бульканье супа в огромном котле.

– Ты?! Меня?! – Хохотал, кулаком тер глаза. – Лучше сумку открой! Вон ту! И вещички показывай!

– Я открою, – сказала Татьяна, опустила собаку на пол и щелкнула замком сумки.

Она все делала быстро и четко. У нее были очень ловкие, подвижные руки. Авдеев вспомнил: во время войны в газетах печатали, что великие княжны работают сестрами милосердия в госпиталях. Да, эта – может, сестрой. И хирургиней может стать; если, конечно, поучится.

– А на рояли – играешь? – неожиданно спросил, на быстрые и нежные пальцы глядя.

Татьяна разворачивала бархатный кафтан с длинными, обшитыми золотой бахромой рукавами. Блеснул шелк подкладки.

– Играю, – растерянно сказала она.

– А! Это вот здорово. У нас тут есть рояль. Правда, расстроенная. Не настраивали давно. Но звуки, ха, ха, издает. Увешались камешками-то! Хитрованки! – Глядел на Татьянины браслеты, усыпанные росой мелких бриллиантов; крупный, с перепелиное яйцо, сапфир взрывался слепящим светом, в него било солнце сквозь грязное оконное стекло: в комендантской окна не были замазаны, как всюду, известью. – Все на себя понацепили, что можно! Ну, с вас мы все это добришко, конечно, сдирать не будем… а то можно бы… – На мочки смотрел, на пылающие в них алмазы. – С мясом…

– Тата, не бледней, – шепнула Ольга, – в обморок не грохнись…

– Вы дьявол! – высоко, как со скалы, крикнула Анастасия.

Авдеев обернулся к ней и пошел на нее. Она не пятилась, стояла, только крепко зажмурилась.

– Это мы еще посмотрим, – тихо и изумленно пообещал он.

Анастасия открыла глаза.

– Настя, молчи, прошу тебя. Ты всех нас погубишь.

– Оля, хорошо.

– Эти драгоценности, – Авдеев цапнул ожерелье на груди у Татьяны и чуть не порвал его, – все созданы нашим, рабским трудом! Нашей рабочей кровью! Нами… мы стояли у станков! Мы надрывались в шахтах! Мы!.. а не вы. Это на наши, на наши кровные, народные деньги вы – их – покупали! А теперь мы сорвем их у вас с шей, с запястий! Из ушей – вырвем! Мы их – народу вернем! Сполна вернем! И это… будет… справедливо!

Далеко, в гостиной, били часы. Авдеев копался в чемоданах и баулах.

Время остановилось. Алексей зевнул и сел на подоконник. Татьяна следила за ним – чтобы не упал, не ушибся, не подвернул ногу.

… – Ты здесь… я не верю.

– Дай я тебя пощупаю. И их… пощупаю тоже.

– Лекарства?

– Да. Их.

– Видишь? Нет, ты чувствуешь? Мы все зашили… Мы все… привезли. Все с нами.

– Умницы мои.

– Почему мои, родная, и мои тоже.

– Отец, никто у тебя не отнимает твоего отцовства. Любуйся. И целуй.

– Дай я тебя поцелую.

– И я тебя.

– И я.

– Тише, тише. Здесь все может прослушиваться.

– Алешинька!.. ты так вырос за это время.

– Мама, у меня болит здесь. И еще вот здесь.

– Солнышко, тебе надо быть осторожней. Всегда.

– Я и так стараюсь – всегда.

– Любимая, дай я его прижму к себе.

– Только осторожней прижимай. Не причини ему боль.

– Папа! Сожми меня изо всех сил! Я так по тебе соскучился! Я так…

– Милые! Милые! Да ведь Христос воскресе!

– Воистину воскресе!

* * *

…Алексей, что ни ночь, стонал. Как он ни крепился, боль оказывалась сильнее его. Всегда сильнее. К его кровати подходили все. Мать вскакивала первой и неслась к нему, будто летела белая птица и крылья развевались. Склонялась над изголовьем, всей крупной, мощной грудью. Обнимала не руками – всею собой. Эта грудь выкормила пятерых. Эти руки выхаживали, бинтовали, перевязывали, пушили слежалую вату, стирали попользованную марлю, чтобы высушить и наложить опять – в военных госпиталях подчас была нехватка перевязочных средств. Неужели она, такая сильная, умелая, милосердная, не спасет, не вылечит своего единственного сына?

Цесаревич тяжело поднимал веки. Мать с ужасом глядела: у него глаза старика.

Как у младенца Рафаэлевой мадонны, проносились мысли и улетали, свободные голуби.

– Алешинька. Родненький. Как ты?

– Мама… Плохо.

Она клала ладонь на лоб и убеждалась – да, правда: пот холодный, а лоб горячий.

– Где болит?

– Мама, везде.

 

Она откидывала одеяло и трогала распухшее колено. Под тонкой кожей ощутимо прощупывалась и явственно была видна гематома – синяя, лиловая. Царица просвечивала гематому отчаянным взглядом и видела в ее глубине, в недрах тела сына, черноту, и эта чернота становилась уже непроглядной.

– Ой! Не трогай.

Рука матери не прикасалась – гладила простыню.

– Милый мой мальчик. Утром пригласим доктора.

– У нас же есть доктор Боткин.

– Мы пригласим другого. И они посоветуются вместе с Евгением Сергеичем, что и как надо теперь делать.

Алексей схватил руку матери, крепко прижал к щеке.

– Мама! Да может, ничего делать не надо.

Мать опешила. «Как это не надо, о чем мальчик говорит, – она кусала губы, – а, да, я понимаю, он хочет сказать, что все безнадежно. Что он инвалид, и надо все бросить, его бросить, больше не лечить, а дать ему… – Она все-таки мысленно произнесла это слово. – Умереть. Дать ему умереть. Но Григорий сказал однажды, я помню, и так твердо сказал, крепко: доживет до шестнадцати лет, и всю эту болезнь как рукой снимет! А может, Распутин говорил о бессмертии?»

Она сама спросила себя: о каком бессмертии? – и сама же себе ответила: ну, что Бог заберет Алешиньку к Себе, и не будет ни болезни… ни печали, ни воздыхания…

– Как это не надо?

– Очень просто. – Хотел повернуться, притиснуться ближе к матери, и лицо перекосилось, боль резко прочертила его. – Скоро же все кончится.

– Что, Господь с тобой?

Он прочитал ее мысли. Не думать, это запрещено, об этом нельзя. И его развеселить, отвлечь.

– Все. И будет все равно.

– Не все равно! Не все! – Рука бессмысленно передвигала пузырьки с микстурами и каплями на укрытой белым деревенским подзором тумбочке. – Тебе очень больно? Я бы не хотела давать тебе еще раз опий, на ночь же ты пил…

– Дай все равно.

Дрожащими руками царица накапывала опийную микстуру в маленькую рюмку с золотым ободом по краю. Разбавила водой из кувшина. Кувшин чуть не уронила. Поднесла сыну. Подняла его голову с подушки и поддерживала под затылок, другой рукой держала рюмку. Он выпил одним глотком, зажмурившись, и, когда поднял разжаренное лицо к матери, она увидела, как он изо всех сил сам себя старается уверить, внушить себе, что капли чудодейственные, что они сейчас убьют боль.

Он жил не рядом, не близко к боли – он всю свою маленькую жизнь жил внутри боли, и ее апартаменты изучил вдоль и поперек, она распоряжалась и им, и собой, была в этом доме полновластной хозяйкой, и, когда она на время уходила из дома, рассерженно хлопнув дверью, он судорожно вздыхал и умоляюще думал: а вдруг, боль, ты потеряешься в пути и не вернешься, не вернешься никогда. Но она мрачно возвращалась и, грохоча, открывала дверь своим чугунным ключом. И он опять говорил ей: здравствуй.

– Мама, прошу тебя, ступай спать. Мне уже лучше.

– Сыночек, не обманывай меня. Опий не может подействовать так быстро.

– Нет, правда. Святой истинный крест.

Он выпростал из-под одеяла руку и торопливо перекрестился. Еще иной раз боль пугалась креста. Так учил его старец Григорий. Старец накладывал на себя крест и шепотом приказывал ему: перекрестись, во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь. И боль уйдет. Крестился Друг, и крестился он. И сходил странный покой. Боль вроде была, и вроде ее не было. Она парила рядом и смотрела на него. А он – на нее. Так непонятно. И есть, и нет – может, так люди живут потом, после смерти?

Мать смотрела на сына, и она вся была – любовь и боль.

– Я верю тебе. Но я все равно посижу тут, рядом с тобой. Я беспокоюсь.

Алексей попытался улыбнуться, у него не получилось.

Опять коротко, сдавленно простонал.

– Лежи спокойно. Не шевелись.

– Мама, если ты тут будешь сидеть всю ночь, тебе будет скучно.

– Мне скучно никогда не бывает. Но все же я принесу рукоделье. Постарайся заснуть.

Мать удалилась в свою спальню, быстро явилась, с мотком белых тонких ниток, начатым изделием и вязальным крючком в руках. Глаза Алексея закрыты. Так, хорошо. Он еще не спит, но пытается заснуть. В угоду ей. Она села на табурет рядом с кроватью. Развернула вязанье. Что это будет? Летняя ажурная кофточка для Марии. Ей так идет белое. Впрочем, белое идет им всем. Они ангелы.

И ее сын тоже ангел; только никто, никто этого не понимает, и уже наверняка не узнает.

Ком перекрыл горло. Она ухитрилась проглотить его, этот снежный ком боли, и не зарыдать громко. Утерла вязаньем слезы. Пальцы заработали быстро, будто клевали крохи из кормушки голодные птицы. И она огромная зимняя птица; только никто об этом не знает.

Птица, и пятеро ее птенцов. Хватит ли крыльев, чтобы укрыть?

А с весенних полей идет гроза, оттуда, с востока и юга, с накормленного стрельбой и пожарами запада, с чернозема, с Уфы, Бузулука и Бугуруслана, с Омска и Кургана, сюда, на Урал, долетают эти черные пожарищные ветры, и она, выходя в тесный двор их тюрьмы, все явственней ловит ноздрями эту адскую гарь.

Как это они голосили давеча в караульной? Молотя по рояли, неистово куря? «Вихри враждебные веют над нами, темные силы нас злобно гнетут». Как там дальше?

Против воли слова лезли в голову. Руки вывязывали петли, а голова готова была лопнуть по черепным швам от горя, красного смеха. «В бой роковой мы вступили с врагами! Нас еще судьбы безвестные ждут!»

– Раз, два, три, четыре… – губы беззвучно считали петли.

Алексей открыл налитые болью глаза.

– Мама, я хочу повернуться на бок. И не могу.

Она аккуратно положила вязанье на тумбочку.

– На какой, сынок?

– На правый. Чтобы не на сердце спать, ты же всегда так говоришь.

– Я тебе помогу.

– Спасибо.

– Только ты не шевелись. Я все сделаю сама.

Очень бережно, страшно медленно, сама себе поражаясь – как она могла его так медленно, тяжело и сонно, переворачивать, как во сне, а сон все не кончался, – мать сама, сильными своими руками, перевернула сына со спины на правый бок, и он, морщась и постанывая, чуть вытянул вперед больную ногу, потом тяжело, низким голосом, охнул, и ее сердце мгновенно облилось кровью, а лоб вспотел; она погладила мальчика по виску, по щеке, утерла ему углом пододеяльника пот, поправила одеяло, укрыла, перекрестила.

– Так хорошо?

Голос ее срывался.

– Очень хорошо, мамочка. Спасибо. Ты вяжи, вяжи. Опий уже действует.

Опий и правда действовал: у Алексея смыкались веки уже по-правдашнему.

Мать смотрела на белое вязанье, оно мелькало у нее в руках, крючок протыкал нитки, зацеплял, тянул. Он протыкал ее шею, ее сердце. Кровь лилась на белый снег. На эту известь, ею замазаны окна. Она все быстрее работала крючком, все быстрее и жаднее крючок из слоновой кости подцеплял нить, совал голову в ажурные дырки, в земляные дыры, в капканы, в пропасти. И выныривал. И снова падал вниз головой. Она не хотела сходить с ума, но сходила. Дыхание мальчика выравнивалось. Боже, спасибо Тебе за опий. У нее таким живым опием был Распутин. Но вылилась наземь мензурка, и оборвалось чудо. Никто так и не узнал, что это было истинное чудо. Григорий, чернобородый, безумный, с радостью горящим взором, вставал перед наследником во весь рост, он напоминал ей пророка, источающего воду из скалы, и клал руки на плечи Алексею, и говорил, сначала тихо, потом все громче, и неясны, невнятны были слова, их невозможно было запомнить, застенографировать, и под струями этих слов без слов, этой речи без речи, а просто под потоком этого льющегося басовитого, густого голоса мальчик расслаблялся, прекращал задыхаться от боли, раскидывал ноги и руки, щеки его розовели, и он – нельзя представить, но это была их явь – улыбался. И улыбался Григорий, и склонялся, откидывал одеяло и весело щекотал наследнику пятку. «Ну вот, – уже внятно говорил он, смеясь, – а вечером мы с тобой, дружок, даже ко Всенощной пойдем! Не боись!»

Григорий в могиле. Они живы.

Но как это он сказал тогда, в Зимнем дворце, задрав голову и глядя на прекрасный большой, в рост, парадный портрет царя кисти Валентина Серова: «Погоди, матушка, еще погоди немного. Вот меня убьют, а там и вам недолго».

Царь с портрета смотрел на них обоих огромными, насквозь прозрачными, серо-голубыми, чуть в изумрудную зеленину, глазами, и в глубине радужек вспыхивали странные алые огни. Голубая муаровая лента, шевелясь и дрожа, текла через грудь весенней, ледоходной страшной рекой. Глаза драгоценные, а губы под золотыми усами пытаются улыбнуться и не могут. Весь дорогой, любимый, и так послушно позировал Серову, так смирно стоял. Серов писал, кисти звенели о тугой холст, и все бормотал: «Агнец кроткий». Она услышала – и будто ее обварили кипятком.

…Алексей уже сопел. Слава Богу, уснул.

У нее было чувство, что она вяжет сама себе белый саван.

* * *

Из окон столовой виднелись кроны диких яблонь и кусты сирени. Сирень зацвела разом, будто взорвались кусты лиловым безумьем, и цвела буйно, долго и сладко, не осыпаясь, и все, высовываясь в растворенные окна, жадно дышали ею, будто напоследок.

– Мама, а помнишь романс Чайковского? Растворил я окно, стало душно невмочь… опустился пред ним на колени…

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29 
Рейтинг@Mail.ru