bannerbannerbanner
Письма к Безымянной

Екатерина Звонцова
Письма к Безымянной

– Дела у Вольфганга в последнее время не так чтобы славно, – хмуро продолжает Сальери. – Должности сокращаются; постановок меньше; куда идет казна, очевидно…

– На канонады. – Людвиг морщится.

Сальери вздыхает и, понизив голос, подавшись навстречу, заговаривает вновь:

– Худшее не это. Сколько людей уже погибло в этих Дунайских княжествах, знаете? Солдаты болеют и калечатся, хотят домой, они понимают, что защищают чужие города, не родину, а конца кампании не видно. Знаете… – в его речи снова проступает акцент, – в мои обязанности входит писать воодушевляющие марши, и я пишу. Но я просто не понимаю, зачем марши тем, кто лежит со вспоротым животом… – Он осекается, силится улыбнуться, как бы уверяя: «И это переживем», но получается плохо. – Ладно, Людвиг. Не будем унывать и помолимся хотя бы о том, чтобы никакой враг никогда не пришел к нам с вами. А что касается Вольфганга, он планировал отсутствовать несколько месяцев.

– Понимаю. – Людвиг не пытается изобразить разочарование. Он малодушно рад, рад не столкнуться с хрупким жестоким божеством. Сил на это сейчас нет. – Иногда уехать – лучшее, чем мы можем спастись.

Они прощаются еще раз. Сальери закрывает дверь. Безымянная так и не вышла; Людвиг уже думает постучать снова, под любым предлогом вроде жажды или забытого два года назад платка, когда рука в кружевной перчатке ложится ему на локоть. Он дергается, разве что не подскакивает подстреленным зайцем и тут же слышит смех:

– Ты что, за меня перепугался, глупый Людвиг? Не упади с лестницы!

В ее волосах незабудки, бутоньерка и на груди: лазурные лепестки ласкают дымчатое кружево лифа. Платье опять сменилось: оно по-летнему пышное, юбка – пестрый купол русского собора в орнаменте тончайших серебристых ветвей. Над головой Безымянная раскрыла зонтик, прячась от зноя. Узорная светотень пляшет на лукавом лице, успевшем расцвести розоватым румянцем.

– Меня нельзя запереть. К тому же сегодня я – твоя удача.

Людвиг улыбается: чувствует от этого озорства небывалое облегчение, почти восторг, приправленный эйфорией от благосклонности Сальери. Сходя с крыльца, едва шевеля губами, чтобы не приняли за сумасшедшего, он почти шутливо спрашивает:

– Почему же, удача, ты не увязалась за мной в прошлый раз? Может, Моцарт…

Безымянная берет его под руку и указывает вперед. Мостовая купается в теплом свете; он играет на стенах и в лужах, чешет лоснящиеся лошадиные бока, когда мимо проезжает карета. Людвиг провожает ее взглядом и снова слышит чистый, но грустный, почти строгий голос:

– Нет. Он не смог бы, Людвиг. Пора тебе это понять.

– Но у него все-таки есть ученики!

В ее задумчивой улыбке – сумрак. Что-то, чего Людвиг не понимает, а впрочем, не хочет даже думать. Ничего ведь не поправишь. Со стороны и вовсе кажется, будто он винит подругу жизни в своем провале! Зря он завел разговор, зря поднял труп мечты – и вскоре он в этом убеждается.

– Они – не ты. – Безымянная ненадолго смежает веки. – Он прав: чтобы учить тебя, нужно много сил, а ему они нужны и самому. Тем более, – зонтик накрывает уже их обоих, на Людвига падает прохладная тень, – ему осталось мало. Ты сам знал это, знал, играя его душу… знаешь и теперь. Хорошо, лишь чувствуешь… но у таких, как ты, грань зыбка.

Солнце не прячется от слов – все светит, безмятежное, как играющий на голубой лужайке малыш. Но Людвига знобит, он знает: Безымянная не врет. Неспособна или не желает. Все, что она предрекает, сбывается. Моцарт скоро умрет? И… она его, Людвига, считает провидцем? Мелодия души, мелодия обиды, демоническая мелодия… неужели есть за этим какое-то волшебство? Он ускоряет шаг, хмурясь. Безымянная заговаривает снова:

– Не грусти и не бойся. Так предрешено. Чтобы стать драконом, карп должен двигаться, не стоит преследовать его. А мы… – она бодро поворачивает голову к ажурному зданию из апельсинового песчаника, с посеребренной вывеской над дверью, – а мы попробуем венские пирожные с земляникой и сливками. Правда?

При всей неожиданности, от одного упоминания рот наполняется слюной. Если в чем-то Вена и хороша – то в десертах; если в чем-то жизнь Людвига и неизменна – то в острой их нехватке. Что-нибудь сдобное, вроде бриошей, можно купить и Николаусу, очень благодарному за такие вещи. И марципанов Каспару, чтобы хоть меньше хмурился.

– Не думал, что ты обжора и сладкоежка! – все же признается Людвиг, хохотнув.

– А почему нет? – Она праведно возмущена. – То, что ты никогда меня не угощаешь, ничего не значит! Всего один кусочек пирога за все наше знакомство! – Она легонько бьет его куполом зонтика по макушке. – Это возмутительно.

И предательская улыбка уже не сходит с губ.

– Ладно-ладно, идем, я куплю тебе любое пирожное, которое нас не разорит.

Какое же солнце, как легко превращает тревоги в пустяки. Что есть предсказания? Лишь вероятность, не всесильный рок. Например, какие вчерашние пророчества будут иметь смысл, если завтра и здесь, у Габсбургов, грянет славная революция? Великие Македонские и Киры создавали империи на всеобщем счастье и гармонии. Не такова ли новая Франция? Бастилии нет. Король принял из рук подданных трехцветную кокарду и подписывает справедливые законы. А «Тарар»? «Тарар» возвысил Сальери всемирно, короновал заново, венцом из свободных ветров. Моцарт гениален. Скоро он создаст что-то столь же гремучее – и триумф придаст ему сил.

…Остаток дня – лучшие часы Людвига за последний год. Он не может понять, видят ли его даму, но сам бесконечно любуется ею – солнцем и узорной тенью на лице, плавными поворотами головы и испачканным в креме носом, слоями юбок и маленькими стопами, выглядывающими из-под них. Рука об руку они проходят улицу за улицей, рассматривая сов, сфинксов и кариатид на фасадах. Долго нежатся в багряно-белом раю хофбургского розария, где ароматы впитываются в кожу и волосы. Смеются как дети, забредя в зверинец Шенбрунна и найдя в просторном вольере за липовой аллеей великана-слона, обмахивающегося ушами-парусами. Этот день бесконечен, даже незабудки Безымянной так же свежи. Людвиг пытается мерить время по ним; он совсем не хочет возвращаться в Бонн, в заботы, а более всего не хочет ехать туда один. Но возле почтовой станции, у которой выстроились экипажи в разные концы империи, Безымянная складывает зонтик и молча делает шаг назад.

– Не подавай мне руки, я не еду. Прости.

Вокруг слишком много людей, и Людвиг не спрашивает причин. Тем более он знает: нет смысла спорить, нет смысла упрашивать. Она все решает сама; ее драгоценное время расписано, словно у королевы, и, может, она действительно правит не только мыслями Людвига. Возможно, прямо сейчас ее ждут в ином месте. Кто? Зачем? Мысли об этом всегда были под запретом. Но сегодня запрет как никогда гнетет.

– А куда ты? – шепчет он, и магия дня рушится: лицо Безымянной тускнеет.

– Туда, где тебе не бывать, Людвиг. Надеюсь, никогда. Туда, где маки цветут.

Что бы она ни имела в виду, это ее гнетет, тянет силы. В бессловесном порыве Людвиг сжимает ее руку, целует, удивляясь тому, как горяча ладонь.

– Ты кого-то… спасаешь? Буду верить, что так.

Руку она отнимает медленно, с неохотой, но тут же улыбается. Утешая и себя, и его?

– Спасибо. Я обязательно вернусь. Очень скоро.

Но «скоро» – слишком зыбко. И хочется услышать на вопрос «Да» или «Нет», и хочется крикнуть: «Останься навсегда!» Раскаленная печать на губах жжется; запах роз и незабудок от ускользнувшей из руки ладони все еще острый и сладкий. Силясь удержать печальную ветте еще хоть немного, Людвиг наудачу зовет:

– Кристина? – и смежает веки.

Прохладный ветер окутывает его цветочным флером, а потом благоухание сметает прозаичная навозная вонь. Когда Людвиг открывает глаза, рядом никого.

– Эй, герр с цветами! – кричит рыжий извозчик, энергично потирая руки. – Да-да, вы! Залезайте! Местечко как раз одно!

Людвиг переводит взгляд на свою петлицу. Незабудки в бутоньерке давно увяли.


То была странная поездка, мой друг. Прислонившись к окну, блуждая взглядом по солнечной зелени Венского леса и по голубой ленте Дуная, я все думал. О тебе ли, о себе? Нет, в мыслях мы были неразрывны. Раз за разом я проживал минувший день. Я гадал, куда же ты ускользнула. Я гадал, кто ты, а потом задремал и снова увидел костяной трон. Показалось мне или черепов стало больше? Показалось или меж них мелькнула одинокая красно-бело-синяя кокарда, испачканная кровью?

Когда я проснулся, мы преодолели уже немалое расстояние и ехали под дождем, по лесистой долине. На холмах угрюмо темнели замки средневековых сюзеренов. Несколько моих попутчиков спали, убаюканные перестуком капель и равномерной тряской; я же уснуть не мог и все глядел на пейзаж, на пожирающую его серость. Небо цветом напоминало кожу слона, того самого, на которого мы с тобой глядели в Шенбрунне. И невольно, хотя на то не было причин, я задумался об этом звере. Несчастный: несуразные ноги-колонны, громадные уши и шкура-доспех, которая едва ли ощущает такие простые вещи, как ласковый свет или ветерок. Все глядят на него разинув рты, но что же, что чувствует ограниченный вольером, окруженный толпой слон, исполинский, но пленный царь зверей, способный раздавить быка и сломать спину тигру? Раздувается он от довольства вниманием? Или ему страшно и печально оттого, как одинок он, как далек от своей земли и от земли вообще? Вот только глаза его слишком высоко, чтобы увидеть и понять их выражение.



Так вдруг почувствовал себя и я, вспомнив одну минуту: как смотритель зверинца, посмеиваясь, протянул нам розоватое прошлогоднее яблоко, как предложил подать его через ограду, как я подал – и слон изящно, осторожнее благовоспитанного графа, забрал угощение, мимолетно тронув мою ладонь шершавым хоботом. Разве не таким яблоком была сама моя поездка в Вену? Беседа с Сальери? Время, которое ты подарила мне? А что будет дальше? Что мне сделать, чтобы не остаться без яблок навсегда, чтобы не отчаяться подобно гетевскому Вертеру? Я должен сладить с собственной жизнью, должен.

 

Всем этим я маялся до самого дома. Но когда мы прибыли, голова была на удивление ясной, а план ближайших действий – прозрачным. Утро только начиналось. Я ненадолго зашел домой, чтобы оставить сладости братьям и сменить одежду, не стал даже никого будить – сразу направился во дворец курфюрста.

Ведь в отличие от несчастного толстокожего узника я не был одинок.


1790
Бунт

Уже несколько лет, со смерти матери, они не ходили по улице втроем, но сегодня идут. Впрочем, Людвиг жалеет, что настоял: заспанный Каспар не в духе, то и дело отстает и сплевывает на мостовую – в такие минуты его вызывающий взгляд жжет спину. Нерасторопен и Николаус, но по другим причинам: глаза круглые, ноги заплетаются, разве что уши не прижаты. Ни дать ни взять напуганный щенок, только без хвоста.

– Он не возьмет меня, – твердит Нико, и Людвиг, за пару последних недель уставший утешать и подбадривать, просто отвешивает ему мирный тычок в бок.

– Угу, не возьмет, если будешь ныть.

Брат, возмущенно взвизгнув, отскакивает.

– Я недостаточно умный!

– Более чем достаточно, – хмыкает Людвиг, вспомнив, как в минувшие месяцы отлетала от этих зубов латынь и как сложно даже в раннем детстве было поддерживать с младшим беседу, не теряясь в заумных словесах из химии, медицинской истории, метафизики. Чтение отцом не слишком поощрялось, книги можно было по пальцам сосчитать… но брат ухитрялся то в имеющихся найти что-нибудь ценное, то выпросить очередной пыльный томик у друзей семьи, у тех же Вегелеров.

– Ты так говоришь только потому, что ты еще глупее меня, – скулит Николаус, и лишь сонливость и благоразумие не дают отправить его в полет в водосточную канаву.

– И я тебя люблю, Нико. – Людвиг пихает его снова. – И вообще, успокойся. Ты достаточно занимался дома, а старина Франц отлично тебя подтянул.

– Давай дам ему пинка! – предлагает из-за спины Каспар, после чего опять раздается смачный плевок, от которого с фонтана разлетаются встревоженные голуби. – Надоел!

– Скорее я тебя пну, если испачкаешь ему одежду, – обещает Людвиг, не оборачиваясь. – И давай-ка не верблюдствуй, нам нельзя позориться.

Так они и вышагивают вдоль домов, лаясь в три глотки. Ничего нового, никогда меж ними не было дружбы, они не объединялись даже против общего мучителя-Фафнира – точно ветки гниющего дерева, еще зеленые, но упрямо растущие в разные стороны. Все дальше они расходятся и теперь, и, пожалуй, Людвиг малодушно рад этому. Сегодня может решиться судьба одного из братьев, причем наилучшим образом. Вдруг его путь будет менее тернистым, чем у прочих членов семьи, проклятых Музыкой? Аптечное дело Нико любит всем своим тринадцатилетним существом. Разве этот лягушонок с широкой улыбкой, трогательной нескладностью и ловкими руками не заслуживает хоть один подарок судьбы? Разве старина Франц, учившийся сначала в Боннском университете, потом в Венском и вернувшийся, чтобы уже стать профессором, мало вложил в Нико педагогических сил? Перед приятелем, если авантюра не удастся, придется держать строгий отчет, терпеть его сопение, ворчание. И ведь ему достанется, ему, Людвигу. Не проштрафившемуся братцу. Таков он, принципиальный старина Франц: во всем и всегда у него виноват тот, кто взрослее. Хоть бы повезло.

Герр Иоганн Кемп, хозяин Придворной аптеки, живет в небольшом доме недалеко от герра Нефе. У него тоже участок с садом, но тут все иначе: сладковато-свежие запахи мяты, валерианы и кровохлебки приветствуют издалека; через ограду видно, как переливаются росинки на длинных иглах и лохматых лиловых цветках расторопши. В этом саду, в отличие от полного цветов сада Нефе, ни одного «нахлебника», все растения лекарственные. Николаус наверняка мог бы назвать каждое; познания Людвига ограничиваются пятью-шестью, и то лишь потому, что он хоть иногда слушал брата и участвовал в его детских забавах с гербарием. Сейчас Николаус смотрит на аккуратные грядки и дом благоговейно, точно его привели к Парфенону. Поднимает руку – и лихорадочно принимается зачесывать волосы на увечный, косящий все сильнее глаз.

– Иди, – стараясь не думать об этом жесте, велит ему Людвиг и подталкивает в небольшие золоченые воротца. – Стучи смело, тебя ждут. Я предупредил, что ты придешь ровно в девять.

– Я… – начинает Николаус, и Людвиг хмурится, боковым зрением заметив мелькнувшее в окне лицо: как водится, сначала длинный острый нос, потом его хозяина.

– Герр Кемп ненавидит опоздания. И… – словно наседка-мать, он тянет руку и быстренько делает Николаусу некое подобие приличного пробора, – неопрятность. – Видя, что брат готов вообще рвануть наутек, он как можно мягче добавляет: – Не дури. Просто улыбнись ему, как ты умеешь, и скажи, что знаешь каждую… – он задумчиво окидывает взглядом садик, – зеленую гадость в его саду. Для начала подойдет.

Людвиг надеется, что Каспар не испортит напутствие: у него с проявлениями братских чувств и того хуже. Но тот молчит, презрительно ковыряя носком башмака землю. Страхи младшего ему нисколько не интересны.

– Удачи, – громко говорит Николаусу Людвиг, наступая Каспару на ногу.

– Буду рад, если ты никогда к нам не вернешься, – просыпается тот, и Людвиг дает ему подзатыльник. – Ай!

Николаус все-таки заходит в ворота. К крыльцу он, понимая, что время поджимает, уже несется неуклюжей трусцой. Растрепанный, шумно сопящий, он наконец стучит в дверь; его почти тут же впускают – и худая чернявая фигурка пропадает с глаз. Рассеянно прикидывая, сколько займет экзамен, смотрины, аудиенция, или как назвать знакомство с сухим, словно осенний лист, и строгим, словно тысяча инквизиторов, Кемпом, Людвиг чудом успевает поймать секунду, в которую Каспар пытается проскользнуть в сад, – и хватает брата за шкирку.

– Ты еще куда? – устало интересуется он, хотя догадка есть. – Даже не думай ничего там рвать и вообще заходить. Герр Кемп терпеть не может гостей!

Об этом его высочество предупредил особенно: аптекарь нелюдим, а каждый след на своей траве воспринимает как личное оскорбление. Каспар же, способный продать не только партитуры, но что угодно, где угодно и кому угодно, наверное, подумал нарвать молодой мелиссы или лопуха, чтобы сбыть соседям.

– Я что-то нигде не ко двору, куда ни сунусь, – фыркает Каспар, быстро изворачиваясь и высвобождаясь. – Держи руки при себе, герр жандарм.

– Держи при себе мозги, и все будет хорошо, – вяло огрызается Людвиг и кивает в сторону от дома. – Пойдем назад. Мы же не можем прождать его здесь полдня…

И он первым идет прочь, с удовольствием начиная размышлять о выходном, который сегодня себе позволит: орган только на вечерней службе, а сейчас можно и доспать, и прочесть пару газет, где должны подоспеть новости из Франции. В успехе Нико он сомневается мало; Кемп возьмет его в ученики – должен взять, ему как раз нужен помощник, потому что предыдущий прицепился к странствующей актерской труппе и сбежал. На этом пикантном фоне спокойствие, полная нелюбовь к искусству и искреннее желание работать должны стать Николаусу лучшей подмогой. Дальше останется немного. Совсем ерунда…

– Вот бы он правда поселился в этой травяной дыре, – летит в спину, мигом разрушая мысленную идиллию и сам воздух заполняя призрачными колючками.

– Об этом речи нет. Жить он будет дома, – ровно возражает Людвиг, когда шаги брата начинают стучать рядом. – И напомню: ты будешь за ним присматривать, когда я…

– Уедешь, – едко заканчивают за него. – Ну разумеется. Разве меня кто-то спросит, хочу ли я быть нянькой…

Людвиг молча прибавляет шагу. Возвращаться к разговору он совершенно не желает. Пока ему и самому дурно от мысли дольше, чем на несколько дней, бросить братьев на попечении друг друга, а руины отца – на их общем попечении. Но рано или поздно это ведь случится. Сальери не будет ждать вечно, а интерес музыкальных издателей, поддерживаемый благоволением курфюрста и герра Нефе, нужно укреплять новыми сочинениями, более мощными, оригинальными… ловящими бурю, подобно «Тарару», или хоть волнующими темные стороны души, подобно «Дону Жуану». В империи, как и по всей Европе, царят странные настроения. На устах все больше новых будоражащих имен: генералы, министры, поэты, музыканты. Сейчас кажется: твое может стать одним из таких. Оседлаешь ветер – и он тебя унесет ровно туда, куда и нужно. Наконец настает то время, когда удастся и помочь себе, и позаботиться о других. Сил хватит. Яблоки достанутся всем.

– Я еду почти в никуда, – бросает Людвиг. – А вы, если захотите, позже поедете уже ко мне. Кто-то должен прокладывать дорогу! За нас ведь ее никто не проложит.

Каспар, плетясь за левым плечом, бормочет что-то сквозь зубы.

– Что?.. – Людвиг поворачивается к нему, удивленно поняв, что уловил лишь невнятный рычащий гул. – Извини, я, похоже, задумался…

Брат, белый как полотно, стоит и смотрит на него в упор. Темные жгучие глаза под низко нависающими бровями – единственная фамильная черта в нем. Такие были у дедушки с именем-талисманом. Такие у отца, и у Людвига, и у Нико, хотя у него они кажутся чуть светлее и лучистее из-за частой улыбки. У Каспара же глаза совсем ненастные, полные вечного упрека миру. Обычно Людвиг старается не обращать на это ненастье внимания, вообще пореже встречаться со средним братом взглядом. Благо времени вместе они проводят немного, порой даже едят по своим уголкам промозглого дома. Но сейчас от взгляда никуда не деться, и Людвиг ловит себя на диком, чужеродном желании: попятиться, закрыться.

– Каспар? – робко окликает он и тянет руку – тронуть за плечо. Но пульсирует все та же дикая мысль: бешеную собаку он погладил бы с меньшей опаской.

Брат молча бьет его по запястью, отталкивает и молнией бежит прочь.



Тебе ли не знать, сколь сложно мне обуздывать дурную натуру и сколько за мной прегрешений. Но есть одно, в котором я никогда не каялся, а вот сейчас, оборачиваясь в юность, понимаю, сколь тяжелым оно было и сколь нелепо мало меня волновало. Я очень плохой брат. И всегда был.

Каспар… если бы я понимал, если бы хоть старался вдуматься лучше… но я не особенно старался. К примеру, в тот день я слишком гордился посредничеством насчет Нико и спешил отдохнуть перед вечерней мессой. Так что, придя домой и застав брата там, я, конечно, задал вопрос: «Кто тебя укусил?» – но едкий ответ «Физиономия твоя надоела, вот и все!» меня сполна удовлетворил, я поверил – убедил себя, что верю, – и отправился заниматься собой: читать газеты, есть завтрак, милосердно приготовленный одной из подкармливающих нас соседок-самаритянок, и подыскивать на службу что-то, что еще можно не стирать. Я не так чтобы особо следил в то время за опрятностью, но все же – из-за необходимости постоянно заводить знакомства – старался в рабочие часы выглядеть чуть лучше, чем в часы досуга. Любимая детская отговорка, с которой я бежал и от гребня, и от попыток привести в порядок рубашку, – «Когда я прославлюсь, всем будет неважна моя внешность», – увы, оказалась для взрослого непозволительной роскошью. К тому же пока я не прославился. Нет, чем более жалким был наш с братьями вид, тем щедрее соседи помогали нам едой и уборкой, но все же… перед моим внутренним взором часто возникал черно-белый, аристократичный Сальери, при мысли о котором пальцы сами искали гребень. А еще была ты, ты, вечно застававшая меня в самом неряшливом облике и обстановке, к примеру в косо застегнутой рубашке или в комнате, заваленной яблочными огрызками…

Да, даже в дисциплине я не стал для братьев образцом для подражания. Но хуже было иное: мне недоставало сердечности. Впрочем, откуда бы она взялась, ведь хорошего примера перед глазами у меня не имелось. Так или иначе, когда Николаус прибежал домой с этой своей широкой улыбкой, которой я не видел неделю, и сообщил, что почтенный фармацевт взял его в помощники, я окончательно забыл о Каспаре. Мне пора было на мессу, герр Нефе ждал меня там, чтобы сообщить какую-то, по его словам, страшно важную новость. Тучи над будущим, казалось, рассеиваются. Для Нико, приступающего к обязанностям уже завтра, и для меня так и было.

Когда я собрался уже уходить, он вдруг подскочил и стиснул меня в слабых, но решительных объятиях. Он никогда, ни к кому, кроме матери, не ластился; сам смутился; невнятно пробурчал какие-то благодарности за участие в его судьбе – и умчался на улицу, хвастать перед друзьями. Я стоял на пороге, почти оглушенный. Потом я, почувствовав спиной взгляд, обернулся и заметил Каспара в сумраке коридора. Несколько секунд мы глядели друг другу в глаза. Наконец, все так же не проронив ни слова, он развернулся и скрылся в комнате, которую мы по давней привычке звали музыкальной. Злобно застонало старенькое фортепиано – последнее музыкальное, что осталось из старого семейного имущества.

 

На несколько мгновений меня обуял порыв пойти за братом. Разве не я должен быть первым его учителем, разве не моя забота помочь ему, особенно теперь, когда зачатки педагогического дара окончательно покинули отца? Может, я что-то дам Каспару? Может, нам стоит попробовать играть в четыре руки, сочинять в две головы? Еще не поздно. Пятнадцать[28] – возраст, в котором сам я уже немного печатался и поехал искать благоволения Моцарта, но в те же пятнадцать некоторые друзья моих друзей, да хоть Бройнингов, просили у меня первые уроки и достигали кое-каких успехов, было бы рвение… никогда не поздно. Разве нет?



С другой стороны, о подобном брат мог бы попросить сам. И опять же, сегодня он в очередной раз дал понять, что ему неинтересно и неприятно мое общество. Стоит ли биться о злобную нелюдимость? Стоит ли навязываться, когда даже природа холодного отчуждения Каспара мне не совсем ясна? Возможно, Сальери прав, и я беру на себя слишком много. Возможно, и педагог для брата из меня окажется прескверный, ведь он не нежная фройляйн и не юный родственник симпатичных мне чиновников и профессоров. Ему я могу отвешивать подзатыльники и наверняка буду, особенно если мою помощь он встретит в штыки. Ты ведь знаешь, это еще одна моя гадкая черта: я, конечно, готов быть с кем-то добрым, но упаси Господь этого кого-то не быть мне достаточно благодарным.

Жаль, я не догадывался: причина, которой я не понимаю, предельно проста. Она рядом, всегда была, просто я был слишком занят собой. Вот и тогда я, усмирив порыв и побоявшись опоздать, стал думать о в корне противоположном: надежно ли запер ящик с черновиками, не покусится ли Каспар на мой новый квартет? Я ушел и не вспоминал о брате весь вечер, да и впоследствии не лез ему в душу, а сам он держался ровно. Тем более новость герра Нефе оказалась любопытной. Касалась она одного их с курфюрстом стратегического плана – на Рождество заполучить в гости в Бонн некую сиятельную музыкальную личность, не менее известную, чем Моцарт и Сальери, а кое в чем и превосходящую обоих…



И они добились этого, засыпав личность письмами и посулами интересного досуга. А я, согласившийся выступить «чем-то, что точно его заинтересует в нашем захолустье», еще не подозревал, какую роль этот человек сыграет в моей судьбе.

Йозеф Гайдн – мэтр, которого в Бонн занесло проездом, но который и здесь нашел друзей, – кормит голубей. Поговаривают, будто это одно из любимых его занятий в редкие свободные минуты. Людвигу, торжественно представленному курфюрстом и действительно вызвавшему у именитого гостя симпатию, приходится составить ему компанию.

Они бросают зерна и крошат хлеб, а сизая стая с воркованием мельтешит под ногами, шлепает крыльями, роняет перья на снег. Вокруг ни души, все готовятся к Рождеству: украшают дома свечами и венками, толкутся на рынке в поисках лучших гусей, потеют в кухне, над рагу и пирогами. Гайдн насвистывает какой-то мотив; его носатое, вытянутое, чуть лошадиное лицо выражает полное довольство непритязательным досугом. Оно счастливее, чем было вчера на балу. Увы, как Людвиг и догадывался, долгие планы Макса Франца и герра Нефе едва не пошли прахом: для капельмейстера самих Эстерхази[29] не оказались в диковинку ни музицирование в золоченых залах, ни ломящийся от угощений стол. Он и его энергичный импресарио, похоже, скучали и жалели о согласии сделать крюк в турне – как ни старались это скрыть. Людвиг спас положение, на литургии сев за орган и виртуозно (по словам самого Гайдна) исполнив свою партию. Это было важно, ведь для службы выбрали как раз одну из месс великого гостя, надеясь его порадовать. И он действительно смягчился к робкой провинции.

Венценосный Гайдн в почтенном возрасте, но держится открыто, приветливо. Людвигу оказалось легко с ним, хотя язык и не поворачивается назвать мэтра так, как называют многие, даже Моцарт: «папаша». Людвигу вообще все сложнее с самим словом «отец». Когда его представляли гостю, он боялся, что Макс Франц бестактно обронит что-то вроде «Это Людвиг, он талантливый сирота». Пару раз курфюрст пытался таким образом то ли впечатлить, то ли разжалобить титулованных друзей. Но в этот раз он и словом не обмолвился о том, что Людвиг живет в руинах.

– Рыцарский балет… – тем временем воркует, почти как голуби, Гайдн. – Знаете, вчера мне похвастались очаровательными партитурами. Между прочим, напеваю я как раз романс оттуда, опознали? – Он подмигивает. – Просто не верится, юноша, что балет у вас первый…

– Он же последний, – уверяет Людвиг, смутившись вниманием к подобной безделице. – Не стоит, право, спойте что-нибудь поталантливее…

– А здесь-то вам чего недостает, требовательное вы существо? – Гайдн кидает голубям очередную щедрую горсть зерен. – Хоть в Версаль, хоть завтра, да только будут ли в Версале еще человеческие балеты?.. – И, шумно выдохнув, он напевает уже другой мотив, тревожный марш солдат, все из тех же злосчастных партитур.

Людвиг хмуро молчит, топчась на снегу. Нет, удивительно: из десятка черновиков, раздаренных друзьям, именно это сунули под нос мэтру – мастеру фуг и симфоний! А ведь этот заказ для покровителя, графа Вальдштейна, принес Людвигу куда меньше удовольствия, чем денег, и похвалы не греют душу. Но не признаваться же, что брался за работу он с умыслом купить на гонорар рождественские подарки семье и отложить на отъезд. А премьера… премьера в марте, на балу-маскараде – может, Людвиг и не застанет ее? Гости будут в средневековых нарядах, актеры тоже – и весь балет, по сути, задуман как полотно архаичных нравов, поклон куртуазному прошлому. Бравые воины и охотники, веселые крестьяне, томные принцессы и прячущиеся в тенистых садах влюбленные… просто. Вульгарно, но говорить такое хорошему человеку, всего лишь мечтающему «возродить традиционные ценности, напомнить лишний раз о любви к Родине и о том, как пуста и тлетворна модная зараза из-за границы», Людвиг не стал. С каждым месяцем он лучше понимал: друзья, боящиеся перемен, – все еще друзья. Нельзя отталкивать их лишь потому, что новости заставляют их обливаться слезами и скрипеть зубами, а не ликовать.

– Это совсем не по мне, – настаивает он, не вдаваясь, впрочем, в подробности. – Я имею в виду само балетное искусство…

– Хм, даже если так! – Гайдн улыбается. – Смиритесь: вещь великолепна в своей идиллической простоте. Правда. Достойна и Шенбрунна, кхм, точно могла бы предварять какую-нибудь вельможную охоту…

Людвиг морщится, стараясь хоть в Шенбрунне не представлять такую топорную пастораль. Она была бы невозможна при Иосифе, отличавшемся тонким вкусом и прогрессивностью – достаточной, чтобы слушать Моцарта, пусть и недостаточной, чтобы его возвышать. Но Иосифа уничтожили фронтовые тревоги и беды сестры[30]. В эпитафии собственного сочинения он сетовал на то, что хотел блага во всем, но не добился ничего. Но одно достижение несомненно: на сцене при нем блистали смелые вещи, даже «Тарар», пусть отцензурированный[31]. Леопольду[32] же вообще неинтересна музыка: он весь в попытках завершить войну, успокоить недовольных и не допустить в империю ни один свежий ветер. Последнее стремление могло бы расположить его к «Рыцарскому балету». В том числе поэтому Людвиг уже договорился с графом, что его имени на афишах не будет, а авторство по возможности останется тайной. Быть уличенным в такой вульгарщине, ужас…

– Простите, – решается возразить он, – но в этом балете, на мой скромный взгляд, совсем нет жизни, такое искусство… оно как полчище насекомых в янтаре. И если бы мне не расписали в подробностях, каких мотивов и созвучий хотят, сам бы я…

– Что есть жизнь в музыке? – мягко обрывает Гайдн, и взгляд его, сонный и отрешенный, становится вдруг цепким, даже хитроватым. – Что? По мне так именно желание эту самую музыку напевать, вот, ваша сразу просится!

28Настоящий год рождения Людвига – 1770, к Моцарту он ездил семнадцатилетним. Но в детстве отец настолько старался выдать его перед обществом за вундеркинда, что, анонсируя выступления, сознательно занижал ему возраст на два года. Значительную часть жизни (едва ли не больше сорока лет) Людвиг прожил, не зная этого факта.
29Э́стерхази – крупнейшие частные землевладельцы Венгрии при Габсбургах. В 1626 году император Священной Римской империи сделал их графами, а с 1712 года глава рода носил княжеский титул. В отличие от других венгерских князей-магнатов, Эстерхази считались равнородными европейским монархам. Князь Пал Антал Эстерхази прослыл передовым правителем и поклонником изящных искусств.
30Сестра императора Иосифа, Мария Антуанетта, была супругой короля Франции Людовика XVI. К моменту событий королевская семья уже была сильно ограничена в действиях и свободе учредительным собранием, а отдельные радикальные революционеры вели разговоры о казни.
31«Аксур, царь Ормуза» – итальянская версия франкоязычного «Тарара». Помимо языка, различие состояло в отсутствии тираноборческого пафоса и большем количестве комических элементов.
32Леопо́льд II – брат императора Иосифа. Отличался консервативной политикой, отменил многие прогрессивные реформы, усилил цензуру. Завершил австро-турецкую войну и примкнул к Первой коалиции против революции во Франции.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru