bannerbannerbanner
Письма к Безымянной

Екатерина Звонцова
Письма к Безымянной

1785
Далекая радуга

Незримая незнакомка является часто. Людвиг видит ее в разных платьях и с разными прическами, то оживленной, то меланхоличной. Чаще она молчит, не приближаясь, и сам он тоже боится подать голос. Заговори он прилюдно – примут за умалишенного, ведь ему не пять лет, чтобы придумывать друзей. Впрочем, это не главный его страх; главный – скоро он понимает это – тишина в ответ. Тишина – и исчезновения. С ней стало легче: уживаться с отцом, просыпаться, играть. Импровизации больше не пугают, на закостенелых легато рождаются колыбельные русалкам, а на рваных стаккато – гимны весенним ветрам. Что-то попроще можно посвятить учителю, самое дерзкое – новому архиепископу-курфюрсту[4]. Но первый слушатель – всегда Безымянная, с ее тихой ободряющей улыбкой. Она не хвалит его, в отличие от герра Нефе, у которого, как порой кажется, для каждой кошки припасено доброе слово. И не нужно.

С каждым разом удается рассмотреть ее лучше: заметить, что, хотя волосы светлые, на носу веснушки, брови темные, а вот ресницы – расплавленное золото. Запомнить. И перестать тщетно вглядываться в девочек, приходящих в церковь, где Людвиг – помощник органиста – играет каждый день. Ее нет среди прихожан. Она верит в другого Бога, а может, и безбожница. Он бы не удивился. Он даже не удивился и не испугался бы, будь она ветте, дочерью того же Лесного Царя или Рейна, ивой, принявшей человечий облик. Это было бы ожидаемо и подтвердило бы: он, Людвиг, – подменыш с украденным у мертвеца именем-талисманом, и вот наконец родня с холмов хватилась его. А когда знаешь о себе правду – даже скверную, – жить легче, чем когда пытаешься влезть в чужую одежку.

Ни в первый, ни во второй, ни в третий год он никому не рассказывает свою тайну, да и кому? У него ни одного настоящего друга, время, когда таких заводят, съедено музыкой. Приятели ветрены: приходят и уходят. Или слишком разумные и взрослые, как, например, старина Вегелер с соседней улицы, славный добряк Франц, мечтающий стать доктором. Есть еще мать, но стоит ли пугать ее? Да и вряд ли она поверит, что иногда, пока она шьет у огня, белокурая незнакомка распутывает нитки, сидя на полу.

– Так все же кто ты?

Людвиг впервые спрашивает об этом в случайный день, когда она появляется рядом с церковным органом, на котором он импровизирует после обедни, пользуясь тишиной. Она сегодня настроена игриво, все кружит в отблеске розеточного витража, в его голубых и зеленых бликах – точно русалка в подсвеченной неглубокой воде. Волосы распущены, платье пышное, кружевное, цвета вереска. Услышав голос, она замирает в пятне витражного сияния, улыбается и приседает в реверансе.

– Я думала, ты никогда со мной не заговоришь, Людвиг.

«А я думал, ты не ответишь».

Скрывая облегчение, он отзывается с наигранным недовольством:

– Но поначалу ты сама заговаривала, я думал…


– Это неподобающе для девушки. – Она важно и дурашливо вздергивает подбородок, расправляет плечи. – Я заговаривала, пока была девочкой. И то стеснялась!

Врет ведь… Людвиг, хмыкнув, разворачивается к ней корпусом, долго смотрит в упор, думая смутить. Но она глядит так же пристально, с вызывающе-вопросительной полуулыбкой, сложив на кружеве руки. «Ну же, не заставляй меня скучать».

– Так кто же ты, Никто? – упорствует он.

– Угадай и это. – Тон и вправду по-девичьи вредный и все же мягкий, такому даже хочется подчиниться. – Но потом. Сейчас хочу послушать. Закончи. Это красиво.

И он играет – осторожно сплетает мелодию, пытаясь уместить в ней всю радость и благодарность Господу за день. Старый орган, обитающий в витражных бликах, живой, как и река, и тоже любит компанию. Но этот строгий патер совсем непохож на Рейн; с ним Людвиг здорово устает – от клавиатур и педалей, от ворчания что в дурном настроении, что в хорошем, от самой грозной монументальности капризного инструмента. Рядом с ним Людвиг чувствует себя ничтожным, мечтает о двух-трех дополнительных парах рук и запасном уме. Вот и теперь, сбившись на простом аккорде и пробормотав: «Извини, я прервусь, или ты вообще от меня сбежишь», он уныло опускает голову. Может, прав отец, рычащий: «Бездельник и бездарь!» И тогда Безымянная, вдруг подойдя вплотную, целует его в щеку.

– Не сбегу пока. Обещаю. Слишком ты мне нравишься.

В ее дыхании – сладкий аромат цветущих трав. В ответ на этот флер и тепло, на смелые слова что-то в сердце – о если бы только там – тяжело, незнакомо искрит. Приходится сжать кулаки: может, туда уйдут страшные искры? Они способны поджечь все тело, а потом, не насытившись, спалить дотла и ее, склонившуюся так доверчиво. Как пугающе, как чуждо…

– Ты знаешь, что тебе не остаться здесь, глупый? – отстраняясь, шепчет вдруг она. – В этом городе. Твой путь лежит дальше.

Он слишком юн, чтобы слова взволновали его больше, чем первый в жизни не материнский поцелуй. И все же они тоже отзываются, искрят – но уже иначе, мелко и колко. Людвиг касается скулы, на которой горит нежное касание губ, с усилием выпрямляется, отведя неряшливые пряди, и, помедлив, кивает. Ведь это не пророчество и не совет, лишь эхо собственных мыслей, преследующих все настойчивее.

– Я бы уехал. – Он медлит. – Я бы сбежал. Но мать… она же пропадет. Понимаешь? А отец может и сжить со свету Каспара и Николауса…

«Если у него не будет меня».

Она серьезно склоняет голову.

– У тебя доброе сердце. Может, ты и прав, но помни: это не твоя река.

Избегая ее взгляда, Людвиг закрывает лицо ладонями. Может… попросить еще поцелуй в утешение? Нет, разве о таком просят? Он так и не попросил даже назвать имя, слишком горд. Да и что подарит поцелуй, кроме краткого облегчения?

Мать недомогает уже почти беспрерывно; летние дни, когда румянец цвел на ее щеках, Людвиг может посчитать по пальцам. Врачи стали в доме вечными гостями, а в их отсутствие мать неизменно на ногах: готовит, убирает, штопает за жалкие дукаты чужую одежду. Она слепнет, потому что свечи экономятся; ради подработок жертвует сном, но выбора нет. Отца не повышают в капелле, его прекрасный голос подурнел, а любовь к вину перерастает в страсть. Немного – и речь зайдет об отставке. Он все злее, все требовательнее к Людвигу, недавно переступил еще черту: побил Николауса, притащившего в дом очередную связку трав. Нико девять, он даже не понял, за что его отходили по спине указкой. Позже Людвиг нашел его ничком на полу в детской, не плачущим, но мертво глядящим в стену. Никогда, никогда прежде Людвиг не видел у брата – удивительно, дурацки улыбчивого – такого лица, будто вылепленного из грязного воска. Мать спала. Она ничего не знала, как и почти всегда: отец умел выбирать время. Захотелось рассказать, оглушить ее отчаянием: «Защити нас наконец, защити хоть Нико», на свою-то защиту Людвиг не надеялся, – но крик умер на губах. Людвиг помог брату сесть и, когда тот хрипло сказал, что больше не сорвет ни былинки, возразил: «Ты будешь знаменитым фармацевтом и спасешь много людей. Просто помни это, что бы тебе ни говорили и кто бы тебя ни бил. Я знаю, мне нагадали ветте». Людвиг предпочел бы, конечно, сказать другое: «Тебя никто больше не тронет, я не дам», но выполнить такое обещание у него не хватило бы сил. За ветте, о которых брат проболтался, Людвигу потом досталась трепка, но он-то привык. Мать и об этом не узнала, ей некогда было приглядеться, она в очередной раз надорвалась и слегла. Ничего нового, Людвиг давно старается не злоупотреблять ни ее нежностью, ни тем более защитой. Ему достаточно улыбки и пожелания доброй ночи. Он обходится малым, надеясь хоть так облегчить ее жизнь. И вместе с тем…

– Куда бы ты хотел? – спрашивает Безымянная. – Давай помечтаем.

Слабо улыбаясь, рассматривая отблески витража на полу, он наконец признается:

– В Вену. Музыка звучит там даже из карет. И там есть один композитор…

И он рассказывает ей о Моцарте. О наваждении, от которого так и не излечился.

Дело уже не в отце. Моцарт давно не вундеркинд, нет, даже лучше: он вырос в Гения. Моцарт – единственный, кому не стыдно подражать, единственный, на кого Людвиг пишет вариации, полные обожания и попыток сказать: «Я тоже что-то могу». Его не слышат с высот, но пока он и не хочет, наоборот, боится быть услышанным.

Ни разу он не видел Моцарта вживую, но при звуке чарующего имени – «Амадеус» – перед внутренним взором возникают Аполлон, Икар и Орфей в одном облике. Вечный юноша, творец с лазурным взглядом и поступью счастливца, укравшего поцелуй Судьбы. Кто еще дерзнул бы написать шальное, дышащее Востоком «Похищение из сераля»[5]? Кому с одинаковой легкостью дадутся концерты, рондо, сонаты, симфонии? Только ему – сказочнику и шуту, шулеру, поэту, дуэлянту[6]. Под его пальцами оживает мертвая мелодия самой убогой посредственности, заполучить его в оркестр на концерт – честь. Он уже подарил миру больше, чем многие старики. Даже его парики производят фурор, а сколько шума он делает остротами, смеша самого императора! Старшего друга лучше не представить. Наверное, света, излучаемого Моцартом, хватает на всех, кто осторожно ступает в его хрупкую тень.

 

Безымянная слушает, стоя рядом и слегка раскачиваясь с носков на пятки.

– Совсем непохож на тебя, – наконец задумчиво изрекает она.

– Думаю, он был бы рад меня учить! – в запале продолжает Людвиг, настроение его от одной мысли улучшилось. – И мне кажется… ты не права, мы похожи… или я смогу стать как он со временем! Если бы только я мог его увидеть, поговорить с ним хоть раз!

Но Безымянная погрустнела. Поняла, что не сможет последовать за Людвигом в столицу? Она правда ветте? Ветте обычно привязаны к дому, улице, городу, окружающему его лесу – но дальше не простирается власть даже самых могучих. Мысль заставляет закусить губу. Каково без нее? Может, она и дочь Тайных, но он-то видит ангела, никак иначе. И что же…

– Отдохнул? – Она улыбается тихо и странно, отвлекая. – Поиграешь мне еще?

Нет. Спрашивать о ее печалях страшно, выдумывать их – еще страшнее. И он играет с новыми силами, играет, пытаясь сделать мелодию молитвой. Пусть, пусть все сложится головокружительно. Тогда отец не посмеет браниться, не поднимет руку на братьев, сломает указку. Он воспрянет духом и станет чаще подставлять лицо солнцу; на стол вернется яблочный пирог, а однажды Людвиг увидит родителей танцующими, босыми и счастливыми. Нужно только очень, очень постараться.

В какой-то момент он оборачивается и тихо спрашивает:

– Может быть… ты Анна? – Так зовут гениальную в прошлом сестру Моцарта.

Но рядом снова никого.



Если бы я мог тогда представить подлинную твою прозорливость, я задумался бы над тем, как опечалили тебя мои мечты, и увидел бы некий знак. Но нет же. Окрыленный твоим одобрением, я стал еще рьянее искать пути к тому, чего желал.

Сначала судьба была против: за помощью я обратился к курфюрсту, который приятельствовал в Вене с моим кумиром и посещал с ним одни салоны. Но не стоило заикаться, что я рвусь к Моцарту не в гости, а в ученики: Макс Франц желал наполнить талантами свой двор, а вовсе не раздаривать эти таланты столицам, где правили его братья и сестры. Меня он по каким-то причинам считал весьма себе талантом, да еще протеже, которого нужно почаще таскать с собой на манер мопса и учить жизни. Поэтому, обрушив на мою голову категорический отказ, курфюрст напрямик объяснил и причины. Они были разумными, озвучивались без злобы или обиды… но мне многого стоило не бросить в его румяное лицо тарелкой, как бы крамольно это ни выглядело.

Тогда мы инкогнито, будто заговорщики, сидели в темной пивной при гостинице «Цергартен»: Макс Франц обожал подобные игры куда больше, чем августейшие мероприятия в резиденции. Тем более я сам не хотел поднимать шума, догадывался: отцу доложат о каждом моем шаге, не приятели из капеллы, так Каспар, который потихоньку плелся по моим музыкальным следам и как-то незаметно приобретал скверную привычку ябедничать за пару монет.

– Ты дорог мне, Людвиг! – гаркнул курфюрст, стукнув по столку пивной кружкой. Моя скромная чарка с разбавленным рейнским подскочила. – Дорог, и, знаешь ли, я не жажду отпускать тебя в лабиринт к Минотавру!

– Вы зовете Минотавром герра Моцарта? – удивленно уточнил я, наблюдая, как он уписывает жареные свиные уши из внушительной, с его голову размером, миски.

– Я зову лабиринтом Вену, – поправил меня его высочество, вгрызаясь в особенно сочный хрящик. – А Минотавр там не в единственном числе… даже любезный брат мой[7] – тот еще Минотавр, мне ли не знать. Испортят они тебя, навьючат своими мечтами и пороками, а то и растлят, это они могут, м-м-м… держись лучше меня, а?

И он густо, довольно засмеялся, а я нахмурился. Заметив это, он вздохнул, сделал еще глоток пива и подался ближе, шмыгая грубоватым для такой августейшей особы носом. Он очень любил, чтобы ему улыбались, и ненавидел насупленные брови.

– Не сердись, милый Мавр, – зарокотал он. – Но ты юн, впечатлителен, творишь кумиров, а это, скажу я тебе как лицо духовное, как архиепископ[8]

– У меня всего один кумир. – Перебивать было неучтиво, но я не сдержался, а он, привыкший к подобному и бессовестно забавлявшийся моим несахарным характером, заявил:

– Даже этого много. – И он кинул в рот очередное свиное ухо.

Мы помолчали пару неловких, унылых минут, за которые я успел трижды пожалеть о попытках разжиться помощью, а его высочество – осушить кружку. Ее тут же обновила дочь хозяйки и, проходя мимо, бросила на нас долгий взгляд. Я потупился, а курфюрст, и так тучный, приосанился, раздуваясь до размеров горы. Темноволосая, белокожая Бабетта Кох отличалась и красотой, и проницательностью, вся в мать. Не сомневаюсь, она поняла, с кем я выпиваю, но не подала виду. В этом заведении секреты хранили не хуже, чем готовили жирные закуски и подначивали гостей спускать на выпивку последнюю монету.

Фройляйн Кох плыла сквозь гомонящую толпу к спуску в винный погребок, а я глядел на ее тонкий стан, широкие бедра, все, что служило несомненным украшением корсажа… а думал опять о тебе. В рассудке, раскаленном дымом, шумом, спиртным и пустотой разговора, сами обрисовывались контуры твоего тела, к которым я никогда не приглядывался так, как созерцал прелести Бабетты. Но мне казалось, линии твоих плеч куда филиграннее, поступь живее, а ключицы похожи на молодые ветки сирени… О боже. Зачем я вообразил подобное, зачем признаюсь теперь?

Очнувшись, я встряхнул головой и облизнул враз пересохшие губы.

– Я не тиран, Людвиг, – заговорил его высочество, попробовав новое пиво. – Но поддавать воздуха в твой монгольфьер[9] не стану. Чтобы ты сейчас не спустил меня с лестницы, давай-ка мы просто заключим пари… – Он отпил еще и даже причмокнул, то ли от удовольствия, то ли от предвкушения. – Обожаю такое!

Я вяло кивнул, хотя какая там лестница? Даже мысль о тарелке, летящей в его круглое, счастливое, словно у огромного поросенка, лицо уже была постыдной. Пари оказалось простым, как и все хитрости этого от природы бесхитростного человека. Если я сам разживусь хоть захудалой рекомендацией, благодаря которой Моцарт откроет мне двери, курфюрст подпишет отпуск с сохранением жалования, в любое время дня и ночи. Если же нет, я могу считать себя баловнем судьбы, берегущей меня от бед. Я согласился. Что еще было делать? Он допил пиво, я – вино. Пахучие свиные уши, к счастью, кончились раньше. На прощание я спросил курфюрста об одном:

– Ваше высочество, почему вы вдруг разлюбили Моцарта?

Мы уже стояли на улице, под крупными горошинами звезд. Мой славный покровитель зевал, покачивался и влажным взглядом обшаривал «Цергартен»: надеялся, что Бабетта махнет из окна? Я отвлек его, повторив вопрос. Он правда волновал меня: еще недавно по Бонну ходили слухи, будто Макс Франц от моего кумира без ума, позвал его придворным капельмейстером, даже заручился согласием… но должность получил другой человек, слухи смолкли, а его высочество – я не мог не подметить – словно бы спотыкался о саму фамилию Моцарта раз за разом и по возможности не произносил ее сам.

Он отвел взгляд от желтых глаз-окон и поднял голову к небу, рассматривая теперь рассыпанный звездный горох. Он задумался. Я его не торопил, по отцу зная, как сложно проспиртованному человеку находить нужные слова. Наконец курфюрст их нашел. Бегая взглядом от одной звезды к другой, он сказал:

– Видишь это небо, милый Мавр? Оно бескрайнее, непредсказуемое и не слушает даже императоров. Сегодня улыбается и дарит радугу, завтра туманится и грохочет, а послезавтра – бьет тебя градом или швыряет под ноги молнию. Так вот, некоторые люди, гении в особенности… они такие же. И Моцарт из этой братии. Его невозможно любить или не любить, только греться и вовремя прикрывать макушку. Доброй ночи.

Разразившись этим загадочным, полным запинок монологом, его высочество махнул мне, шатко развернулся и вперевалку побрел через площадь, к дремлющим в ожидании седоков экипажам. По пути он мурлыкал – точнее, горланил, но наверняка был уверен, что именно мурлычет нежнее нежного:

 
Вот с избушкой я прощаюсь,
Где любовь моя живет…[10]
 

Бедный Гете… По сторонам его высочество не глядел, риск, что кто-нибудь его собьет, был немал, но я не озаботился его судьбой и не пошел следом. Я сердился, а буря чувств внутри требовала действий. В отличие от его высочества, я всегда любил небо. Каким бы непредсказуемым оно ни было.

Некоторое время я списывался со знакомыми издателями[11] и говорил с наиболее знатными друзьями друзей, но шансы выиграть пари не повышались: большинство либо не знали Моцарта близко, либо недолюбливали, либо не жаждали быть посредниками в щекотливом деле. Тогда скрепя сердце я обратился наконец по второму очевидному, но долго игнорируемому адресу. Не то чтобы я рассчитывал на успех; Моцарт все больше напоминал мне какого-то небожителя, к которому проще по-разбойничьи влезть в окно, пока он спит… но удача улыбнулась.

Я раскрыл секрет дорогому герру Нефе. Вдруг у него есть знакомства в Вене – хоть пара музыкальных друзей, приобретенных в юношеских путешествиях с театральной труппой? У странствующих артистов часто находится в прошлом что-то обескураживающее, от внебрачных детей в королевских дворцах до алмазов, зарытых под дубом. Я не прогадал: у герра Нефе нашлись связи. И он, наслушавшись моих речей, в конце концов пообещал невиданное: если я буду прилежно заниматься в ближайшее время, выхлопотать для меня аудиенцию. Я едва верил счастью!

Договаривались мы опять тайно, точно о преступлении, – и не зря. Отец, едва прослышав о моих планах, пришел в ярость. Буря грянула быстро и не пощадила никого.

– Ты должен был превзойти Моцарта, а не пойти к нему в служки! – заявил он, поймав нас с Нефе у капеллы. – Знаю я это ученичество, тебе нечего делать в столице, тем более – с ним! Забыл, какие о нем сейчас ходят слухи? Развратничает то с одними, то с другими, пьет, водит дружбу с масонами, дерзит императору и…

Разочарование его в том, кого прежде он сам навязал мне в кумиры, выглядело криводушным. Я не мог не отметить, как перекашивалось при каждой инсинуации лицо герра Нефе; вдобавок я сгорал от стыда из-за того, что меня распекают при нем, словно сопляка. Моцартом учитель восхищался не меньше моего, и я представлял, чего ему стоит держать себя в руках. За это я всегда особенно уважал герра Нефе – а ведь я мало кого уважал. В таком болезненном, сгорбленном существе с тонкими чертами и мягкими локонами – столько благородного, благожелательного спокойствия. Долгая борьба с недугом[12], на удивление, превратила его не в злобного ипохондрика, а в настоящего воина-дипломата. В сравнении с ним я был что брехливая пушка рядом с бесшумным, но разящим кинжалом.

 

И я, и герр Нефе выслушали отца без возражений, и конечно же я поспешил согласиться, понурив голову. Но вскоре учитель отвел меня в сторону и утешил:

– Полно вам, мечта слишком близко, чтобы отступать. А что до Моцарта… Мы достучимся. И право, не бойтесь, он не так ужасен, просто свободолюбив. Как вы. И ему тесно в собственном городе. Как вам. И вспомните же… – тут он подмигнул, – что его настоящий успех начался, когда он удрал от отца! Уверен, и у вас хватит храбрости.

Я улыбнулся, уверив его, что именно так, и мы расстались.

Я считал дни, преисполненный новых надежд. Правда, кое-что омрачало их: ты почти перестала приходить, помнишь? А я думал о тебе, думал все чаще, хотя всевозможные девушки появлялись вокруг меня – может, менее красивые, но, по крайней мере, точно видимые не только мне и не ускользающие в зачарованную неизвестность от неосторожного оклика. Что еще надо для радости человеку, вступающему в пору юности, мнящему себя недурным и готовому к великим свершениям?

Я посвящал им пустые мотивчики и получал записки с нежнейшими глупостями. Мне дарили поцелуи и иное благосклонное внимание. Я должен был быть счастлив… и я был, но ни капли не скорбел, когда мои озорные подруги исчезали, – так чего счастье стоило? А когда одной из них, славной умнице Лорхен[13], с которой мы сошлись особенно близко, я рассказал легенду о карпах и драконах, она только сморщила носик и сказала отцовскую фразу:

– Что за безделица… не пора ли тебе стать серьезнее? – Я смиренно вздохнул, а она продолжила ворчать: – Франц вот хочет стать доктором!

Я уже видел, как она неравнодушна к моему старине Вегелеру, как манит ее роль избранницы врача, и не спорил. Я все острее осознавал, что не смогу вечно жить ожиданием большего, откладывать стремления на потом или бросать на алтарь семьи. Жаль, мало кто понимал меня: подруги превращались в чьих-то скучных жен, приятели один за другим оперялись и взлетали на скромные высоты, поступая в университеты и нанимаясь в конторы. Моя река неумолимо зарастала. Порой я как ужаленный мчался на берег Рейна, просто чтобы поглядеть вдаль. Брел до заросшего клевером пригорка, ложился под ивой и рассматривал облака. Они теперь почти все напоминали девушек и девочек… Жаннетта[14], обожавшая мои стишки в альбомах; Бабетта, угощавшая меня булочками в плохие дни; Лорхен, с которой было одно удовольствие музицировать… Мама в лучшие ее дни. Дочки герра Нефе, две крохотные птички-хохотушки, чьи имена мною постоянно путались, к моему же стыду. Кто угодно… только тебя не было.

Облака уплывали, подруги уходили, а мысли оставались. Все чаще мелькала одна – крамольная, которая никогда бы не посетила меня в детстве, пока сердца наши полны верой в чудесное, как лист утренней росой. Что, если тебя и не существовало? Утопая в новых знакомствах, я силился отринуть подозрение… а потом незаметно для себя почти примирился. Твой голос находил меня только во сне, но и там становился все тише. Мне вообще стали мало сниться сны, а если снились – то снова он, трон из костей, но я не мог поднять голову и рассмотреть взирающего на меня короля.

Наконец герр Нефе завершил непростую, видимо, переписку и сообщил мне новости. День, им обещанный, близился. И вот, бросив все, я впервые поехал в Вену.

Я увидел не просто небо – солнце на нем, свое солнце. Но как же оно опалило меня…

4Курфю́рст – в империи Габсбургов – князь, за которым закреплена власть над определенным регионом.
5Зингшпиль Моцарта в трех актах на либретто Готлиба Штефани. Повествует о юном испанце Бельмонте, который пытается вызволить из гарема свою возлюбленную Констанц. Поставлена 16 июля 1782 года.
6Подразумеваются музыкальные дуэли с другими (преимущественно итальянскими) композиторами.
7Иосиф II – старший сын Марии Терезии. После ее смерти унаследовал владения Габсбургов – эрцгерцогство Австрийское, королевства Богемское и Венгерское. Выдающийся государственный деятель, реформатор, представитель эпохи просвещенного абсолютизма.
8Макс Франц был одновременно и курфюрстом, и архиепископом Кельнским.
9Монгольфье́р – воздушный шар с оболочкой, наполняемой подогретым воздухом. Название аэростат получил по фамилии изобретателей, братьев Монгольфье. В описываемую эпоху начинался расцвет воздухоплавания, первый полет состоялся в 1783 г.
10Отрывок из стихотворения Гете «Прекрасная ночь», пер. А. Фета.
11Речь о музыкальных издателях, которые публикуют ноты в печатном формате.
12Кристиан Готлиб Нефе страдал рахитом и склонностью к депрессивным состояниям.
13Элеонора фон Брейнинг – дочь Елены фон Брейнинг, одной из покровительниц Бетховена. Его ученица и, по некоторым предположениям, не только большой друг, но и первая любовь. Семейство Брейнингов: Элеонора и ее братья – вообще были значимыми для Людвига людьми, связь с которыми он пронес почти через всю жизнь.
14Жаннетта д’Онрат – подруга Элеоноры, еще одна кандидатка на роль первой любви Людвига.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru