bannerbannerbanner
Письма к Безымянной

Екатерина Звонцова
Письма к Безымянной

«Вернитесь, друзья, которых у меня нет. Вернитесь и спойте для нас».

– Красиво, – шепчет она, медленно расплетая косу, сияющую серебром. – Иногда не знаю, что я люблю больше, твой смех или твою музыку… Истинное волшебство.

«Волшебство – ты». Но эти слова тоже за раскаленной печатью. Людей и нелюдей отпугивает откровенность, отпугивают попытки привязать и привязаться, отпугивает обнаженная нежность, о которой не просили. Людвигу ли не знать?

– Похоже, наверное, звучит моя душа, – признается он, просто чтобы не молчать. – Сколько ни рви ее и ни складывай как-нибудь иначе… другого не получится.

– Давно ты узнал, что у каждой души есть мелодия? – В ладонь она собирает немного дождинок, качает их и превращает в горсть жемчужин. – Страшные, загадочные… – Жемчуг ложится на волосы ажурной короной. – И неповторимые.

Хотелось бы соврать, что он знал всегда, чувствовал, слышал и ловил… но ее так не обмануть, себя тоже. Только Великий Амадеус мог открыть такую правду, чарующую и гибельную. Возможно, эта мудрость и была темной, злой гранью его гения.

– Только когда он показал мне свою душу. И она оттолкнула меня.

Молчание. Недолгое. Наконец Безымянная, вглядываясь в последнюю жемчужину на ладони, шепчет:

– Не держи на него зла, Людвиг. Однажды все мы становимся тем заледенелым океаном, который отталкивает даже самые яркие падающие звезды.

Она все знает. Не могла не узнать. Но Людвигу больше не хочется говорить о Великом Амадеусе, не хочется в круг мыслей, забравших столько сил. Пусть Великий Амадеус живет со своими несчастьями и Тортиком, пишет шедевры и забирает весь свет Сиятельного Сальери… А к Людвигу, вернулась его ветте. Последняя жемчужина улетает за окно светлячком. Людвиг задумчиво провожает ее глазами.

– Я сыграю и твою душу однажды, – говорит он, думая сделать ей приятное. – Можно?.. Верю, это будет лучшее, что я напишу.

Но ее скорее забавляет, чем смущает это обещание, вместо нежного румянца во мраке сверкает лукавая улыбка-вызов.

– Ты даже имя мое никак не угадаешь. – Звонкий смешок безмятежного ребенка срывается с нежных губ печальной девы. – Дурачок…

Но от нее это совсем не как «глупый ребенок».

– Не будь столь строга! – Людвиг тоже смеется, запрокидывая голову, жадно вдыхает воздух, насыщенный грозой, и продолжает играть. – Так можно?

– Да. – Посерьезнев, она кивает. – Но сейчас я хочу слушать твою. И чтобы слушал ты.

И Людвиг слушает собственное адажио, неразрывное с ночью, дождем и печалью развороченной комнаты. Какие темные аккорды, но в какой рокочущий поток они сливаются – и как взлетают там, где тревога сменяется надеждой. Цепи упадут. Двери откроются. Вторая часть будет сильнее. Светлее. Нежнее. Если захочется ее создать.

– Она прекрасна. Видишь? Каждая река – лишь хор бегущих капель.

Людвиг оборачивается. Белеет обращенное к нему лицо; белеет лен волос, которые она успела распустить; белеют тонкие лепестки рук, зябко обхвативших плечи. Сумеречный силуэт, окутанный завесой полупрозрачной шали, все выше, тоньше. И кажется, Людвиг наконец понял, угадал, нашел самое чистое, верное имя. Только бы шагнуть навстречу, удержать еще хотя бы ненадолго…

– Катарина? – Он прерывает игру.

Она тает – безмолвно и беспечально, не кивнув и не махнув рукой. За исчезающим силуэтом проступают облака, бегущие на ночлег за линию горизонта; улыбается серебро месяца, проглядывающего в ненастной мгле. Дождь усиливается. Наверное, будет стучать в окна всю ночь, надеясь, что кто-нибудь его впустит или хотя бы протянет в знак приветствия собранную лодочкой ладонь…

Обрывки недописанной сонаты лежат на полу.


…Многого я еще не знал, – хотя в твоих глазах и в стенании «Ты тонешь…» уже читались скорбные предсказания. Что мать не пробудет на свете и двух месяцев – угаснет так же тихо, как жила, и ничто не сможет облегчить ее страданий. Что маленькая Гретхен последует за ней. Что отец, совсем в эти месяцы зачахший, даже не посмеет винить меня. Что многое перестанет для меня существовать, а многое, наоборот, приблизится и устало навалится, заглядывая в лицо слезящимися глазами и прося: «Кто-то должен быть старшим, Людвиг. Должен заботиться об остальных».

Ты-то понимала: о побегах мне скоро придется забыть. Ты с нами с детства, ты видела: ни один большой или маленький мужчина в нашей злосчастной семье не создан достаточно рачительным хозяином; деньги уходят будто песок сквозь пальцы; стирать и штопать одежду – суровое испытание, когда нет ни слуг, ни женщин. Даже простой завтрак… порой казалось, убить кого-то в лесу и зажарить проще, чем рассчитать крупу для каши. А каково отскребать ее, пригоревшую и гневно на тебя шипящую, от чана?

Братьям, буйно взрослеющим, теперь требовалось втрое больше строгости и заботы, но получали они чаще первое, ведь опекуном их стал гадкий я. В той же незавидной роли я оказался по отношению к отцу. Если раньше нравственные силы и любовь матери еще помогали ему обуздывать страсть к вину, хотя бы не являться пьяным в капеллу, то теперь он опустился окончательно. Работу пришлось оставить: единственным местом, где он отныне пел, точнее, выл, была мамина могила. Даже в трактире Кохов он сумеречно молчал, глядя в пол.

Он терял связь с миром, о связи с нами нечего и говорить. Он даже не ссорился более со мной – только когда напивался настолько, что оплакивал всю, до последней детали, неудавшуюся жизнь, а я тащил его из околотка за сальный, заплеванный ворот. В один из таких дней он с оглушительным «Ты наше проклятье, не смей командовать!» споткнулся и упал прямо в лужу лицом, а я поначалу не помог ему – просто смотрел, как он возится, как шарит по мостовой. Его опухшее морщинистое лицо стало грязным, настолько, что пропало и так-то скудное сходство с нами. Ты сама наверняка заметила: в сравнении со мной отец был слишком аморфен и низкоросл, в сравнении с Николаусом, которого выделяет длинный, как у лягушонка, улыбчивый рот, – слишком хмур, а Каспар… Каспар вообще больше, чем я, заслуживает звания подменыша: он единственный из всех нас рыж, коренаст и обладает крайне отталкивающей, тяжелой линией бровей. И вот теперь отец – чумазый пьяница, неразборчиво проклинающий всех на свете мостильщиков, тучи и Господа, – выглядел, словно не имел к нашей семье никакого отношения, и у меня мелькнула дикая мысль просто развернуться и уйти. Может, отец и дорогу-то не найдет. Может, сам вглядится в свое мутное отражение, ужаснется и пойдет как паломник прочь – каяться. А может, захлебнется в луже, недостаточной для утопления и мыши… последнее сначала злобно, устрашающе взбудоражило меня, а потом отрезвило. Я наклонился и тихо позвал:

– Отец! – А ведь я не произносил этого слова с весны, каждый раз будто давился им и замолкал.

Он, крупно вздрогнув, точно его пнули в ребра, приподнял наконец голову и одну руку, стер пятерней грязь с лица и совсем поседевших, истончившихся волос. Наши глаза встретились. Было так странно, почти жутко смотреть на свой кошмар, своего тюремщика-Фафнира сверху вниз, что я потупился первым, в ожидании, пока меня польют бранью. А он сказал:

– Я не могу встать, Людвиг.

Не пьяное «Живо подними меня», не заискивающее «Дай-ка руку, сын» – просто усталая роспись в бессилии, роспись без сожаления, страха или надежды. Может, от утомления, а может, от чего-то, что я уже столько времени – с разговора о Леопольде Моцарте – давил в себе, грудь мою пережало, холодная судорога побежала от головы по всему телу, сгустилась в подогнувшихся коленях…

– Сейчас встанешь, – прохрипел я и протянул ему руку, стараясь скрыть, как она ходит ходуном. – И мы пойдем домой. И ты поспишь. Я тебя не брошу.

Он встал. Его вырвало розоватой от вина кислой капустой. И мы пошли.

Я не дал ему отрезвляющую оплеуху ни в тот день – хотя он висел на мне весь путь и честил каждого встречного, – ни позже. Но постепенно отец, как и братья, начал бояться меня, слушаться и признавать мое главенство, – потому что, пытаясь прокормить нас, домой со служб, концертов и занятий я возвращался измотанным, злым, отчужденным и печальным. От меня зависело все, от распорядка дня до еды на столе. Половину моего времени занимали мысли, как бы, благодаря кому бы получше устроить братьев. Никто отныне мной не помыкал – но о такой ли свободе я мечтал?

И ведь я удержал невзгоды на плечах. Удивительно, но, лишаясь кусочка сердца или даже сердца целиком, мы нередко обретаем в разы больше сил, чтобы жить без него. Благодаря новым горестям мой позор с Моцартом ушел в прошлое быстро. Думать о нем я не переставал, но то были уже другие мысли, более цепкие, приземленные и порой мстительные. Вот бы Моцарт увидел мой успех, вспомнил свое высокомерие и пожалел об этом. Но я также понимал, что, если он хотя бы улыбнется мне при встрече, если подойдет, я на свой страх и риск повторю ошибку: сам протяну ему руку в надежде на дружбу.

С удвоенной силой я работал в капелле. Мои сочинения печатали все больше, в газетах мелькали заметки, где меня называли «крайне одаренный юноша, лишь чудом не похищенный Веной». Судьба благоволила. Может, потому, что ты почти всюду была со мной? Помнишь? Ты даже помогала тащить отца, а он не замечал; наступал трясущимися ногами на твой подол – и за нами оставался грязный шлейф рваного кружева цвета кофе со сливками. Ты спасала меня… особенно в редкие утра, когда я открывал глаза уже без сил, а ты сидела надо мной, или когда я, отводя душу, копался с герром Нефе в садике, а ты украдкой срывала крокусы. Ты не бросала меня, пусть иррациональный страх опять мешал мне с тобой говорить, да и вообще я не находил слов, не для тебя одной – в таком смятении жил. Все из-за матери… я так скучал по ней. То и дело вспоминались последние, сумеречные ее дни: пустой взгляд, судорожное желание брать нас за руки, гладить по волосам. Она так обреченно угасала; она боялась – а в глазах все время читался какой-то вопрос.

 

«Что ждет меня там?» Не знаю…

Помнишь, что еще изменилось? Ты так боялась моей меланхолии, что чаще просила не быть затворником, а я слушался. Я сходился с новыми людьми из всех слоев боннского общества, заводил связи, более не стесняясь своей угрюмости и неопрятности, укрывая их за хорошей музыкой. Появились, будто в награду за долгое одиночество, друзья. Нет, они были и раньше, просто я взглянул на них теплее и подпустил ближе. Славные братья Лорхен, сочинявшие стихи; старина Франц, чей камзол оставался моим талисманом; курфюрст, милосердно не задавший мне ни одного едкого вопроса о Моцарте. К ним я спешил, когда совсем не хотел домой, а быт удавалось переложить на сердобольных соседей. Подруги скрашивали мои вечера на балах. Профессора университета завлекали на лекции по философии, истории – и их мало волновало, сколько ошибок я делаю в письмах, сколько раз причесываюсь и чищу ли обувь. А главное, именно с профессорами меня кое-что роднило.

Всех нас дразнили тревожные парижские ветра. Где-то далеко. Пока далеко.

Дружить с особой королевской крови и ждать, нет, жаждать революций? В этом был весь я. Революция ревела, будоражила, просачивалась в умы с каждым броским сочинением, прокламацией, рейдом жандармов в студенческую лачугу. Было очевидно: мир в последние десятилетия застыл в нездоровом сне и трясется при одном только лозунге: «Нет никого ничтожней вас, богов!»[24] Было очевидно: императоры и короли – большинство – плохо представляют, что нужно народам, а народы лишены шанса воспрянуть, сбросить кто нищету, а кто и цепи. Так ведь всегда: сначала спасительная власть приходит в золоте и пламени, чтобы обуздать хаос анархии, но потом золото тускнеет, а пламя гаснет. Новым поколениям нужны металлы попрочнее, чтобы жить, и свежие ветра, чтобы уцелели хотя бы угли, а позже согревающий свет вспыхнул заново.

Поэтому я смотрел на звезды с Максом Францем, но мысли мои заполнялись другими властителями. Их лиц я не видел, имена только начинали звучать, но я знал главное: ничего, никогда они не получали на блюде. Они понимали, что такое тащить братьев и немощных родителей. Каково заискивающе заглядывать в глаза кому-то сильному в надежде на благосклонность и помощь – а получать плевки. Боль побоев, отверженность, отчаяние и голод. Они были как я, нет, лучше, намного. Ведь они шли, чтобы отомстить, шли, чтобы разбудить мир, чтобы, сохранив в нем все лучшее, уничтожить гнилое.

Сохранить – уничтожить. Освободить народ – занять престол. Разбудить мир – подарить ему наконец покой. Мне все это виделось лишь двумя сторонами одной монеты. Монета стояла ребром, бешено крутилась, и моя юношеская наивность не давала мне задумываться о простом, очевидном факте.

О том, что однажды монета обязательно упадет.


Часть 2
Западный ветер

1789
Яблоки для слона

Строгие дома с любопытством наблюдают за спешащей фигурой – она затянута в чистый серый сюртук, чуть сутулится, но глядит скорее вверх, чем под ноги, не прячет под париком темной, по-южному густой копны волос. Фигура кажется совсем чужой в Вене, среди пестрых прохожих. Людвиг сам словно видит себя со стороны и понимает: его наверняка еще и глазами провожают, гадая, в какой из роскошных особняков приглашен подобный гость. Вот только гость не приглашен. Хорошо, если хозяин вообще его вспомнит!

Возвращаться к городу, который отверг тебя, страшно – как и к единожды отвергшей тебя женщине, даже если это краткое возвращение и даже если в городе солнечно, а женщина сменила гнев на милость. Все-таки прошло не так много времени. Сложится ли что-то иначе? Людвиг не слишком надеется на успех. Страх звенит в ушах, натягивает все внутри, но он привык: когда страшно, расправлять плечи, собираться и поднимать голову. Отступать бессмысленно; даже если впереди повторное поражение, в нем будет плюс: туман неопределенности рассеется. Случившееся останется лишь принять. И можно будет, зализывая раны, придумать что-то еще.

Голый король – собор Святого Штефана – на месте, все так же требует восхваления одним видом своих ажурных башен. Рядом, в одеяле уютной тени, притаились нарядные экипажи. Долетающий из-за кованых дверей запах ладана смешивается с кисловатым навозным амбре и щекочет ноздри. Лошади фыркают. Извозчики болтают. Один, седой и крепкий, попыхивая трубкой и расчесывая кобыле гриву, фальшиво басит «Мальчика резвого»[25] – наверняка услышал от какого-нибудь хлыща, которого подвозил из театра, и запомнил бесхитростный мотивчик, липкий как раздавленный марципан. Людвиг прибавляет шагу, не давая ни дыму, ни плохим воспоминаниям окутать и сбить с пути.

От собора тянется каменная паутина улиц. Самая темная, скрытая аркой, ведет к бывшему дому Моцарта, но Людвигу нужна не она. Не оборачиваясь, он спешит в противоположную сторону – туда, где солнце прыгает во множестве больших, чисто вымытых окон.

На Шпигельгассе людно, воздух полнится звоном копыт, стуком каблуков и говором. Мостовую недавно выложили заново, идеально пригнанные камешки похожи на большие медовые драже. Стекла приветливо сверкают отраженной небесной лазурью, стены словно выкрашены кремовой, ягодной и фиалковой пастелью. Знакомый дом дремлет; дремлет и золоченый лев, служащий дверным молотком. Гривастая голова отлита так детально, что благородный зверь кажется живым – просто поверженным рукой Мидаса.

Чеканя шаг, Людвиг поднимается на широкое, обнесенное тоненькими колоннами крыльцо. Останавливается, делает глубокий вдох и наконец стучит. Получается невероятно отчетливо, так, словно где-то выпалили из ружья. Выдержка сразу подводит: хочется попятиться, укрыться за углом, спрятать за спину руки, принять скучающий вид – только бы не ждать, а потом не отвечать за столь громкое заявление о своем визите. Но прятаться некогда: в холле уже слышна чья-то поступь.

Людвиг ждет мелколицего расфранченного лакея, которому придется представляться, просить доложить и, возможно, – если пыльного гостя не сочтут достойным великолепного хозяина – грубить, отстаивая право быть здесь. Он поджимает губы, воинственно подбирается, слегка втягивает голову в плечи: пусть попробуют скривиться, или поднять брови, или спросить: «К кому вы, герр?» – тем самым тоном, который подразумевает «Ни один жилец этого славного дома, даже я, не мог опуститься до общения с вами»!

Дверь отворяется – и приходится скорее выпрямиться, улыбнуться. Вместо прислуги на пороге сам хозяин, выбритый, аккуратно причесанный, но, как и прежде, не «расфранченный»: контраст черного камзола и белых манжет почти художественно продуман; скромно серебрится на мизинце перстень с агатом. И этот хозяин сразу, пусть и сдержанно, улыбается в ответ, сверкнув золотом карих глаз. Узнает. Приветствует, энергичным взмахом кисти и обозначившимся акцентом выдавая удивление:

– Герр Бетховен? – Взгляд скользит по макушке Людвига, торопливо приглаживаюшего вихры. – А ведь я знал, что снова увижу вас однажды… – Это уже звучит с задумчивым сочувствием. – Приехали еще раз попытать счастья с герром Моцартом? Быстро же оправились, это достойно уважения.

Людвиг отвечает не сразу: взяв паузу, всматривается в человека, который был невероятно, беспричинно добр к нему в прошлый визит. А потом улыбается шире, надеясь, что выглядит менее нелепым, чем тогда. Признаться сложно. Но он решается:

– Нет, герр Сальери. Не с ним. Иначе я пошел бы к нему, уже без посредников.

Несколько секунд они глядят друг на друга. Людвиг понимает: нужно бы расшаркаться, разбить молчание, а лучше напрямик спросить о волнующем, но он не может. Растерялся, слишком быстро оказавшись лицом к лицу с тем, к кому планировал долго пробиваться. И вот он переминается с ноги на ногу, таращится – наверное, так жгуче, будто ему что-то должны. Ужимки типичного провинциала, следует извиниться – и за них, и за визит без письма, а уже потом… Но тут Сальери медленно, с нечитаемым лицом кивает. Он все понял сам – по краске, прилив которой Людвиг ощущает к щекам?

– Хотите, чтобы вас учил я? Прежде вы думали только о герре Моцарте, буквально… – новая мимолетная улыбка оживляет губы, – молились. Так вы уверены?

В эту минуту Людвиг вдруг видит Безымянную – у Сальери за спиной, прямо посреди укутанного мягкими тенями холла. Волосы ее заплетены в толстую косу, платье летнее, небесно-голубое в серую спираль. Людвиг быстро трет глаза. Она улыбается и легонько приподнимает руку в приветствии. Ветте покинула холмы? Как это странно, но как радует сейчас, в столь непростую минуту.

– Да… да. Я уверен, но… – он с трудом сосредотачивается только на Сальери, – чуть позже. Нужно завершить дела в Бонне. Но я по-прежнему хочу обосноваться в Вене, через год ли, два, хотя бы попробовать… – Он запинается, спохватившись. – Знаю, я спешу, напоминая о себе, но я не могу не спросить. Кое-какой известности я уже добился, но…

Сальери трет виски, чуть склонив голову, на лоб падает кудрявая прядь. Лицо по-прежнему не выражает ничего, кроме усталой задумчивости, ничем не окрашен и тон:

– Но вам нужна поддержка, так сказать, более высокого класса?

Людвиг мгновенно понимает – и буквально обжигается подтекстом. Дыхание перехватывает, подбородок вздергивается сам, а с языка, прежде чем его остановил бы рассудок, летит возражение – нервное, сердитое:

– Что за чушь? Только знания, знания более высокого класса. Базиса для серьезных вещей мне не хватает; недостаточно одной «оригинальной манеры», чтобы хорошо сочинять. «Клавир», будь он неладен, не полезнее кирпича в создании, к примеру, опер.

Он ловит подергивание уголков рта Сальери, скорее теплое, чем желчное. Этого строгого академиста явно позабавило сравнение, хотя он всеми силами это скрывает. Обнадеженный, Людвиг решается продолжить объяснения, чуть смягчая их:

– Поймите правильно и не воспринимайте как жалобу, но пока я хочу просто… – подумав, Людвиг выбирает бесхитростную правду, – избавить себя хоть от одной тревоги или пустой надежды, все зависит от вашего ответа. Прояснить, в силе ли ваше лестное предложение. В прошлый раз вам понравилась моя техника, ну а я восхищаюсь всем, что вы создали со времени нашего знакомства…

– Чем, к примеру? – спрашивает Сальери все тем же ровным тоном, но теперь уже его взгляд становится жгучим, выжидательным… настороженным. – Интересно.

«А было ли у вас вообще время следить за моими сочинениями?» – читается там. Людвиг сильнее ощущает прилив крови к лицу, еще чуть-чуть – и запунцовеют уши. Неужели из-за измены Моцарту в нем видят приспособленца, который говорит ровно то, что хотят услышать? Сальери ставит его в ряд к таким нахалам? Хочется снова вспылить, огрызнуться, но через мгновение становится ясен второй смысл вопроса – и по спине бежит озноб. Людвиг мнется, но не потому, что ответа нет. Нельзя забывать, какой год сгущается над Европой[26]. Вопрос Сальери – не только проверка на расчет, есть и кое-что предельно далекое от мира муз. Это волнует сейчас всех в свете, по крайней мере всех, кто не обделен влиянием.

«На чьей вы стороне в грядущей бойне под чужими флагами?»

– «Тараром», разумеется, – выдыхает Людвиг, облизнув губы. Усталая темнота глаз Сальери затягивает и заставляет продолжить, пусть это и неосмотрительно рядом с фаворитом императора. – Мир меняется. В лучшую сторону. Вы создали бурю, удивительную вещь, которая стала лейтмотивом перемен! Влюбили меня в себя заново…

Это правда. Сальери пишет много сильных вещей, за два минувших года прогремел по всей Европе, но одна опера – особенно. «Тарар», несмотря на восточный колорит, был злободневным и дерзким, прошел с блеском, зажег сердца, которым не хватало искры. Говорили, после премьеры противники монархии вышли на улицы в очередной раз. Они кричали, поднимали знамена, пели громоподобную «Vas! l’abus du pouvoir suprême»[27]. Власти разогнали их быстро и всячески отрицали масштабы протестов, но все же…

 

– Ваш царь вышел из простых солдат и сверг деспота. – Голос Людвига крепнет, нога сама делает шаг вперед. – А потом, при коронации, сковал себя цепями, чтобы не забыться и ни в чем не пойти против счастья народа… разве не таков долг каждого монарха? – Слова все не кончаются, Людвиг путается в них: образ, другой образ, чудовищная тюрьма, рушащаяся с оглушительным грохотом, предстает перед ним. – А ваша музыка, одна только увертюра, не говоря об ариях? Могучая, пророческая!

– Остановитесь, пожалуйста. – Сальери, к ужасу Людвига, хмурится, но почти сразу улыбается, и вроде бы искренне. – Я понял, и я… я… – Смутился? Щеки все такие же золотисто-смуглые, но в глазах взволнованный, почти болезненный блеск, и акцент теперь прорывается через слово. – Что ж. Спасибо, Людвиг. Польщен и ни в коей мере не напрашивался на букет комплиментов. Только… – теперь он пытается подыскать слова, опустив взгляд на начищенные туфли, – пожалуйста, не обманывайтесь на мой счет. Я могу только предчувствовать бури и запечатлять их. Я ими не повелеваю. – Взгляд снова встречается со взглядом Людвига, туда вернулась спокойная строгость. – Жизнь не раз показала: ими не повелевает никто. И я считаю игру с ними довольно опасной.

Снова они смолкают. Людвиг всматривается Сальери в лицо, боясь найти то, что сожмет его сердце разочарованием, – отвращение, упрек или страх. Конечно, если бы Сальери поддерживал революцию, а не просто ловил в музыке гремучие ветры, было бы восхитительно, но не стоит ждать подобного, тем более требовать. Это пока и неважно.

– Посмотрим, что покажет жизнь в этот раз, – нарушает тишину Людвиг и, оставляя сложное позади, скорее возвращается к насущному. – А по поводу уроков… не думайте, я все оплачу. Я найду где жить, и мне будет достаточно куска хлеба в день, его я добуду. Что же касается поддержки, – слово горчит на губах, – не терплю подачек. Оставьте ее тем, кто побеззубее.

Он снова резок, даже груб, но сворачивать с пути поздно. Безымянная в холле подошла к фортепиано, трогает пальцами незабудки в большой вазе, белой как сахарная глыба. Смотрит на Людвига. Молча успокаивает: «Не казнись, даже если ничего не получится».

«Если ничего не получится, я вырву свой гнилой язык», – обещает себе он сам.

– Людвиг. – Оклик возвращает его к беседе. Рука с агатовым перстнем сжимает плечо, но не делает больно. – Вы… горячитесь. Будто сражаетесь на баррикадах уже сейчас.

Если это и укор, то беззлобный. В смятении Людвиг снова глядит на Сальери, терпит одну, две, три секунды молчания – и наконец паника, выйдя из берегов, затапливает уже по-настоящему, прорывается признанием:

– Сражаюсь! Только не с вами, скорее с собой… мне так стыдно!

Ничего не получится, конечно. Вот-вот наглого «просителя» выставят с советом больше не соваться, пока не подучится этикету. Но нет. Не разжимая пальцев, даря новую тусклую улыбку, Сальери склоняет голову и наконец медленно, с еще более отчетливым акцентом произносит:

– Мне знакома горячая гордость, и я могу ее понять. Да. Я с удовольствием возьмусь за вас, Людвиг, если вы будете нуждаться в уроках. – Он все же хмурится. – А вот деньги мне не нужны; имейте, пожалуйста, в виду, что обидите меня ими. – Он продолжает, только дождавшись неохотного кивка: – Приезжайте, как только встанете на ноги и поставите на них всех, за кого вы в ответе. Правильно я помню, у вас есть младшие братья?

– Правильно. – Единственное, на что хватает задохнувшегося Людвига. После всех ерничеств он услышал согласие, да еще такое участливое?

– Они приедут с вами? – продолжает уточнять Сальери. Возможно, он недалек от вопроса, где вся эта ватага голодных птенцов будет жить. Людвиг спешит отмести даже малейшие опасения, что гнездо они совьют в его особняке:

– Эта забота точно не ваша. Знали бы вы, как мы живем сейчас; думаю, нам было бы лучше даже под каким-нибудь венским мостом…

Сальери качает головой. Скорее всего, о местных мостах он знает побольше и не рад услышанному. Впору сгореть со стыда: ну какой глава семьи заявит подобное, какой?

– Шучу, разумеется, – выпаливает Людвиг как можно увереннее и чуть расправляет плечи. – Мы все еще не сироты, у нас есть… отец…

Руины отца, но этого говорить точно не нужно.

– К чему предрасположены ваши братья? – Сальери наверняка прочел мысль по глазам, но милостиво не стал допытываться. – Если музыканты…

– Младшему нравится фармацевтика, а среднему… – Людвиг осекается. – Да, он тянется к музыке… в некотором роде. Но повторюсь, это не ваша забота.

Что сказать о Каспаре, о рыжем хмуром Каспаре, становящемся лишь рыжее и хмурее с каждым годом? Что он ворует и продает чужие сочинения? Что его собственные в основном переиначенные куски «Клавира»? Что, если бы его старательнее учили с детства, из него бы что-то получилось, но сейчас Каспару пятнадцать, и он бессовестно сбегает с уроков Нефе, которого Людвиг умолил иногда уделять брату время? Каспар все лучше играет и на удивление хорошо понимает музыку: как бы иначе он крал сложнейшие фуги Баха и перекраивал во что-то благозвучное? Но ни быстрые импровизации, ни даже неспешное сочинительство не даются ему: отец выбил все это, сначала карающей указкой, а потом – издевками и равнодушием. В Каспаре нет веры, а оттого нет прилежания. Порой, глядя, как дрожат над клавишами руки брата и как сжимаются его губы, Людвиг холодеет при мысли, что его могла постичь та же участь. Могла, если бы не Безымянная…

Которая продолжает любоваться цветами в опасной близости от хозяина дома.

– Я никуда не поеду, пока не позабочусь о братьях, – упрямо заканчивает Людвиг, стараясь не отвлекаться. – Для этого я обзавожусь сейчас связями, у меня есть пара идей…

– Иными словами, вы упрямо вызываете огонь на себя. – Теперь и вторая рука Сальери ложится Людвигу на плечо, заставив осечься. – Что ж. Понимаю. Бывают обстоятельства, когда нельзя иначе. Но я желаю вам скорее от них освободиться.

Под обволакивающим, обнадеживающим взглядом Людвиг кивает – и Сальери отпускает его, а через секунду, спохватившись, лезет в жилетный карман за часами.

– Мне, увы, пора в театр. – Судя по морщине между бровей, пора давно. – Но если задержитесь, приходите на ужин, посмотрите, как подросли Алоис и девочки, и…

Безымянная берет из вазы веточку незабудки и вставляет в волосы. Зная ее любовь к венкам, от букета Сальери может вскоре ничего не остаться. Людвиг спешно качает головой, думая, как бы выманить ее на улицу без слов. Может, прокричать первое попавшееся – конечно же, неправильное! – женское имя?

– Я здесь только ради беседы с вами, – неестественно повысив голос, уверяет он. – Я еще успею на почтовую карету назад, мне нельзя уезжать надолго!

– Ваш излюбленный способ путешествия? – Сальери сочувственно качает головой. Благо он не замечает, как Людвиг украдкой тянет шею за его плечо. – Вы и в прошлый раз прибыли на ней. Вы стали обеспеченнее, и все равно…

– Да! – Людвиг украдкой привстает на носки, но его упорно не видят или игнорируют. – Берегу деньги и время, не переживайте. В общем… – Сдавшись, он опускается на пятки. Обезьяньи пляски неуместны, остается положиться на благоразумие немыслимой ветте. Важнее сказать напоследок другое. – Спасибо, герр Сальери. Я не устану это повторять.

И Людвиг улыбается так тепло, как только может, а потом осторожно, чтобы голова опять не превратилась в гнездо, отвешивает поклон. Сальери удивленно прижимает ладонь к груди: похоже, жест смутил его не меньше, чем ода «Тарару».

– Ну что вы, пока нет причин меня благодарить. И тем более кланяться…

– Есть. – Людвиг облизывает губы. Как ни гадко вспоминать, признание необходимо: – Еще как. Только память о вашем добросердечии поддерживала меня все это время и не дала проклясть Вену. Тут есть славные люди…

– И много, просто порой их нужно поискать. – Сальери тоже улыбается уголком рта, а потом церемонно склоняет голову. Пара седых волосков сверкает в проборе. – Что ж. Успехов. Я буду вас ждать. До свидания?

Дверь начинает плавно закрываться. Безымянная остается возле вазы, умиротворенно переставляет композицию на свой вкус, не видя ничего вокруг. Людвиг спешно, скорее чтобы потянуть время, спрашивает у Сальери:

– Кстати… герр Моцарт здесь? Как он?

Сердце колет. Тон вряд ли получился ровным и формальным.

– Он в музыкальном путешествии, в прусских землях… – Даже в упавшей тени видно, как Сальери мрачнеет. – Без него, знаете, как-то очень тихо. Впрочем, у нас вообще в последнее время тише; слышнее канонады, чем что-либо хорошее. Увы.

Людвиг кивает. Пустая война с османами, куда император втянул Австрию год назад, – еще одна причина, по которой парижская свобода так будоражит умы, а симпатия к прогрессивному и остроумному Иосифу тает. Вслед за резким, далеким от марсовых игр Максом Францем Людвиг видит в желании воевать бок о бок с русской императрицей скорее инфантильное рыцарство, чем порыв помочь угнетенным народам, скорее щегольство, чем разумность, скорее отчаянную попытку держаться вместе против бунтарей, чем взвешенную политику. Габсбургам в этой бойне даже не светит что-нибудь отхватить! У русских с турками свои вечные счеты и неутолимые земельные аппетиты на Черном море. Быть там третьим лишним, тратить силы, особенно сейчас, дико.

24«Прометей» Гете.
25Non piu andrai farfallone amoroso, ария из оперы Моцарта «Свадьба Фигаро».
261789 – год начала Великой Французской революции, на который приходятся такие важные ее события, как созыв Генеральных штатов, создание Национального собрания и взятие Бастилии.
27Ария из финала четвертого акта оперы, дословный перевод: «К оружию! Свергнем тиранов!»
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35 
Рейтинг@Mail.ru