– Зачем? – Пива в бокале осталось едва ли на треть, и перспектива похода к ближайшей бочке становилась все более и более реальной, вот только двигаться было лень. Ну совершенно лень, запах сирени окутывал с головой, убаюкивал, успокаивал. Ну их всех, и потерпевших и преступников, один-то вечер в неделю Семен себе посвятит, имеет полное право. Еще б и Венька замолчал, стало б совсем хорошо. Но Венька, наоборот, в раж вошел.
– А затем, что… а допустим, покойная Калягина что-то узнала про подружку.
– Что?
– Ну… не знаю, финансовые махинации какие? Или вот, что Рещина мужа пришила…
– Не заговаривайся, Вень.
– Ладно, извини, – Венька огорченно вздохнул, похоже, теория с двойным убийством пришлась ему по вкусу. – Ну ладно, допустим, финансовые махинации? А что, если начинали вместе, то Людочка эта должна была в курсе всей бухгалтерии быть и вполне могла пригрозить, а Рещина испугаться.
– Могла, – согласился Семен.
– И я говорю. И посмотри, по ее словам выходит, что потерпевшая почти постоянно проживала на территории пансионата, так? От пансионата до реки недалеко, так?
Семен прикинул. Недалеко, если от реки, а от деревни выходит дальше. Почему они решили, что потерпевшая из деревни пришла? Потому что тело нашли у «деревенского» берега? Течением прибило. Нет, пожалуй, в Венькиных словах что-то да есть.
– И еще, Семыч, в деревне постороннего скоро бы заметили, очень скоро, там же любопытные все и друг друга знают. А с деревенскими Людочка не больно-то ладила, не настолько, чтоб пойти по бережку гулять. А вот в пансионате… директриса сама прокололась, когда сказала, что у них там любопытство не поощряется. Следовательно, кто бы туда ни пришел или ни ушел – постояльцы внимания не обратят. С одной стороны. А с другой – по этим же причинам гулять Людочке к берегу опять же не с кем, если только не с…
– Валентиной Степановной, – сказал Семен, допивая пиво.
– Точно! А теперь она мозги дурит!
Ветер дернул куст сирени, и плотные глянцевые листы зашелестели, зашуршали, точно обсуждая новость.
– И в пансионат этот съездить надо. – Венька, наклонившись, принялся обуваться. – Поглядеть, чем там они дышат. Покой, колдовство… хренотень это все полная. Но кто-то ж ее на тот свет отправил, а?
В областном театре много людей. На рой мошек похожи, суетятся, суетятся, а чего – не понять. Мак толкут – так тетка говорила. Немного грустно оттого, что ее нету. У меня красивое платье, длинное, из темно-зеленой ткани, которую можно гладить, как кошку, по шерсти и против, тогда она меняет цвет, расходится темными полосами, будто за рукой тянется, норовя поймать. А еще платье кружевом украшено, желтым, точно золотым. На самом деле оно белое, но на уроке рисования мы с Зоей Михайловной раскрасили его гуашью, теперь, если потереть, то краска облезает мелкой желтой пылью, совсем как ромашковая пыльца, но все равно красиво.
Жаль, что тетя не видит. А может, видит? Вдруг приехала и там, внизу, в толпе, и тоже принесла цветы, или розовые воздушные шары, или зефир… прежде она всегда зефир приносила.
– Калягина! Вот ты где, – Елена Павловна больно хватает под локоть и тянет с балкона. – Нашла время баловаться, нам выступать скоро, готовиться надо. Ты слова не забыла?
Не забыла. Последний взгляд вниз – у женщины в красном платье платок на голове, тоже красный… тетя? Конечно, она! И становится радостно-радостно.
– Чего улыбаешься? Ох ты, горе наше… пошли гримироваться. – Елена Павловна тянет за собой в душный коридор, там тоже много людей, толкаются, спешат, ругаются сквозь зубы, точно ненавидят друг друга. Из-за чего?
– Ольсевцы? – девушка смотрит на Елену Павловну свысока. На девушке модная юбка-солнышко, и волосы уложены ровными барашками. Смешная. А Елена Павловна вдруг теряется, заходится густым румянцем и робко отвечает:
– Да.
– Третьими будете, дакушевские не приехали, так что вы вместо них, – девушка делает пометку в блокнотике. – Смотрите не затягивайте…
Мимо с визгом проносится малышня, девушка, прижавшись к стене, хмурится еще больше и сквозь зубы повторяет:
– Дурдом.
– Простите, – Елена Павловна отпускает локоть. – А с декорациями как? Нам декорации установить…
– У нас свои, – отчего-то зло отвечает девушка.
– Но…
– Извините, мне некогда, – она поворачивается и уходит. Мне же становится вдруг обидно, не за себя – за Елену Павловну, и Зою Михайловну, и Веру Алексеевну, и за Гальку с Любкой, и за остальных тоже. Мы вместе ведь рисовали, а выходит, что зря?
– Елена Павловна, Елена Павловна, – я дергаю за рукав, заглядывая в черные-черные, обведенные кругами размазавшейся туши глаза. – Вы не огорчайтесь. Она глупая просто. И злая.
– Ох, Калягина, – Елена Павловна гладит по голове, правда, осторожно, стараясь не разрушить прическу. Зря, могла бы и разрушить, шпильки, невидимки, ленты – тяжело с этим всем. – Наивный ребенок… как же ты жить-то будешь, Калягина?
Не знаю. Как-нибудь. В моей стране все такие. Да и жить мне незачем, я ведь не Калягина, я ведь Гертруда, а Гертруде судьба умереть.
В чужих декорациях неудобно, они, наверное, красивые и лучше, чем наши, но все равно неудобно. Гамлет растерян, путает реплики и теряется все больше, замолкая, запинаясь, спотыкаясь на каждом слове, и Офелия, растеряв очарование, гаснет. И мне тоже страшно.
Немного.
Занавес из света, будто черта, граница сцены, за которой начинается чернота. Там зал, бесконечные ряды кресел и люди. Свет не позволяет разглядеть лиц, но я знаю – они смотрят. Они сочувствуют поблекшей Офелии и потерявшемуся среди рисованных лабиринтов Гамлету. Или скучают, с нетерпением поглядывая на часы и шепотом задавая друг другу один и тот же вопрос: «Когда же?»
В моей стране никто никогда не скучает.
Голос Гальки не звенит – дребезжит, как провисшая струна в нашем рояле. Мне жаль ее. И Елену Павловну тоже, она расстроится и будет всю обратную дорогу вздыхать, молча глядя в окно, а Зоя Михайловна, наоборот, станет говорить, много, громко и нарочито бодро.
Фальшиво.
Почему тут все так фальшиво?
Офелия плачет, по-настоящему, вытирая слезы ладонями, размазывая тушь «Ленинград» и красную помаду. Офелия некрасива.
И очаровательна. Она такой и должна быть, беспомощно-безумной, испуганной и неспособной жить. И эта смерть закономерна.
"…кого хоронят? И так не по обряду? Видно, тот, кого несут, отчаянной рукой сам свою жизнь разрушил
…Чин погребенья был расширен нами насколько можно; смерть ее темна…» [1]
Впервые думаю о смерти. Зачем? Ведь в моей стране никто никогда не умирает. И Шекспиру в ней нет места – он слишком жесток, он не позволяет героям быть счастливыми.
Но я попробую. Мгновенье радости для темной королевы… и снова яд в бокале. И снова страх, недолгий, мимолетный, а следом мысль, чужая совершенно: может быть, так лучше? Уйти туда, где никогда не будет больно?
Аплодисменты.
Я живу? Ну да, я ведь не Гертруда, я – Берта Калягина. И наверное, опять что-то сделала не так, если Елена Павловна, выглядывая из-за кулис, качает головой. Вот только выражения лица не разглядеть – глаза слезятся, а во рту пересохло. И хочется убежать, спрятаться от шумной темноты, но Галька крепко держит за руку.
Ну да, конечно, я совсем забыла – поклон. Туфлей наступаю на подол платья, и он трещит. Не порвать бы, жалко, красивое, хоть и краска с кружева почти пооблезла, осела на ткани ромашковой пыльцой.
Елене Павловне подарили цветы и диплом, который мы повесили в актовом зале. А спустя неделю к нам приехали.
Домик, в который меня определили, оказался весьма и весьма приличным. Спальня в атласно-голубых тонах, зал с камином, диваном, креслом-качалкой и медвежьей шкурой на полу, кабинет с уходящими в потолок книжными полками. Классика, классика и еще раз классика, солидные тома, солидные обложки, солидный слой пыли сверху. Понятно.
У медведя печальные глаза из темного стекла и пластмассовый нос, кресло скрипит или пол под креслом, клетчатый плед, скатанный валиком, букет белых роз в напольной вазе. Мило, уютно, странно.
Что я здесь делаю? Неужели и вправду собираюсь думать о жизни и приходить в согласие с собой? Чушь какая, да я всегда была в согласии с собой, ну или почти всегда…
А здесь и вправду спокойно, как-то по-особенному, так, что и словами не описать. Приглушенный, отфильтрованный розовым тюлем свет, запах дерева, полироли и цветов, стрекот кузнечиков, доносящийся из-за приоткрытого окна. Мир. Деревенская идиллия. Только мне в ней как-то неуютно, будто в сахарный сироп с головой нырнула.
И тут же подумалось, что голова-то прошла, в висках не стучит, не колет, не сжимает череп горячим обручем мигрени. Надолго ли? Не знаю, но эта внезапная передышка пугает. А еще непонятно, чем тут заниматься.
Чем занимаются люди, которым осталось три месяца жизни? Пишут мемуары и письма родным да близким? Родных у меня нет, близких тем более, бывший муж не в счет, с Варькой поссорились. Мемуары… а что мне писать? Родилась-училась-работала-умерла? Глупо как-то. И скучно. Ненавижу скучные книги.
День прошел в раздумьях, а вечером я познакомилась с Яшкой. Она пришла сама, в нарушение всех правил и условностей, даже постучать не соизволила, просто вошла, поставила на стол плетеную корзинку, прикрытую розовой салфеткой и, сев на медвежью шкуру, представилась:
– Меня Дарьей зовут, но вообще если для друзей, то Даша… Даша-Яша. Мальчишечье имя, правда?
Я кивнула, пожалуй, впервые в жизни я была слишком растеряна, чтобы найтись с ответом.
– Но мне подходит. Гансик говорит, что я сама как мальчишка, но это из вредности. А тебя как зовут?
– Марта.
– Ма-а-арта, – протянула Яша, потом, склонив голову на острое плечико, повторила: – Марта-а-а… Не-а, тебе не идет. Имя соответствовать должно.
– А у меня, значит, не соответствует?
– Нет.
– Почему?
– Ну… – Яша задумалась, прикусив нижнюю губу. – Ты такая вот…
Она изобразила волнообразную фигуру.
– А имя такое, – Яша прочертила в воздухе жесткий квадрат. – А это неправильно, когда не соответствует, я буду звать тебя… Тата? Ты не против? Хотя даже если против, то все равно буду. Гансик говорит, что я упрямая, и жутко злится, когда я имена меняю. Будешь пирожки?
– Кто такой Гансик?
Странная девочка и вправду на мальчишку похожа. Острый подбородок, длинный нос, узкие губы и маленькие, широко расставленные глаза. А еще аккуратные ушки, светлые волосы, собранные в три куцых хвостика, и длинная шея с черной спиралью татуировки, уходящей под ворот футболки. Сама футболка слишком большая, висит мятым мешком, а из широких рукавов торчат костистые локти. Левый ободран, правый – перебинтован.
– На роликах каталась, – Яша поскребла пленку засохшей крови. – А Гансик – это мой муж, правда, на самом деле его Юркой звать, но Ганс ему больше подходит.
– Понятно.
Девица – явно сумасшедшая, остается надеяться, что не из буйных, впрочем, после тоскливого дня я была рада и такой компании.
– Так ты пирожки будешь? Мне Гансик привез. – Яша вздохнула и, почесав кончик носа, пояснила: – Он заботливый, только забывает, что я с грибами не ем, от них мысли пропадают. И видится все иначе. А если не съесть, Гансик обидится. И за маму тоже. Она пекла, а я не ем… попробуй.
Я попробовала. Пирожков в корзинке оказалась целая миска, заботливо укутанные тремя слоями полотенец и двумя – полиэтиленовых пакетов, они были теплыми и ароматными.
Есть жирное вредно для фигуры… а с другой стороны, на кой мне теперь фигура? На вкус пирожки оказались даже лучше, чем на вид.
– Спасибо! – сказала Яша и опять вздохнула, потом, подняв руку, дернула за хвостик. – Я рада, что ты приехала. Здесь все скучные и разговаривать не хотят. Я почти сразу хотела уехать, но Гансик попросил остаться.
– Зачем?
В корзинке нашлись и бумажные салфетки. Очень предусмотрительно, потому как испачканные жиром пальцы жутко раздражали.
– Ну… он думает, что здесь мне будет легче преодолеть кризис, – Яша виновато улыбнулась и обняла себя за плечи. – Он заботливый. Очень. Вот.
Она замолчала, насупилась, как-то вдруг сразу поблекла и, неловко поднявшись, заявила:
– Ну… я за корзинкой потом зайду, ладно? А ты на завтрак приходи, вместе сядем! Я тебя с Гансиком познакомлю…
Столовая – длинное, приземистое строение, отремонтированное, выкрашенное в раздражающе-яркие цвета, но между тем, против всякой логики, унылое, – размещалась у самого забора. Свет, проникавший внутрь, кое-как разбавлял общее впечатление серости, и даже пластмассовая монстера в углу выглядела почти как настоящая.
А людей немного, и это обстоятельство несказанно порадовало: заводить разговоры, зряшные, нужные лишь затем, чтоб «приличия соблюсти», не хотелось. Я себе даже столик присмотрела, в самом углу, куда свет не докатывался, весьма подходящее место, чтоб поразмыслить над жизнью, но увидела Дашу-Яшу, отчаянно машущую руками.
– Привет! – Дашка, улыбнувшись, подвинула тарелки и фарфоровую вазочку с пучком незабудок, освобождая место. – Это Ганс… то есть Юра. Юра, это Марта, мы вчера познакомились.
– Добрый день, – мы произнесли это одновременно и так же одновременно кивнули, приветствуя друг друга.
– Вы кто будете? – поинтересовался Юра и, оглянувшись на Дашу, пробурчал: – Прекрати баловаться, за столом нужно вести себя прилично.
Зануда. Редкостный. А по виду и не скажешь. Вид Дашиного мужа мне совершенно не нравился. Кустистые, сросшиеся над переносицей брови, резко очерченные скулы, широкий свернутый набок нос и белый шрам над губою – вылитый бандит, классический, типичный, до того типичный, что прямо смешно.
Молчание. Незабудки в вазочке подвяли, на салфетке темное пятно засохшей подливы, омлет подгорел… все-таки пансионат явно не пятизвездочный.
– У меня бизнес, – продолжил оборвавшийся было разговор Юра. Зачем? Какое мне дело до него и до его бизнеса? Но киваю, и Юра, ободренный, продолжает: – Деньги зарабатываю.
– Похвально.
– Дарья – художница. – Юра глядел исподлобья, недоверчиво, недружелюбно, почти с ненавистью. – Талантливая, – добавил он, глядя, как Яша сосредоточенно расколупывает булочку, вытаскивая черные изюмины. – У нее кризис. Творческий. Рисовать не хочет.
Яша не обернулась, только плечи опустились, и половинка булочки, выскользнув их рук, плюхнулась на колени.
– Сказали, что от перенапряжения. Отдыхать надо.
– Мне здесь не нравится. – Яша сгребла крошки, высыпала на пол и, отряхнув ладони, попросила: – Давай уедем, Ганс? Пожалуйста!
– Нельзя. Еще неделю надо.
– А я не хочу неделю! Я домой хочу! Домой! Я сбегу, я…
– Разведусь, – пригрозил Юра, подымаясь. – А вы не лезьте к ней, не мешайте, ясно? Ей врач прописал покой!
– Ненавижу! – Яшка швырнула в мужа булкой. – Ты злой, злой, злой! Ганс!
Она сложила руки домиком.
– Вот это ты! Вот!
Я ушла. Аппетит пропал, да и Яша с ее супругом стали вдруг невообразимо противны. Она своими странностями и инфантильностью, которую пытается выдать за оригинальность, он – тупостью и упрямством.
«Оказывается, разрушить счастье просто. Война. Снова война, ведь совсем недавно закончилась другая, та, страшная, с Японией, о которой нам так много и часто говорят. И вот снова? Выстрел в Сараеве, союзы и коалиции, Германия, Италия, Королевство Британское, Франция… я все пытаюсь понять, кто и из-за чего воюет, но не могу. И не хочу, знаю лишь, что эта война разрушает все мои планы.
Родители попросили Л. отложить свадьбу. Почему? Не понимаю, мы ведь любим друг друга! А матушка говорит страшные вещи, что его могут убить или покалечить, тогда мне придется коротать век вдовой или хуже того – женою инвалида.
Не хочу слушать, не буду! Я ведь люблю, имею право быть счастливой. Предложила обвенчаться тайком, а он отказался!
Унижение, испытанное мною, не описать словами, и пусть он говорил о том же, что и матушка, все одно я не могла избавиться от впечатленья, что не любима. Для него любовь – игра, и война тоже игра, только интереснее. Н.Б.».
«Завтра он уезжает, а мы еще в ссоре, от этого нехорошо на сердце, томительно, и сны дурные снятся. Так вот кошек серых видела, с четверга на пятницу, а это ко всему, что сон вещий. Кошки же мяучили и на руки просились, а я не знала, какую взять, и плакала от расстройства.
Проснулась – и вправду плакала, но уже не из-за кошек, а потому что вспомнила – Л. уезжает. Н.Б.».
«Помирились и… нет, этого я не напишу даже в дневнике – стыдно. И радостно, потому что совершенное чудится залогом его любви куда более крепким, чем подаренный медальон. Н.Б.».
Больное утро. Темно-темно и холодно. Мышцы затекли, а под щекою мокро. И во рту сухо. Никита попытался вытянуться – ноги уперлись в стену, скользкую стену. Черт, черт, черт… он в ванной? Он так и заснул в ванной на полу, на коврике? Как… как… как собака?
Ему было плохо. И сейчас тоже плохо, не так, как вчера, но все равно. Сил еле-еле хватило, чтобы в комнату переползти. Жуков плюхнулся на кровать, вытянул ноги.
Недоумерший и недоживой,
недолюбивший,
недопонявший,
я снова с тобой,
по следу иду, шаг за шагом…
Записать надо, сейчас же, пока строки не исчезли, не растворились, не затерялись среди других, надоевших и вязнущих в зубах истоптанными рифмами. Никита повторил строчки еще раз, а потом еще. Даже легче стало.
Вот так, Жорка! Выкуси! Не исписался еще Никита Жуков! Способен…
Строки оборвались, и Жуков аж застонал от обиды. Ну что за несправедливость? Но ничего, все наладится, все будет хорошо.
Выпить бы еще, немного, пару глотков пива, для творческой стимуляции, так сказать. С этой мыслью Жуков и заснул. Проснулся же, когда на часах было далеко за полдень, зато вроде как отпустило.
Нет, ну это надо было так вляпаться! Как пацан, честное слово, и вроде ж не пил совсем, то, что прежде, не в счет, да и с бодуна иначе колбасит, а тут… тут другое.
Жорка трубку взял сразу.
– Ну? – Голос недовольный, а мог бы и поздороваться для приличия-то. – Чего тебе, Жуков?
– Да так. – Именно от тона и от сквозившего в нем раздражения желания разговаривать с Бальчевским поубавилось. – Я просто…
– Просто тебя там уже достало, так, что ли? Домой захотелось? К старой жизни? К пьянкам своим беспробудным и траху со всем, что движется?
– Жор, не заводись.
– Я не завожусь, я, милый мой, совершенно спокоен. И раз уж ты мне в кои-то веки звонишь не ныть, а «просто», – Бальчевский выразительно хмыкнул, – то я тебе просто и напомню: либо ты досиживаешь в «Колдовских снах» столько, сколько договаривались, либо мы говорим друг другу «до свиданья», а лучше – прощай.
– Я помню. Но… – Никита прикинул, к чему можно привязаться: торчать в этих говеных «Снах» было не по кайфу, да и в больницу надо, пусть выяснят, чего с ним такое. – Тут номер отстойный.
– Переживешь.
– И еще я вчера отравился…
– Пить меньше надо.
– Жорка, мать твою! Я серьезно говорю, что отравился! Я ж никогда прежде… меня наизнанку выворачивало, я… я на коврике в ванной отрубился, едва не подох.
– Но не подох же, – совершенно спокойно отозвался Бальчевский. – И в трубочку орешь бодренько весьма, значит, здоровьице поправилось, так?
– Ну так, – Никита подошел к окну и, прислонившись лбом к стеклу, пообещал себе, что даст Бальчевскому в морду. Вот вернется и даст – за то, что тот расчетливая и равнодушная к страданьям ближнего скотина.
– Значит, в норме все, дорогой мой. И нечего паниковать, ты уже не в том возрасте, Никитос, чтоб тебе нянька сопли утирала. Болит живот? Сходи в медпункт, пусть таблетку дадут…
По ту сторону окна вверх-вниз, точно соглашаясь с Бальчевским, покачивалась кривая ветка яблони, и серебристо-зеленые листья беззвучно терлись о стекло. А цветок остался всего один, зато крупный, бело-розовый, отливающий перламутром.
Печальный перламутр прощального заката
На перекрестье дней,
На перевале судеб.
И памятью о том, что были здесь когда-то,
Лишь отпечатки лиц,
Исчезнувшие люди…
– Жорка, я тебя ненавижу. – Никита нажал на отбой. Тетрадь, ему срочно нужно купить тетрадь и ручку. Слова уходят, ускользают, вот-вот забудутся, а это страшно, потому что, забывшись однажды, они не возвращаются.
Медпункт находился в здании администрации, правда, вход был с другой стороны домика, к нему вела узкая тропинка, усыпанная все той же красной щебенкой, а над самой дверью живым козырьком нависал виноград. Пышная лоза разрослась, затянула провалы в проволочном каркасе, создавая приятный полумрак и прохладу. Никита даже остановился, чтобы отдышаться и прийти в себя – прогулка по жаре тут же обернулась слабостью, и вспотел, точно час по сцене прыгал.
Может, и прав Жорка, пора завязывать? Он и так завязал бы. Точнее, уже завязал, но смог бы и сам, без пансионата.
Кабинет врача был зеленым: нежно-оливковые обои, травянистый палас, темно-изумрудная, расчерченная серебряными молниями ширма, стыдливо отгораживавшая кушетку и умывальник, и пышная, растянутая на сетке проволоки лиана какого-то неестественного ядовито-салатного цвета. И ярко-красные карандаши в подставке из натурального камня выглядели чуждо и даже дико, примерно как рыжие кудряшки врача.
– Небольшое пищевое отравление. – Толстая тетка смотрела сердито и возмущенно. Ей было жарко и неуютно в темно-зеленом халате, тесно облегающем валики плоти. На одутловатом лице, бледность которого подчеркивали темные круги теней и красные – поплывшей пудры, застыло выражение тоски и скуки.
– Пищевое? – Никита сглотнул слюну. Желудок свился тугим комком, голова кружится, а она про пищевое отравление парит.
– Случается. Особенно в такую жару. – Толстуха помахала перед носом растопыренной пятерней. – Съели что-нибудь несвежее, вот и результат.
– И чего теперь?
– Ничего. – Она повела плечом, тонкая ткань натянулась, грозя лопнуть. – Посидите пару дней на диете, попейте минералочку… желудок проверить можете на предмет язвы.
На предмет язвы? Минералочку? Диету? Ну спасибо, Жорка, удружил, сунул к черту на кулички, где даже врача нормального нету, эта корова простуду от сифилиса не отличит.
Корова вздохнула и, окинув Жукова недовольным взглядом усталых глаз, пояснила:
– Так у нас тут пансионат, а не санаторий. Хотите, я направление выпишу в больницу?
– Да нет, спасибо, – Никита поднялся, тошнота почти прошла, да и с головой вроде как все в порядке – не кружится, в город же переться влом.
– Ну как хотите… – Она снова замолчала, уставившись в окно. Жуков даже растерялся, могла бы хоть для виду посочувствовать, а то просто взяла и проигнорировала. Обидно.
– Я пойду, что ли?
Фельдшерица не ответила. Вот те на, ну и место.
В равнодушии чужих миров,
Я опять, скиталец,
Потерялся…
– Извините, – Никита остановился на пороге. – А вы не знаете, где здесь тетрадку купить можно?
– Тетрадку? – Выщипанные, подрисованные карандашом бровки поднялись, почти полностью спрятавшись под кудельками волос.
– Ну да, общую. Или полуобщую, но чтоб в клеточку. И ручку еще… – Слова опять ускользали, а он слишком долго пытался их найти, чтобы позволить вот так просто исчезнуть.
– Не знаю, – фельдшерица пожала плечами. – Спросите у Валентины Степановны, она точно скажет.
Сетью-тайной лживых снов
Рассчитался
За любовь твою…
Звонок Бальчевскому ничего не дал.
– Сиди на месте! – рявкнул он. – Сколько повторять можно? Сиди на месте и не рыпайся, сейчас такое творится, стоит тебе нос наружу высунуть, и все…
– Что все? – Никита прижал трубку плечом, раздумывая, куда пойти. Вроде как пожрать не мешало бы, но, с другой стороны, фельдшерица диету прописала, а с третьей – так и по диете кормежка предусмотрена. Хоть бы сухарика какого сгрызть.
– Все – значит все. Пойми, Никитос, положение у тебя аховое, – Жорка неожиданно смягчился. – Тебе не просто вернуться надо, а так, чтоб все в этой гребаной стране твою фамилию вспомнили… а для этого лучше, если ее слегка подзабудут.
– Угу, – Никита направился к низкому, длинному, отдаленно смахивающему на коровник зданию, окруженному высоким бордюром стриженого кустарника.
– Обновленный репертуар, обновленный имидж, другое реноме… ты станешь не просто звездой – сверхзвездой! – Жорка мурлыкал в трубку. Чего это он такой добрый вдруг? Или грядущие бабки предвидит? А начхать, лишь бы работал.
– Слухи о проекте уже поползли, и это хорошо, но если ты, Жуков, испоганишь мне задумку…
– Так мне ж к врачу только, провериться…
– А напишут, что ты от алкоголизма кодировался. Нет, Никита, либо терпи, либо до свиданья, я с тобой достаточно возился.
Вот так, возился он. Конечно, ради себя ж, любимого, и возился. Только и умеет, что считать: за это вычесть, за то… нет, не мужик Бальчевский, нет в нем куражу, стремленья покутить, веселости хмельной. В животе предупреждающе заурчало, и мысли о веселости моментально исчезли.
В столовой свободных мест хватало, даже с избытком, если не сказать – с переизбытком. У окна сидел мужик в расстегнутой рубашке, чуть дальше – дама с лиловыми волосами, уложенными высокой башней, в углу – рыжеволосая девица в белом сарафанчике, со спины довольно симпатичная… в животе опять заурчало, похоже, знакомство придется отложить, а то как бы не опозориться. Но девицу, точнее, усыпанную веснушками спину, Никита запомнил. А столик выбрал рядом с зеленым монстром с разлапистыми, продранными листьями и длинными шнурами, свисавшими из горшка аж до самого пола.
Сухари и несладкий чай. Аппетита не вызывало, но… если чего другого сожрать, мало ли чем обернется. Повторения сегодняшней ночи Жуков не желал.
– Привет, я – Яшка, – существо появилось из ниоткуда и, плюхнув на стол уставленный тарелками поднос, улыбнулось. – Не против, если я тут посижу? Не люблю есть в одиночестве.
– Тогда садись.
Существо было девушкой, определенно девушкой, но почему тогда Яша?
– Я тебя знаю. Ты поешь глупые песни, но Гансиковой маме нравятся. Правда, песни все равно глупые… а тебя сюда тоже отправили лечиться от депрессии?
– Вроде того. – Когда она сказала про песни, Никита едва чаем не подавился. И разозлился – тоже критик, на себя поглядела бы.
– Ясно. Обиделся. Не обижайся, когда люди обижаются, они стареют. А я картины рисую. Рисовала.
– Бросила?
– Не-а. – Она воткнула вилку в котлету, подняла, понюхала и, брезгливо сморщившись, отодвинула в сторону. – Видеть перестала.
– Что?
– Вот к тебе песни приходят? Слова там или мысли? А ко мне картины. Я вижу, какие они должны быть, а теперь вот видеть перестала. Поэтому и здесь. Плохо. Не могу не писать, не могу писать плохо. Депрессия. Это врач сказал, а Гансик меня сюда повез, лечиться… только разве от этого лечат? Как можно заставить видеть, если оно больше не видится?
Или слышать, если не слышится.
Хлопнула дверь, громко, отвлекая от случайного разговора, и в столовой появился мужчина, высокий, широкоплечий, в аккуратном костюме, который совершенно не соответствовал месту. И Яшка, подскочив на месте, помахала рукой, правда, как показалось Никите, не слишком-то радостно.
– Вот ты где, – мужчина – надо полагать, тот самый Ганс, маме которого нравятся Никитины песни, – подошел к столику, наклонившись, коснулся губами Яшкиной щеки, кивнул Жукову. – А я обыскался. Юра.
– Никита, – вежливо ответил Жуков.
– Ты давай ешь, и гулять пойдем.
– Я не хочу, – Яшка отодвинула поднос. – Я булочку вот и компот.
Юра насупился и строго повторил:
– Ешь.
Твоя любовь обязанностью душит,
заботой выворачивая душу,
которой тишина нужна
всего-то.
А ты твердишь опять —
в любви забота…
Никита быстро проговорил строки, чтоб не исчезли, и, сунув в рот сухарь – вкусный, ванильный, свежий, – запил чаем. Нужно срочно искать тетрадь, пока слышится, а то ж перестанет… в любой момент возьмет и перестанет.
Яшка, сгорбившись, старательно пережевывала котлету. И глядя на эту старательность, Никита почувствовал, как к горлу подкатывает комок тошноты.
Нет, ну что за жизнь такая?
– Извините, – буркнул Жуков, поспешно подымаясь.
– Баська, тебя Елена Павловна зовет. – Людка смотрела как-то недоверчиво и отчего-то недовольно, ей не идет такое выражение лица, и сережки тоже, большие, розово-перламутровой пластмассы, как вывернутые наизнанку ракушки. Елена Павловна подарила. И мне тоже. И Гальке, только Галька не носит, бережет к выпускному, а мне просто не нравятся, мне ракушек жаль.
– Давай, ну чего копаешься? – Людка торопливо отряхнула мой халат от налипших ниток, кинула взгляд на недошитый фартук и, горестно вздохнув – один в один Вера Алексеевна, – сказала: – Опять? Баська, ну тебе чего, сложно ровную строчку сделать? Ладно, иди, доделаю.
– Спасибо!
Она только отмахнулась, села за машинку, и та, довольная чужим вниманием, застрекотала. Ну точно сверчок…
Кабинет Елены Павловны на втором этаже, в самом конце коридора, дальше только зеленый уголок с лохматыми папоротниками в глиняных горшках, запыленной березкой и лианой, что живой аркой тянулась над дверью.
Я погладила лист, привычно потерла белые пятнышки (на капельки краски похожи, а Елена Павловна говорит, что это природная окраска) и постучала.
– Берточка? Заходи, заходи. Это Берта, а это – Константин Андреевич. – Елена Павловна вдруг покраснела.
– Добрый день. Вот оно какое, значит, наше юное дарование, – Константин Андреевич улыбнулся, широко и некрасиво. Желтые зубы, белые десны, а губы серо-лиловые. – Ну проходи, будем знакомиться.
Мне не хотелось с ним знакомиться. Какой-то он… ненастоящий, что ли? Блестящие черные волосы париком, а ровное, гладкое лицо до того белое, будто он в муку нырнул, и родинка над губою паучком прилипшим, хочется потрогать и страшно, а вдруг и вправду паук?
– Здравствуйте. – Я решила глядеть на пол: красный ковер, поистершийся, а у окна, там, куда солнце падает, вообще бледно-розовый, больной; ножки стула, светлые ботинки с длинными носами и коричневыми шнурками, черные носки и черные брюки с выглаженными до пугающей остроты стрелками.
– И что ж это ты, Берта, такая стеснительная, а? – Константин Андреевич засмеялся, и Елена Павловна тоже, и я улыбнулась, хотя непонятно, чему.
– Константин Андреевич, Берточка, специально к нам приехал, чтобы с тобой познакомиться. – Елена Павловна поправила прическу и очки на носу. – Из самой Москвы…
– Не пугайте ребенка, а то чуть что – сразу Москва и Москва… а москвичи – тоже люди, – он опять засмеялся.
У него тощая шея, обрамленная широким воротником, и руки тоже тощие, с длинными светлыми волосами, которые прилипли к коже, точь-в-точь как нитки к халату. На запястье болтаются часы, не «Луч», другие – с массивным циферблатом, на котором поблескивают буквы.
– Часы нравятся? – Константин Андреевич подмигнул. – Франция… был на фестивале кино, вот и…
Елена Павловна бледнеет, прямо в синеву, и крашеные, уложенные высокой башней волосы будто бы становятся рыжее. Или рыжее – неправильно говорить? Но они ведь становятся.