bannerbannerbanner
Медальон льва и солнца

Екатерина Лесина
Медальон льва и солнца

– Извините.

– Знаете, я бы порекомендовал вам уехать. На неделю-другую. – Он взял забрызганные бумаги и осторожно перевернул, позволяя воде стечь на пол. – Отключиться от мира, подумать, прийти в согласие с собой. Свыкнуться.

Прозрачные капли скатывались на ковер, оставляя на нем темные пятна, будто сыпь… сыпь у меня возникает от прописанных Викентием Павловичем таблеток, но без них никак, без них – мигрень.

Странно думать о том, что скоро умрешь. Поэтому и отталкиваю мысли, глядя, как на синем ковролине становится все больше и больше водяных пятнышек. А Викентий Павлович – до чего же нелепое имя, но тоже круглое, мягкое, внушающее доверие, – положив бумаги на подоконник, подвинул к себе резную шкатулочку.

– Где же… не то, совсем не то… хочу порекомендовать одно место… не самое известное, не самое разрекламированное, точнее, рекламы они вообще не размещают, но все же… – Откинутая крышка шкатулки позволяла разглядеть содержимое – визитные карточки, стандартные прямоугольники, белые, синие, черные даже, наверное, ритуальные услуги. Интересно, а их Викентий Павлович будет предлагать? – Вот! – он вытащил из шкатулки бледно-зеленый, с серебристой окантовкой прямоугольник. – Место приличное, сервис на уровне, услуги стандартные, но главное – уединенность.

Визитка жесткая, ламинированная, с острыми краями и скругленными углами. Оливково-серебряные тона, сдержанная элегантность шрифтов и, словно в противовес, вычурное название: «Пансионат „Колдовские сны“,» а чуть ниже – «Рещина В.С., директор» и номера телефонов.

– Валечка – золотой человек, настоящая волшебница, поверьте, она знает, что такое настоящий отдых, и для тела, и для души…

Вечером я напилась. А утром позвонила Валечке.

Никита

Хватит с него! Хватит.

– Хватит, – повторил Никита своему отражению в зеркале. То в ответ шевельнуло губами и застыло, раздраженно глядя на него. Бог ты мой, до чего он докатился-то? Красная рожа, белая щетина, опухшие глаза и волосы дыбом.

– Никуша, ты уже встал? – На пороге появилось черноволосое встрепанное существо, кутающееся в его рубашку. Рубашка была мятой, с расплывшимся по груди винным пятном и оборванным – когда только успелось – карманом. – Никуша, от головы есть что?

Существо сунуло руки в черные патлы волос и зевнуло. Господи, зовут-то ее как? Анжела вроде. Или Мила?

Вот ведь пошлость, проснуться с головной болью и девушкой, имя которой прочно затерялась в алкогольном хаосе мыслей. Девушка, так и не дождавшись ответа, прошлепала на кухню. Если повезет, то она сварит кофею.

– Сволочь ты, Жуков, – сказал Никита отражению и повторил данное обещание: – Все, хватит, больше никаких загулов. И никаких баб. И вообще приличным человеком стану.

Отражение скривилось, не поверило.

– Не верю. – Бальчевский постукивал ручкой по столу. Нарочно, гад: знает, что голова у Никиты трещит, несмотря на кофе и таблетку аспирина. В желудке тяжелым комком давили сварганенные Ликой – девицу звали Ликой – бутерброды. – Вот не верю я, Никитос, что ты еще на что-то способен. – Бальчевский воткнул ручку в бронзовую драконью тушку, аккурат между перепончатыми крыльями, и Никите на миг почудилось, будто дракон зашипел от боли. Или это он сам зашипел? Оттого, что в голове, ближе к затылку, огненный шар взорвался. – Ты посмотри на себя, Жуков. Во что ты превратился?

– Да ладно тебе, нормал же все… – Льда бы холодного, вот прямо к затылку приложить большой-большой пакет. И на диванчик лечь, ноги вытянуть, жалюзи на окнах закрыть, и шторы тоже, и телефон к чертовой бабушке отключить. И звонок дверной. Лежать, наслаждаясь тишиной и покоем.

– Нет, Никитос, не нормал. Далеко не нормал. Два твоих последних концерта едва-едва не провалились… про сольник забудь, про более-менее крупные площадки тоже. И не потому, что ты поешь хреново, нет, это единственное, что ты нормально делаешь, а потому, что ты урод конченый и связываться с тобою серьезным людям неохота. И мне на тебя давным-давно плюнуть надо было и оставить, позволить захлебнуться в собственном дерьме и самомнении.

– Жорка, прекращай, а?

– Прекращу. Когда закончу и выскажу наконец все, что хочу. – Бальчевский поднялся, подошел к окну, повернулся спиной и ручки сзади скрестил. Рисуется, падла, морали читает. Возится он… да за свою возню он и бабки нехилые гребет. На его, на Никитовы кровные, и костюмчик куплен, и ботинки эти, до блеску начищенные, и кабинет обставлен… мог бы диван прикупить или хотя бы кресло поудобнее, а то в этом душно и тесно, ни повернуться, ни голову больную примостить поудобнее. Ох ты, Господи боже мой, скорей бы эти нотации закончились…

– Ты, Никитос, был звездой. И главное слово здесь – «был». Звезд хватает, каждый год, каждую долбаную неделю по десятку новых выходит. А ты – все, тираж, прости-прощай романтичный юноша, поющий о любви… ты себя в зеркале видел? Рожу свою испитую? Какая романтика? Тюремная максимум. И юношей тебя уже не назовешь. Ты дед, Никитос, ты старый, надоевший всем до зубовного скрежета дед, у которого не достает духу самому себе признаться, что он смешон. Милая моя, драгоценная, есть одна любовь, но бесценная…

Тонкий фальцет Бальчевского вскрыл череп, зазвенел в ушах, вызывая волны такой дикой боли, что Никиту едва не стошнило.

– Прекрати!

– Не нравится? А людям, думаешь, нравится видеть здорового мужика, который по привычке думает, что он молод? – Жора принялся мерить кабинет шагами, худой, длинный, в черном строгом костюме похожий на гробовщика. Прилизанные, разобранные на ровненький пробор волосы такой длины, чтоб прикрывали чуть оттопыренные уши, бледная кожа, почти сливающаяся по цвету с белой рубашкой, строгий галстук в узкую полоску, кольцо на руке, одно-единственное, обручальное. Правильный, значит, офигенно правильный, до того, что прям тошно от этой правильности. Да кто он такой? Агент? Да таких агентов, стоит свистнуть, сотня прибежит.

Или не прибежит? Головная боль мешала думать.

– Да, когда-то ты попал в десятку, внешность, голос, репертуар… – задумчиво произнес Бальчевский, останавливаясь напротив. От него несло туалетной водой, и Никиту снова едва не вывернуло. Ей-богу, был бы бабой, забеспокоился б. – Но это было давно, Никитос. Это было дьявольски давно. Я предлагал тебе пересмотреть, поработать, уйти на время, чтобы вернуться в новом образе, но ты не захотел. Тебе было лень меняться. Зачем, если все и так работает?

Работало, а ведь и вправду работало, родное, выгрызенное, вытащенное, каждая чертова песня как кровью писанная, ведь сам же, все сам, и слова, и музыка, и… и оценили же!

Никита Жуков – звезда. Никиту все знают.

Или знали? Нет, не выходит думать, голова трещит.

– Ушел бы на годик, – Бальчевский говорил уже спокойно, даже задумчиво. Уж лучше б орал, он всегда орал, а потом успокаивался и находил выход, придумывал что-то, чтоб зацепиться на скользкой вершине. Вот этот новый тон Никите не нравился, чудилась в нем некая обреченность. – Или даже на полгода. И вернулся бы, с достоинством, к людям, которые тебя помнят, которые росли вместе с тобой, которые дрыгали на танцплощадках и дискотеках ногами под твои песни, которые под них целовались и трахались, думая, что это – любовь. Только эти люди, Никитос, выросли, у них семьи, работа, дети, другая жизнь, другие проблемы, и тебя они послушают, разве чтоб ностальгию подпитать. Им чего-то другого уже надо, а новому поколению ты, извини, давно неинтересен. Ты меня слушаешь?

Никита кивнул. Слушает. Бальчевского невозможно не слушать. Значит, выросли… когда выросли? Когда Никитос в девяностых пытался пробиться? Пел он что-то… а уже и не вспомнишь, что именно. Гастроли были по России, дефицит, безденежье вечное, гостиницы, в которых не то что тараканы – крысы по коридорам шастали, клубы с раздолбанной, разворованной аппаратурой, люди, которые ждут от тебя чуда, потому как за это чудо заплатили деньги, а денег мало. И желание это чудо дать, хотя бы ненадолго, хотя бы для того, чтоб самому согреться, отвлечься, забыть.

Когда же пришла слава? И была ли она вообще? Наверное, была: гостиницы получше, охрана у номеров, цветы от поклонников и поклонниц, сами поклонницы – фанатки, теперь это называется фанатки, – готовые на все, и от этой готовности поначалу даже страшно, а потом ничего, привык, стал принимать как должное. Люди на концертах, пришедшие уже ради него, Никиты Жукова, почти бога…

Пощечина вывела из размышлений.

– Ты что же, Жуков, скотина этакая? Я перед тобою тут распинаюсь, прямо из шкуры выпрыгиваю, а ты дрыхнешь? – Бальчевский вцепился в ворот рубахи, потянул вверх, пришлось встать таким. Хреново-то как… а Жорка, гад, не отпускает, крепко держит и глядит сверху вниз, с презрением, будто Никита ему должен. – Я от тебя откажусь, Жуков. Разойдемся, и гуляй. Хочешь, спивайся, хочешь – утрахайся до смерти, хочешь, на иглу подсядь. Мне уже по фиг будет.

– Жор, ну ты чего?

– Я? Я ничего, я говорю, как оно есть. Либо ты берешься за ум и делаешь то, что я говорю, либо – до свиданья. Ясно, Никитос?

Жуков кивнул. И его стошнило. Прямо на Жоркин черный похоронный костюм и строгий галстук в узкую полоску.

– Господи, ну ты и свинья!

Свинья. Зато полегчало.

– Значит, так, – Бальчевский принялся стягивать пиджак, стараясь не коснуться испорченной ткани. – Завтра же, да, завтра ты отправляешься в одно место, где тебя, урода, приведут в состояние, более-менее похожее на человеческое. И там сидишь, пока я не разрешу выползти.

– И что я буду там делать? – Перед Жоркой было стыдно. И перед собой тоже, вот ведь, как пацан, ну честное слово, никогда такого не случалось.

– Стихи писать, – огрызнулся Бальчевский. – А пока, Никит, сделай так, чтоб я тебя не видел. И будь добр, не напивайся хотя бы сегодня.

Сегодня? Сегодня он не будет, он ведь слово дал, что больше ни-ни… ну разве что полглотка пива, а то голова гудит, голову таблеткой не обманешь. И стихи напишет. Хорошие. Философские, про жизнь, которая в ладонях белым морским песком, норовит ускользнуть, просочиться сквозь пальцы, уходят лица-песчинки, и люди вместе с ними…

 

Он давно хотел написать такое, но с рифмой не ладилось. А сегодня выйдет, обязательно выйдет, он чувствует это шкурой, только здоровье чуть поправить надо. Всего полбокальчика, кому от этого будет плохо? Никому.

Я рисую солнце, нужно кувшин, а мне солнце хочется. И небо с тучами-зефиринами. Кисточка роняет в стакан каплю темно-синей гуаши, которая расползается осьминожкой – вчера на биологии нам про осьминогов рассказывали, и мне все думалось, какие они, теперь вот вижу: точь-в-точь как эта капля. Влажный лист норовит свернуться трубочкой, и приходится прижимать его руками, на манжете тотчас же проступает синее пятно краски, теперь Елена Павловна ругаться станет. Обидно. Но ничего, я нарисую ей солнце и подарю, вот просто за так…

Надо подождать, пока небо высохнет. Сидеть и ждать скучно, оглядываюсь – сзади Галька, высунув язык, сосредоточенно вырисовывает кувшин. Горлышко кривоватое вышло, и снизу он совсем не такой, но Галька старается. И спешит. А Людка почти дорисовала уже, она всегда все делает быстро и потому, по словам Елены Павловны, неаккуратно.

Небо досохло, теперь можно поставить солнце, облизываю кисточку – краска сладковатая, с привкусом мела – и, сунув в баночку с ярко-желтой краской, болтаю внутри, чтоб побольше набрать.

 – Калягина, чем ты там опять занимаешься? – Зоя Михайловна, отложив журнал в сторону, поправляет очки.

 – Рисую, – я осторожно ставлю точку в левом верхнем углу листа. Маленькую желтую точку на синем-синем фоне. Жалко, что белой гуаши нет, я бы облака подрисовала…

 – Смотри, Калягина, – Зоя Михайловна грозит пальцем. У нее кольцо красивое, желтое с красным камушком, который то переливается в темный густой багрянец, то, наоборот, светлеет почти до прозрачного светло-розового.

 – Смотри, – сердито повторяет Галька, отвлекаясь от рисования. – Схлопочешь пару, всех подведешь.

Подведу. Немного горько, но ведь рисовать небо интереснее, чем глиняный кувшин и желтое, прибитое с одного боку яблоко. Яблоко я бы лучше съела, но тогда точно получу, а тут… желтый круг вышел скучным, и я добавила капельку красного. Вышло похоже на глаз.

А почему и нет? Может, солнце – это тоже глаз? Кто-то сверху смотрит на людей, а они и не догадываются…

 – Калягина, Калягина, – со вздохом произнесла Зоя Михайловна. И когда она только подойти успела? Наверное, когда я про солнце задумалась. – Ну что с тобою делать, а?

Не знаю.

Галька тайком показала кулак.

Тетка приехала на выходные. Хорошо, а то я уже соскучилась, на прошлые ведь ее не было, и на позапрошлые тоже, и до этого… давно не было, начинаешь считать дни, и страшно становится, поэтому и не считаю, просто радуюсь.

 – Похудела, бедная моя. – Она гладит меня по голове и отчего-то краснеет, отводит глаза. – Плохо кормят?

 – Нормально. – Мы сидим на лавочке, у самого забора. Отсюда корпуса не видно, точнее, только большое серое здание и блестки-окна, Галька, наверное, стоит, прижавшись носом к стеклу, смотрит. И Людка тоже, и Машка, и Женька с Юлькой… потом будут шепотом обсуждать и выспрашивать, о чем мы разговаривали.

И не поверят, что ни о чем.

С теткой разговаривать скучно, мы просто сидим.

 – На вот, – тетка достала из сумки бидон. – Пюре и котлетки. Домашние. Для тебя жарила.

 – Спасибо. – Я не люблю котлеты, но ем. А она смотрит. Смешная. Сегодня платок синий, а платье белое, нарядное, с блестящим пояском и золочеными пуговичками. Руки вот прежние, красные и некрасивые.

 – Как учишься? – почему-то она всегда про учебу спрашивает. Разве это важно? Лучше бы про то, когда мне вернуться разрешат, сказала бы. Я очень хочу вернуться туда, на луг, к ромашковому морю, оно мне часто снится, но ведь сон – это не взаправду.

 – Ты учись, Баська, учись. – Тетка снова проводит рукой по волосам, поправляет банты и опять вздыхает. – Выучишься – человеком станешь, может, даже медсестрой. Или учителкой вот.

Котлет много, они жирные и сытные, а пюре с подливкой, я и без того сытая, наедаюсь в три минуты, но продолжаю жевать, а тетка, глядя, только головой качает. Жалеет. А зачем жалеть? Пусть лучше приезжает чаще.

Дождавшись, пока я наемся (котлеты комом встают в горле), тетка протягивает коробку.

 – На вот тебе.

Внутри будет зефир, она всегда зефир покупает, бело-розовый и нарядный, облаковый. С Галькой поделюсь, и с Людкой, и с остальными, выйдет по чуть-чуть, но зато честно.

В моей стране все-все делят по-честному.

 – И вот еще, Берта, – тетка поднялась с лавки, отряхнула подол, и мне опять стало страшно. Она никогда не называла меня Бертой. – Ты уже большая, взрослая, шестой класс…

Коробку с зефиром сжимаю крепко-крепко. Глаза бы еще зажмурить, а не могу, гляжу снизу вверх, отсюда тетка большая, солидная, как памятник в райцентре.

 – Больше приезжать я не смогу, Степан ругается. Да и за мамкой евоной пригляд нужен… ты уж пойми, как могли, так посодействовали твоему воспитанию. Но я о другом. Что Любка, сестра моя, померла, ты знаешь?

Знаю. Люба – это моя мама, это для нее я придумала страну, чтобы ей было где ждать, пока я не вырасту и не найду дорогу. А я найду когда-нибудь, обязательно.

 – А вот про отца твоего… французик он, Берта, из приезжих. Поначалу с Любкой роману крутил, а потом умотал к себе, ее бросил… вот. И ни весточки, как есть позабыл про Любку.

Не понимаю, но слушаю. Коробка в руках смялась, и теперь зефир прилипнет к крышке, придется сколупывать пальцами, а Елена Павловна будет говорить, что мы безманерные. Глупое какое-то слово.

 – Там это, фотокарточка, и медальонка, которую он ей оставил. Степка не велел отдавать. Ты не подумай, нам чужого не надо, но зачем тебе такая анкета, а?

Не знаю. А зачем мне вообще анкета? Спросить? Но тетка совсем-совсем чужая, как такую спрашивать?

 – А я вот решила, что раз батька, то пущай будет. Оно ж в жизни по-всякому обернуться может, мало ли…

Она еще что-то говорила, моя-чужая тетка, только я не запомнила. Я ведь невнимательная, это все знают. А в коробке, кроме зефира, лежало две фотографии, желто-коричневых, строгих, с зубчатым краем и подписанных непонятно, и еще тонкая желтая цепочка с овальным медальоном. Если сбоку нажать, он раскрывался, правда, внутри пусто, но я что-нибудь придумаю, а пока и так носить можно. Медальон красивый, со львом, который в лапах солнце держит.

Тетка действительно больше не приезжала.

Семен

– Да ничего я не знаю! Ничегошеньки. – Татьяна Васильевна зло раздавила окурок в пепельнице и закрыла лицо ладонями. Плечи под тонкой белой тканью блузы дрогнули, подались вперед, четче обрисовывая широкие треугольники лопаток. – Господи, когда это кончится-то!

– Что кончится? – вежливо поинтересовался Венька, присаживаясь на пластиковый стул. Семен вот присесть не рискнул, очень уж ненадежною выглядела мебель, еще треснет или, хуже того, разломается, придется потом объяснительные писать. Уж лучше он под яблонькою постоит…

– Все! Все кончится! Когда ж они отстанут! Да я с Людкой сто лет не виделась, понимаете? Я вообще не знала, что она приехала! Она ж теперь крутая стала… – Кривоватая улыбка, асимметричные, резкие черты лица, крашенные в медно-рыжий цвет волосы и такая же, медно-рыжая, сухая, украшенная ранними морщинами кожа. Татьяна Васильевна если и была красавицей, то очень давно.

– Что? Нехороша, да? – Она вдруг обернулась, полоснула злым обжигающим взглядом. – А Людка, значит, хороша? Стерва!

– Татьяна Васильевна, успокойтесь, расскажите обо всем, что случилось… когда вы познакомились с Людмилой?

– Когда? Да в детском саду еще, ее Берта привела. – Петрушова вздохнула, потянулась за пачкой сигарет и, вытащив одну, спросила: – Огоньку не найдется?

– Пожалуйста, – Венька предупредительно щелкнул зажигалкой.

– Вот, Берта, значит… представляете, она такая красивая была. Я до сих пор помню, честно! Белое платье в черный горох, юбка широкая, солнышком, ворот треугольником, пояс красный, блестящий. И туфельки красные…

– У Берты?

– Ага. Я никогда таких, как она, не видела… и еще духи, не «Красная Москва», как у мамки, другие… а Милка, Милка вот обычной была. Никакой. Вечно спала, что в саду, что в школе на уроках, что потом. Нет, тупой не была, наоборот даже, вроде и продремлет все, а начнешь спрашивать – знает, вот хоть слово в слово повторит. И память у нее хорошая… была. А вот характера никакого. Так мне казалось. – Она стряхнула пепел на землю, вздохнула и продолжила: – Мне Милка вообще не нравилась, но Берта… из-за нее я в доме любила бывать. И из-за Сары тоже, они вместе жили… Вы когда-нибудь слушали патефон? Труба желтая, блестящая, как ракушка морская, ручку накручиваешь, стараясь не пережать, чтоб пружина не сломалась, и потом пускаешь, и пластинку наверх кладешь, и лапку с иглой вниз…

На зеленый, опушенный плотным войлоком тонких волосков лист присел шмель, потоптался, разворачиваясь, и с тихим гулом поднялся в воздух.

– У них в доме много всяких вещей было и кроме патефона. Книги вот… или альбомы, фотокарточки старые, коричнево-желтые, с вырезанными краями и надписями непонятными, а там дамы в таких вот, – Татьяна Васильевна прочертила в воздухе неровный круг, – шляпках и платьях до земли. И кавалеры. И коляски, лошади… все такое смешное, будто ненастоящее. Еще у бабы Сары карты были, таро, самые настоящие, она их иногда раскладывала, просто, для себя, но потом мешала и смеялась, говорила, что на себя не гадают, нельзя… вот…

– А Людмила? – тихо уточнил Венька, рукой отгоняя назойливого шмеля, может быть, того самого, который сидел на яблоневом листе.

– А Людмила на мать дулась, всегда причем. Вот вслух вроде ничего не говорит, но иногда… понимаете, у Людки взгляд такой, вот вроде мельком, мимолетом, а точно резанет. – Татьяна Васильевна вздрогнула и поежилась, хотя на улице было жарко, очень жарко. Шея уже не чесалась – пекла, а к вечеру пойдет пузырьками ожогов, придется мазями мазать и терпеть, а Машка еще и ругаться станет. И Венька ее с охотою поддержит, как всегда. Подкаблучник.

– Вы это, давайте в дом пройдете? – Петрушова вскочила, и легкий стул от толчка опрокинулся, но не упал, подпертый зеленым лохматым кустом шиповника. – В доме лучше будет. Не так жарко!

Она говорила громко, и отчего-то Семен сразу понял, что не в жаре дело, точнее, не только в ней, уж больно у Татьяны глаза стали испуганными. Семен обернулся – ничего. За забором пустая улица с желтою в выбоинах и яминах дорогою, с обеих сторон которой щетинилась низкая крапива. Дом напротив старый, но вроде как жилой – дверь открыта, ветер шевелит белую штору, во дворе куры копошатся, и рыжая собачонка, сунув лисью морду между штакетинами, печально смотрит на дорогу.

Ничего и никого. Кого она испугалась?

– В дом, в дом давайте. – Татьяна открыла дверь, откинула зеленую москитную сетку и шмыгнула внутрь, предупредив: – Осторожно, тут порожек!

Семену пришлось пригибаться, уж больно дверь была низкою. В сенях пахло травами, духами и кислым молоком, а в самом доме – хвоей и чем-то еще, резким и тягучим.

– Глянь, – Венька ткнул локтем и кивком указал на окно. В уголке, там, где за гвоздь крепилась толстая нить с натянутым тюлем, торчал сухой веник травы. И с другой стороны окна тоже. И над дверью, тут Семен сам заметил, без Венькиной подсказки. Для запаха она, что ли?

– Полынь это, и багульник, полынь, душица и крапива, – пояснила Татьяна, устало опускаясь на стул. – От наговоров, чтоб перестали, а то сплетничают и сплетничают… вы присаживайтесь, а то говорить долго.

В комнатке было чисто, неестественно чисто, будто бы и не жилая она. На полу лежали две узкие дорожки в сине-желто-зеленую полосу, в центре, прямо на их пересечении, примостился круглый стол на широкой резной ножке, в углу – массивный шкаф с торчащим из двери ключом. А на противоположной окну стене висели иконы. Штук десять, от крохотных, которые и пальцем накрыть можно, до большой, в метр высотой, оклад из желтой латуни, закованный в тяжеленную раму и натертый до блеска.

– Божья матерь да поможет, – Татьяна перекрестилась. – Божья матерь помогла, избавила, спасительница, вывела… Господи, да не думайте вы, я ж понимаю, что плохо так говорить, но мне легче. Мне стало намного легче, когда вы сказали, что она умерла… утонула. Ведьма да воды убоится. Людка с детства боялась, все на речку купаться, а она и к бережку не подойдет.

 

– Почему? – Венька присел напротив свидетельницы, локти на стол положил, по-хозяйски отодвинул вазочку синего стекла, из которой серо-зеленым веником торчали травы.

– Потому что ведьма она.

– Людмила?

– Людка. Я сумасшедшая, думаете? Нет, не сумасшедшая, у нас все знали, что Людка от Берты научилась, как та от бабы Сары, только баба Сара и Берта добрыми были, а Людка совсем даже наоборот. Но я ж по порядку хотела… Господи, боже ты мой, с чего начать-то? Я про Берту рассказала, да?

– Да, – подтвердил Семен. Сесть он решил на диван, низкий, с желтой в белую крапину обивкой и обшарпанными подлокотниками. Диван затрещал, но выдержал, а иконы поглядели с укоризной.

– Берта, она актрисой была… только не любила говорить об этом, будто боялась чего или просто не сложилось. А потом уже шить начала, вот где талант! К ним с бабой Сарой все бегали, не любили, а бегали, в магазине-то приличного платья не купишь, а они из ничего буквально… А Людка мать швеею за спиной звала. – Татьянины глаза полыхнули злостью, но тут же погасли, подернулись прозрачной пленочкою слез. – Что я говорю, боже, что говорю… нельзя ведь о мертвых, Господи! Я ж правду рассказать хотела, только правду. Берта Людку учила, а та учиться не хотела, я не знаю почему, чем она так на мать обижена была, наверное, тем, что Берта красивая, ее все просто так любили, а Людку терпели, потому как зануда и нытик. А потом Берта умерла.

– От чего?

– От рака, последняя стадия, когда уже все… долго мучилась… врач приезжал, уколы делал и все такое. А в больницу не забрали. Я до сих пор пытаюсь понять, почему ее в больницу не забрали? Должны ведь были, верно?

– Ну… – Венька пожал плечами. – Наверное, должны.

– А ее не забирали, Людка все твердила, что Берта сама отказалась, все равно ничего сделать было невозможно, а умирать там она не хотела. Наши-то, местные, живо сказку придумали, мол, ведьмина душа мучится… нечего было ей мучится, не было за Бертой ничего такого, чтоб так уходить.

– А за дочерью ее? Извините, мне показалось, что у вас есть причины ее недолюбливать…

– Людку? Верно сказали, недолюбливаю. Недолюбливала, – поправилась Татьяна и вытащила из кармана пачку сигарет. Положила на стол, погладила, точно раздумывая, закуривать или нет, потом достала одну и принялась вертеть в пальцах. – Нет, раньше-то, после Бертиной смерти, ее поначалу жалели: сиротка, бедная. Ну, а я с ней еще со школы. Подругой считала, знаете, как бывает, вроде человек не очень и нравится, а ты уже привык к нему.

Венька кивнул. И Семен тоже, просто чтоб хоть как-то в разговоре поучаствовать. В хате было прохладно, отчего зуд в обожженной шее чуть приутих. А еще было скучно. Ведьмы, Берта какая-то… какого фига Венька слушает все эти страсти столетней давности, кому они теперь интересны-то? Про утопленницу спрашивать надо.

– Мы с ней вообще долго были, когда уже и не подруги, но и не враги. А потом… потом она… вы ведь все равно узнаете, расскажут. У нас любят языками чесать, заняться больше нечем. – Татьяна убрала за ухо выбившийся локон, выпрямилась, вдохнула глубоко и заговорила: – Мы с Людкой когда в городе были, знаете, работы нет, точнее, есть, но охота разве подъезды мыть? Или на рынках мерзнуть? Да и то, ведь если б просто торговать, это одно, а тут и торговать, и… от хозяина не больно-то отмахнешься. Вот Людка и предложила. Поработать. Немного.

– В смысле… – Венька оглянулся, ища поддержки. А чего его поддерживать, ясно ж говорит, кем и чем работали, вот номер-то… красивая же. Не эта, свидетельница которая, затурканная, запуганная, поблекшая и постаревшая, неуловимо похожая на все иконы сразу, только не красотой, а запыленностью и заброшенностью. Покойница красивая.

– Без смысла, – резко оборвала Татьяна. – Какой тут смысл. Людка быстро сообразила, что к чему. Поначалу сами работали, а потом под Мариком ходили… Людка его быстро в оборот взяла, дальше пошла, выше. Карьера, мать ее…

Она оглянулась на иконы и, перекрестившись, пробормотала:

– Прости, Господи. Ну а со мной вроде как дружить продолжала, а я с нею, держались друг друга. Потом я уйти захотела, завязать, парня встретила, он не знал ничего, понадеялась – сложится семья, дети, не нужны мне деньги, ничего не нужно, лишь бы в покое оставили. Я бы заплатила отступных. И Марик вроде согласился, а потом… потом ему позвонили и рассказали про меня.

– Марику?

– Да нет, жениху моему несостоявшемуся. – Татьяна смахнула несуществующие слезы. – И ведь Людка, некому больше. Да и не скрывала она. Я спрашиваю – зачем? А она смеется только, говорит, что обо мне ж заботилась, проверяла, вправду ли он меня любит. Если б любил, не бросил бы, несмотря ни на что! И что себе именно такого найдет, чтоб любил, значит, чтоб не бросил, как мамку, и что нельзя фантазиями жить.

– Ну а потом что? – Семен отодвинулся от окна, подальше от вонючих букетов.

– Потом? Женька мой и вправду дерьмом оказался, начал пить и рассказывать, какая я стерва, обмануть его хотела, слухи поползли, хоть опять в город уезжай. А куда уедешь? Снова к Марику? Не-а, с этим все, нагулялась. А что тут обо мне говорят, так пусть хоть заговорятся, плевать. С Людкой вот разошлась, или она со мной. Ну с того разговора больше не показывалась, даже когда в санаторий работать пошла.

– В «Лебедушку», что ли? – поинтересовался Венька.

– «Лебедушкой» он раньше был, теперь по-новому называется, «Колдовские сны» вроде, самое место для Людки. Она там вроде при начальстве… и жила даже, не знаю, здесь редко показывалась, дом этот с детства не любила, и ко мне ни ногой. И я к ней. Хватит, надружились… и вообще…

Татьяна замолчала, скомкала измятую, истрепанную сигарету, смахнула табачные крошки в ладонь и высыпала в глиняную кружку.

– Что вообще?

– Вообще надо было помнить, что у ведьм подружек не бывает, они сами по себе.

«Сегодня свела знакомство с премилым офицером. Он симпатичен мне уже тем, что не пытался читать стихи. Единственно удивляет, что нам не доводилось встречаться прежде, ведь Москва не так и велика. Его зовут (зачеркнуто)… нет, пожалуй, не буду изменять правилу, хватит и одной буквы – Л. Забавно, в алфавите Л. и Н. почти рядышком стоят. Н.Б.».

«Л. забавен, он так глядит на меня, что это просто неприлично, хотя неимоверно приятно. У него красивые глаза, да и форма ему идет. А еще серьезность, с которой он говорит о политике и необходимости реформ, о городах, в которых довелось побывать, – Вена, Лондон, Париж, Венеция… а я-то никуда дальше тетушкиной дачи в Подмосковье и не выезжала. Немного завидую, но все же мне нравятся его рассказы.

И матушка довольна, она полагает его хорошей партией, но я о замужестве пока не думаю. Завтра мы идем в оперетту. Н.Б.».

«Я влюблена, и это замечательно. Я как будто птица или бабочка, свободная и счастливая до того, что сердце порой сжимается в страхе, потому как подобное счастье не может быть долгим.

Вчера Л. поцеловал меня. И боязно, и нет желанья быть одной из тех барышень, которые с любой самой малой вольности готовы лишиться чувств.

Поцелуй – это большая вольность или нет? Матушка уверена, что у Л. – серьезные намерения, это успокаивает. Нет, он – благородный человек, я верю каждому слову, но все же… порой становится страшно. Н.Б.».

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17 
Рейтинг@Mail.ru