Рядом с телевизором стоят наши детские фотографии, в том числе одна, на которой мы – я, Билл и Бет, всем еще не исполнилось семи, – сидим в утлой лодчонке оранжевого цвета, и лица у нас испуганные. По фотографии кажется, что вокруг нас сплошная вода и мы в нескольких милях от берега, по выражению наших лиц иначе не скажешь. Но на самом-то деле до берега не более десяти футов, а мать, в своем коричневом закрытом купальнике с белой каемкой, стоит по щиколотку в воде и снимает нас. Эту фотографию мы знаем лучше всех других, она нам каждый день попадалась на глаза, а цвета на ней – голубизна озера Мичиган, оранжевые борта лодочки, наша смуглая кожа и светлые волосы – это цвета нашего детства. На фотографии мы трое держимся за борт, стремимся наружу, хотим, чтобы мать вытащила нас, пока эта штуковина не утонула или ее не отнесло волной.
– Как учеба? – спрашивает мать.
– Нормально.
Я не говорю ей, что пропускаю занятия.
– Как Кирстен?
– Все хорошо.
– Она мне всегда нравилась. Славная девочка. Бойкая.
Откинувшись на спинку дивана, я думаю о том, что оно приближается, подступает, – как почтовое отправление, как нечто такое, за чем послали. Мы это понимаем, и вопрос состоит лишь в том – когда? Через несколько недель? Месяцев? Ей пятьдесят один. Мне двадцать один. Сестре двадцать три. Братьям – двадцать четыре и семь.
Мы готовы. Мы не готовы. Все всё знают.
Наш дом стоит на обрыве. Наш дом из тех, что уносит торнадо; игрушечный домик от детской железной дороги – беспомощный в черном вихре. Мы слабые и маленькие. Мы – Гренада[32]. Люди спускаются на землю на парашютах.
Мы ждем, пока всё не прекратит свою работу – все органы и системы поднимут руки вверх: Всё, кранты, – признает эндокринная система; я сделал всё от меня зависящее, – скажет желудок или то, что от него осталось; справимся с этим в следующий раз, – подхватит сердце, дружески похлопывая по плечу.
Примерно через полчаса я убрал полотенце, и мгновение крови не было.
– По-моему, у нас получилось.
– Правда? – спрашивает она, глядя на меня.
– Не течет, – говорю я.
Я замечаю, какие большие у нее поры, особенно вокруг носа. Кожа у нее долгие годы оставалась жесткой, с несходившим загаром – не сказать, что это ее портило, но напоминало об ирландских корнях, о том, как далеко она родилась…
Снова пошла, густая с черными засохшими корочками кровь, сначала медленно, потом тонкой алой струйкой. Я снова зажимаю ей ноздри.
– Больно, – говорит она, – не так сильно.
– Извини.
– Я голоден, – доносится чей-то голос. Тоф. Он стоит позади меня, у дивана.
– Чего тебе? – спрашиваю.
– Я голоден.
– Сейчас я не могу тебя накормить. Найди в холодильнике что-нибудь.
– Например?
– Мне все равно, что угодно.
– Например?
– Не знаю.
– А что у нас есть?
– Почему бы тебе самому не посмотреть? Тебе семь, уж посмотреть-то ты вполне способен.
– У нас нет ничего вкусного.
– Ну и не ешь.
– Но я голоден.
– Тогда съешь что-нибудь.
– Но что?
– О господи, Тоф, ну хотя бы яблоко.
– Я не хочу яблоко.
– Пойди сюда, малыш, – позвала мама.
– Поедим попозже, – говорю я.
– Подойди к маме.
– Что поедим?
– Ступай вниз, Тоф.
Тоф идет вниз.
– Он боится меня, – говорит мать.
– Он тебя не боится.
Я выжидаю несколько минут и убираю полотенце, чтобы посмотреть, как там с носом. Нос побагровел. Кровь не сворачивается. Кровь по-прежнему бежит тонкой красной струйкой.
– Не сворачивается, – говорю.
– Знаю.
– Что будем делать?
– Ничего.
– Что значит ничего?
– Остановится.
– Но ведь не останавливается.
– Надо подождать.
– Мы и так уже сколько ждем.
– Надо еще подождать.
– По-моему, надо что-то делать.
– Ждать.
– Когда вернется Бет?
– Не знаю.
– Надо что-то делать.
– Ладно. Звони медсестре.
Я звоню медсестре, которой мы звоним, когда возникают вопросы. Мы звоним ей, когда начинает барахлить капельница, или когда в трубке появляются пузырьки воздуха, или на спине у матери возникают синяки величиной с тарелку. Что касается носа, то она советует зажать его и откинуть голову назад, я говорю, что именно так и делал, но не помогло. Она предлагает приложить лед. Я говорю спасибо, вешаю трубку, иду на кухню и заворачиваю в бумажную салфетку три кубика льда. Возвращаюсь и прижимаю их к переносице.
– Ой! – вскрикивает она.
– Прости, – говорю.
– Холодно.
– Это лед.
– Я знаю, что это лед.
– Лед холодный.
Мне все еще приходится сжимать ей нос, так что левой рукой я сжимаю, а правой прикладываю лед к переносице. Неудобно и не получается делать это одновременно, если сидеть на подлокотнике дивана и смотреть, что происходит на экране телевизора. Я пробую встать на колени рядом с диваном. Перегибаюсь через подлокотник, чтобы одной рукой приложить лед, а другой зажать ноздри. Так получается, но вскоре начинает затекать шея – чтобы видеть экран, мне приходится выворачивать голову на девяносто градусов. Тоже не годится.
Меня осеняет. Через подушки я забираюсь на спинку дивана. Растягиваюсь во всю ее длину, под тяжестью моего тела подушки всхлипывают. Устраиваюсь так, чтобы голова моя и руки были в одном направлении – руки доставали до ее носа, а голова удобно лежала на спинке дивана, и экран было видно. Отлично. Она смотрит на меня, закатывает глаза. Я показываю ей большой палец. Она сплевывает зеленую слизь в кювету.
Отец не пошевелился. Бет стояла на пороге общей комнаты и ждала. Он находился примерно в десяти футах от дороги. Стоял на коленях, уперев при этом руки в землю и растопырив пальцы, как корни дерева, растущего на берегу реки. Он не молился. На мгновение голова его откинулась назад – он посмотрел вверх, но не на небо, а на деревья в соседнем дворе. Он все еще стоял на коленях. Это он так ходил за газетой.
Плевательница-полумесяц была переполнена. Теперь в ней три цвета – зеленый, красный и черный. Кровь у нее течет не только из носа, но и изо рта. Я сосредоточенно изучаю кювету и замечаю, что три потока слизи не перемешиваются: зеленый более клейкий, чем другие, кровь очень разжижена и плавает по краям. В углу скопилось немного черной жидкости. Возможно, это желчь.
– Что это там черное? – спрашиваю я со своего насеста.
– Желчь, наверное, – говорит она.
Какая-то машина заворачивает на подъездную дорожку и направляется к гаражу. Дверь, ведущая из гаража в прачечную, открывается и закрывается, затем открывается и закрывается дверь в ванную. Бет дома.
Бет занимается спортом. Бет нравится, что на выходные я приезжаю из колледжа домой, это дает ей возможность тренироваться. Она говорит, что ей нужны эти тренировки. Кроссовки Тофа все еще грохочут. Бет входит в комнату. На ней толстовка и леггинсы. Волосы собраны, хотя обычно она ходит с распущенными.
– Привет, – говорю я.
– Привет, – говорит Бет.
– Привет, – говорит мама.
– Ты зачем на спинку дивана забрался? – спрашивает Бет.
– Так проще.
– Проще что?
– Кровь носом идет, – говорю я.
– Вот черт. Давно?
– Минут сорок.
– Медсестре звонил?
– Да, она сказала приложить лед.
– В прошлый раз это не помогло.
– А ты что, уже пробовала?
– Конечно.
– Мам, ты мне этого не сказала.
– Мам?
– Я туда не вернусь.
Мой отец, любитель небольших чудес, сделал однажды нечто почти невозможное. Вот что он придумал: примерно полгода назад он позвал нас, Бет и меня, – Билла не было, Билл был в Вашингтоне, и Тофа тоже не было, – в общую комнату. Матери там почему-то не оказалось, почему именно, не помню. Ну, мы сели, место выбрали как можно дальше от вечно окутывающих его клубов сигаретного дыма. Разговор, если ему предстояло пойти по обычному сценарию, состоял бы из пары ничего не значащих фраз, затем обсуждения дел в целом, потом признания, как отцу трудно сказать то, что он собирается сказать, и так далее, и мы уже постарались устроиться поудобнее, явно не ожидая…
– Ваша мать умирает.
Я уступаю Бет свое место – держать лед и зажимать ноздри. Однако ей мои новации не понравились, и она села не на спинку, а на подлокотник дивана. Полотенце промокло. Рукой ощущаю тепло и влажность крови. Иду в прачечную и бросаю полотенце в раковину, оно шлепается на дно. Я разминаю затекшие руки, достаю из сушилки новое полотенце и кроссовки Тофа. Возвращаюсь, протягиваю полотенце сестре.
Спускаюсь вниз посмотреть, как там Тоф. Я сажусь на ступеньки, откуда видно подвал – комнату отдыха, переделанную в спальню, а затем снова – в комнату отдыха.
– Привет, – говорю я.
– Привет, – говорит Тоф.
– Как дела?
– Хорошо.
– Ты все еще голодный?
– Что?
– Голодный, спрашиваю?
– Что?
– Заканчивай эти дурацкие игры.
– Ладно.
– Ты меня слышишь?
– Да.
– Ты меня слушаешь?
– Да.
– Есть хочешь?
– Да.
– Закажем пиццу.
– Хорошо.
– Вот твои кроссовки.
– Высохли?
– Да.
Я возвращаюсь наверх.
– Надо это вылить, – говорит Бет, указывая на кювету-полумесяц.
– Я, что ли, должен?
– А почему не ты?
Я медленно проношу кювету над головой матери и иду на кухню. Она полна до краев. Содержимое колышется. На полпути я проливаю большую часть себе на ногу и гадаю, насколько едкая эта желчь и что еще там в этой кювете. Может эта слизь прожечь штаны? Я замираю на месте и смотрю, не прожигает ли она ткань, как кислота, жду, пока появятся дым и постепенно увеличивающаяся в размерах дыра, – как бывает, когда на поверхность попадает кровь инопланетян.
Но ничего не происходит. Все же я решаю переодеть штаны.
Бет зажимает нос матери уже какое-то время. Она сидит на подлокотнике дивана, наклонившись к маминой голове. Из кухни я делаю телевизор погромче. Прошел час.
Кровь все не останавливается. Бет приходит ко мне на кухню.
– Что будем делать? – шепчет она.
– Надо везти ее туда.
– Нельзя.
– Почему?
– Мы обещали.
– Да брось ты.
– Что?
– Еще не тот случай.
– А может тот.
– Может, но не должен.
– Она сама хочет, чтобы тот.
– Не хочет.
– А я думаю, хочет.
– Нет, не хочет.
– Она так сказала.
– Она не всерьез.
– Я думаю, всерьез.
– Не может быть. Это смешно.
– Ты слышал, что она сказала?
– Нет, но и неважно.
– Ладно, а сам что скажешь?
– Думаю, ей страшно.
– Ага.
– И думаю, что она не готова. Ты же тоже не готов?
– Нет, конечно нет. А ты?
– Нет. Нет-нет.
Бет возвращается в общую комнату. Я мою кювету, голова идет кругом от мыслей о логистике. Итак. Ладно. Если кровь идет медленно, но не переставая, как долго это может продолжаться? День? Нет-нет, меньше – это ведь не вся кровь, до того, как вся кровь вытечет, пройдет… Мы ведь не будем ждать, пока крови не останется вовсе; вернее всего, в какой-то момент откажет все остальное… О господи, сколько же крови всего? Галлон? Меньше? Это можно выяснить. Можно еще раз позвонить медсестре. Нет-нет, нельзя. Если спросить кого-нибудь, нас заставят привезти ее в больницу. А если станет известно, что мы должны были привезти ее, а мы не привезли, мы окажемся убийцами. Можно позвонить в скорую и сказать, например: «Привет, для урока я готовлю доклад о медленном кровотечении…» Блядь. Полотенец нам хватит? О господи, нет. Можно заменить их простынями, у нас куча простыней… Может, осталось всего несколько часов. Этого времени хватит? А на что должно хватить-то? Мы будем много говорить. Да. Будем подводить итоги. Надо быть серьезными и здравомыслящими? Или веселыми? Какое-то время, несколько минут, мы будем серьезными… Окей, всё-всё. Бля, а что, если в разговоре повиснет пауза?.. Мы уже сделали необходимые приготовления. Да-да, нам не придется обсуждать детали. Мы позовем Тофа. Надо же позвать? Конечно, хотя… нет-нет, ему здесь не место, верно? Да и кому вообще захочется присутствовать до самого конца? Никому, никому. Но не оставлять же ее одну… конечно, она не останется одна, ты, болван, будешь с ней, Бет будет. Бля. Надо позвонить Биллу. Кому еще? Кому-то из родни? Никаких дедушек-бабушек, ее родителей и родителей отца, ее сестры Рут нет, ее сестра Грейс жива, но где она – неизвестно, скрывается, хиппи чертова… Бля… От некоторых людей уже много лет ничего не слышно. Так, теперь друзья. Кому звонить? Кому-то из волейбольной команды из школы Монтессори… черт, мы точно кого-нибудь забудем… Ну и забудем, но нас поймут, должны понять… Блядь, мы ведь все равно уезжаем, переезжаем, когда все это закончится, бля… Конференц-звонок? Нет-нет – было бы странно. Странно, но смысл есть, точно есть смысл, да и занятно может получиться, люди болтают, много голосов, этим можно воспользоваться. Голоса отвлекут, тихо не будет, тишина – это нехорошо, нужен шум. Придется подготовить их, предупредить, но, черт, что сказать-то? «Все происходит так стремительно», – что-нибудь в этом роде, туманно, но и с достаточной ясностью, надо сделать по-тихому, не прямо. Взять вторую трубку на кухне, предупредить, пока мама не добралась до телефона… Так сработает, на линии будут все разом… Надо позвонить в телефонную компанию, пусть всё устроят… Подключена у нас такая услуга? Удержание вызова точно есть, а вот конференц-звонок – скорее всего, нет, точно нет, бля… Нам нужна громкая связь, вот что нам нужно. Тогда все получится, громкая связь… Я мог бы купить динамик для громкой связи, я мог бы съездить за ним в «Кмарт»[33], надо взять машину отцовскую, она быстрее маминой, гораздо быстрее… А там механическая коробка? Нет-нет, автомат, я справлюсь, раньше никогда ее не водил, но справлюсь, без проблем, машина быстрая, разгонюсь на шоссе… Черт, ехать минут двадцать туда-обратно, да еще время на покупку, а что, если нужной штуки нет – может, сперва позвонить, конечно, можно позвонить и спросить, есть ли у них эта штуковина… И надо бы еще понять, что у нас за телефон, совместим ли он с динамиком, – так, «Сони» – а потом… Черт, почему я вообще должен куда-то ехать? Бет здесь весь год живет, у нее полно свободного времени, пусть Бет едет, конечно Бет, Бет поедет, Бет поедет – только она решит, что никакого динамика не нужно, забудь, скажет, про это… Может, и хрен с ним. Хрен. Хрен. Хрен. Чем громкая связь, на самом деле, поможет? Конечно, не поможет, нам все равно понадобится подключение конференц-связи. Позвоним Биллу, и тете Джейн, и кузинам Сьюзи и Джейни – дочерям Рут, может, еще кузену Марку. Вот и всё. Телефонный разговор займет, наверное, минут двадцать, потом ненадолго приведем Тофа, как бы просто так, между делом, в легкую, поразвлечься-поиграть, поиграть-поразвлечься, в легкую – стало быть, минут двадцать в компании с Тофом, потом… Так, момент, у нас вообще сколько времени? Сколько еще кровь из носа идти будет? Может, два часа, а то и больше, запросто целый день – о господи, способен это кто-нибудь сказать? Навскидку в лучшем случае два часа… Стоп! Я знаю, как остановить кровь. Да. У меня получится. Побольше льда. Переложу ее, переверну, наклоню – гравитация. Нос зажму посильнее, на сей раз посильнее; наверное, раньше слишком слабо было… Бля. А что, если не сработает? Не сработает. Нельзя тратить последние часы на эту возню, нет, пусть все будет как будет. Телик надо выключить. Но не слишком ли драматично? Бля, а почему и нет, мы же у себя дома, мы можем… Ладно, черт, спросим ее саму, пусть мама решит, выключить телевизор или пусть работает, ее же шоу… Ну и фразочка «ее шоу», вот же неуважение, тупая я скотина. Блядь. Ладно, какое-то время у нас есть, можно посидеть с ней, поболтать, просто посидеть, хорошо… Господи, да какое там хорошо, когда вокруг все в крови… Это же невозможно… А может, все-таки… Ведь кровь течет так медленно… Может течь несколько дней, сколько дней пройдет, пока все не вытечет, но, может, так и нужно, это естественно, вытечет медленно, как когда пиявок ставят… Да нет, мудак ты, больной мудак, – какие пиявки. Стоит потом рассказывать, как все было? Точно нет. Скажем: умерла дома. Вполне приличное объяснение. Так, помнится, говорили о том парне, который застрелился после выпускного вечера, и о парне с художественного факультета с глазами Марти Фельдмана[34]. А еще была женщина с раком костей, она заперлась у себя дома и подожгла его. Невероятно. Что это было – акт мужества или она спятила? Так легче, что ли, – спалить все вокруг? Да. Нет. «Умерла дома». Так и скажем, ни слова больше. Так или иначе все всё узнают. И никто ничего не скажет. Прекрасно. Прекрасно. Прекрасно.
Я выливаю содержимое кюветы в раковину, поверх скопившихся там объедков. Включаю воду и измельчитель отходов, который все перемалывает. Голос Бет доносится из комнаты.
– Мам, надо ехать.
– Нет.
– Серьезно.
– Нет.
– Надо.
– Ничего не надо.
– Хорошо, чего ты хочешь?
– Остаться здесь.
– Но это невозможно. У тебя идет кровь.
– Вы говорили, что мы останемся здесь.
– Мам, ну, прошу тебя.
– Ты обещала.
– Но это же безумие.
– Вы обещали.
– Нельзя же просто лежать и истекать кровью.
– Позвоните еще раз медсестре.
– Мы уже звонили. И не раз. Она говорит, чтобы мы привезли тебя. Они нас ждут.
– Позвоните другой медсестре.
– Мам, ну прошу тебя.
– Идиотизм.
– Не надо называть меня идиоткой.
– Я не называла тебя идиоткой.
– Так кого же ты только что назвала дураком?
– Никого. Я просто сказала, что это идиотизм.
– Что идиотизм?
– Что от крови из носа можно умереть. Я лично не собираюсь.
– А медсестра сказала, что это возможно.
– И доктор сказал, что это возможно.
– Если мы поедем туда, то мне уже не вернуться.
– Вернешься.
– Нет.
– О господи.
– Я не хочу туда ехать.
– Мама, не плачь, пожалуйста.
– Не говори так.
– Извини.
– Мы тебя вытащим оттуда.
– Ма?
– Что?
– Ты выйдешь оттуда.
– Вы хотите, чтобы я там осталась.
– О господи.
– Вы только посмотрите на себя. Вылитые Труляля и Траляля[35].
– Чего?
– У вас просто планы на сегодняшний вечер.
– Господи.
– Это же новогодняя ночь. И у вас свои планы!
– Ладно, лежи, истекай кровью. Пока не умрешь.
– Мам, ну пожалуйста.
– Лежи, и пусть себе кровь течет. Только у нас полотенец не хватит. Надо сходить в магазин за новыми.
– Ма?
– И диван испортишь.
– Где Тоф? – спрашивает она.
– Внизу.
– Что он там делает?
– Играет.
– Что он будет делать?
– Он поедет с нами.
В дальнем конце подъездной дорожки отец стоял на коленях. Бет смотрела на него через серое зимнее окно, и на какой-то миг, буквально на секунду, эта картинка ей даже понравилась. А потом она поняла. Он падал. На кухне, в ванной. Она помчалась к двери, рванула ее на себя и побежала к отцу.
Я разгребаю заднее сиденье универсала, стелю одеяло, кладу подушку к боковой двери и запираю ее. Затем возвращаюсь в дом.
– Ну, и как я окажусь в машине? – спрашивает она.
– Я тебя отнесу, – говорю я.
– Ты?
– Ага.
– Ха-ха!
Мы берем ее куртку. И еще одно одеяло. Берем кювету. Пакет для вливаний. Запасной халат. Тапочки. Перекус для Тофа. Бет относит все это в машину.
Я открываю дверь в подвал.
– Тоф, едем.
– Куда?
– В больницу.
– Зачем?
– На осмотр.
– Сейчас?
– Да.
– А мне обязательно ехать?
– Да.
– Лучше я останусь с Бет.
– Бет едет с нами.
– Тогда останусь один.
– Нельзя.
– Почему?
– Потому что нельзя.
– Но почему?
– Все, Тоф, довольно, иди сюда.
– Ладно.
Не уверен, что мне удастся ее поднять. Не знаю, сколько она весит. Может, сто фунтов, а может, сто пятьдесят. Я открываю дверь в гараж и возвращаюсь. Отодвигаю стол от дивана. Опускаюсь рядом с ней на колени. Завожу одну руку под колени, другую – под спину. Она пытается сесть.
– С колен тебе не встать.
– Ну да.
Я поднимаюсь с колен и нагибаюсь.
– Обхвати меня за шею, – говорю.
– Осторожнее, – говорит она.
Она обхватывает меня за шею. Рука у нее горячая.
Так, задействуем ноги. Я прижимаю полы халата к ее ногам под коленями. Не представляю себе, какой может быть кожа в этих местах. Боюсь того, что может обнаружиться под халатом, – синяки, пролежни, язвы. Там наверняка есть синяки, мягкие участки… там, где все сгнило. Я встаю на ноги, она тянется свободной рукой к той, что обнимает меня за шею, дотягивается, сплетает пальцы. Она легче, чем я думал. И не такая истощенная, как я боялся. Я обхожу кресло, стоящее рядом с диваном. Однажды я видел, как они, мать с отцом, вместе сидели на этом диване. Я иду по коридору в гараж. Белки у нее пожелтели.
– Смотри, чтобы я головой не ударилась.
– Не беспокойся.
– Смотри.
– Не беспокойся.
Мы переступаем через порог первой двери. Под ногами скрипят прогнившие половицы.
– Ой!
– Извини.
– Ой-ой-ой-ой.
– Извини, извини, извини. Ты цела?
– М-м-м-м.
– Извини.
Дверь в гараж открыта. В гараже очень холодно. Она втягивает голову в плечи, я захожу внутрь. Я представляю молодоженов, он переносит ее через порог. Она беременна. Залетевшая невеста. Опухоль – воздушный шар. Опухоль – фрукт, пустотелая тыква. Она легче, чем я думал. Я думал, из-за опухоли она будет тяжелее. Опухоль большая и округлая. Мать натягивает на нее штаны, точнее, раньше натягивала штаны с эластичным поясом, до того как стала носить халат. Но она легкая. Опухоль легкая, пустая, воздушный шар. Опухоль – гнилой фрукт, посеревший по краям. Или улей – черный и живой, с неясными краями. Нечто с глазами. Паук. Тарантул с растопыренными ножками, ножками-метастазами. Воздушный шар, вымазанный грязью. Цвета грязи. Или даже черный, и блестит. Как икра. Цвета икры, и формы тоже, и размером с шарик. Тоф – поздний ребенок. Ей было уже сорок два, когда он родился. Беременной она каждый день ходила в церковь молиться. Когда пришел срок, ей разрезали живот, ребенок был здоровый, все на месте.
Я захожу в гараж, она сплевывает. Хорошо слышный булькающий звук. Сейчас у нее нет ни полотенца, ни кюветы. Зеленая слизь стекает по подбородку на халат. Подступает вторая волна, но она надувает щеки и прикрывает рот ладонью. Зеленая слизь размазывается по лицу.
Дверца машины открыта, и я первым делом просовываю внутрь ее голову. Она сводит плечи, хочет уменьшиться, чтобы легче было пролезть. Я перебираю ногами, встаю поудобнее. Двигаюсь медленно. Почти не двигаюсь. Она – ваза, она – кукла. Огромная ваза. Огромный фрукт. Овощ-чемпион. Я просовываю ее в дверь. Наклоняюсь, устраиваю на сиденье. В этом халате, которым она застенчиво старается прикрыть ноги, она кажется маленькой девочкой. Она поправляет подушку и откидывается на нее.
Устроившись, она тянется к лежащему на полу машины полотенцу, прижимает его ко рту, сплевывает и вытирает подбородок.
– Спасибо, – говорит она.
Я закрываю дверцу и сажусь на пассажирское место. Бет выходит из дома с Тофом, на нем зимнее пальто и теплые рукавицы. Бет открывает заднюю дверь, Тоф залезает внутрь.
– Привет, малыш, – говорит мама, неловко выворачивая голову и глядя на него.
– Привет, – говорит Тоф.
Бет садится на водительское место, поворачивается и хлопает в ладоши.
– Ну, вперед!
Видели бы вы похороны моего отца. Кого только не было – учителя третьих классов, друзья матери, несколько человек с отцовской работы, которых никто не знал, родители наших друзей. Все закутанные до самого носа, с остекленевшими от холода глазами, топали на коврике у входа, стряхивая налипший снег. Шла третья неделя ноября, морозы наступили необычно рано, дороги обледенели – давно такого не было.
Все выглядели потрясенными. Ни для кого не было секретом, что моя мать болеет, что с ней в любой момент может случиться все что угодно, но от него такого сюрприза не ждали. Никто не знал, что делать и что сказать. Не то чтобы у отца было много знакомых – общался он мало с кем, по крайней мере, в городе – так, всего несколько приятелей, но мать многие знали и, наверное, чувствовали, что пришли к приведению, которое хоронит своего мужа.
Мы чувствовали себя неловко. Все было так безвкусно, так ужасно – мы вынуждены были пригласить людей в дом в момент распада нашей семьи. Мы всем улыбались, пожимали руки. А, это вы, здравствуйте, – приветствовал я миссис Глэкинг, свою учительницу из четвертого класса, которую не видел добрых десять лет. Выглядела она хорошо, ничуть не изменилась. Все толпились в холле, мы смущались и извинялись, стараясь хоть как-то разрядить атмосферу. Мама, одетая в платье в цветочек (оно лучше всего скрывало устройство для внутривенного вливания), сначала встречала всех стоя, но вскоре вынуждена была сесть, она всем улыбалась: здравствуйте, добрый день, спасибо, вам спасибо, как поживаете?.. Я подумал было отослать Тофа в другую комнату – отчасти ради него самого, а отчасти чтобы гости не видели всей ужасающей картины, но он сам ушел с кем-то из приятелей.
Священник – дородный незнакомец, одетый в черное, белое и это неоново-зеленое, которое они носят, пребывал в растерянности. Отец был атеистом, так что священник, который знал его только по нашему рассказу, услышанному час назад, говорил о том, как отец любил свою работу (На самом деле любил? – задумались мы, но ответа так и не нашли) и как он любил гольф (это правда, на сей счет у нас сомнений не было). Затем поднялся Билл. Он был хорошо одет, умел носить костюмы. Он отпустил пару острот, весело пошутил, пожалуй, с весельем немного перестарался, полагая, наверное, что один-другой анекдот разогреет народ (в то время он часто выступал на публике). Мы с Бет несколько раз ткнули мать в бок и тут же устыдились: мы с детства дразнили его и издевались над его пресной серьезностью. Потом все потянулись на выход, не сводя глаз с медленно переставляющей ноги матери, каждому улыбающейся, довольной встречей со всеми этими людьми, которых давно уже не видела. Мы немного задержались в фойе, объясняя всем, что дома будут устроены скромные поминки, сочувствующие принесли нам так много еды, за что спасибо, так что, если кто захочет прийти, будем рады.
Пришли многие: друзья матери, брата, сестры, мои друзья по школе и колледжу, приехавшие домой на День благодарения, – и когда все собрались этим темным зимним вечером, я попытался превратить это суровое по сути мероприятие во что-то повеселее. Я намекнул, что неплохо, если бы кто-нибудь сходил за пивом, – Ящика, наверное, хватит, дружище, – прошептал я на ухо Стиву, своему приятелю по колледжу, но никто так и не сходил. Я думал, что стоит напиться, и не из скорби или чего-то вроде того, а просто – у нас ведь вечеринка, не так ли?
Билл приехал из Вашингтона вместе со своей девушкой, которая нам не понравилась. Кирстен приревновала меня к Марни, моей бывшей, которая тоже пришла. Рассевшись в гостиной, мы, не сняв черные пиджаки и галстуки, попробовали было поиграть в викторину, но особенного веселья не получилось, тем более без пива. Тоф с другом играли в «Сегу» в подвале. Мать, в окружении приятельниц по волейбольной команде, устроилась на кухне, они пили вино и громко смеялись.
Зашел Лес. Это был единственный из друзей отца, которого мы действительно знали, о котором что-то слышали. Когда-то, много лет назад, они работали вместе в адвокатской конторе в центре города, но и потом, когда пути их разошлись, по-прежнему время от времени встречались в Чикаго. Когда Лес с женой, собираясь уходить, отыскивали свои пальто и шарфы, мы с Бет подошли к ним сказать спасибо. Лес, человек добродушный и веселый, завел разговор о стиле вождения моего отца.
– Лучше водителя я в жизни не встречал, – говорил он, восхищаясь. – Такой плавный ход, такая точность во всем. Невероятно. Он видел ситуацию на дороге на три-четыре хода вперед, едва притрагиваясь пальцами к рулю.
Мы с Бет жадно слушали его слова. Прежде об отце нам никто ничего не рассказывал, и мы ничего о нем не знали, кроме того, что видели собственными глазами. Мы попросили Леса рассказать еще что-нибудь, хоть что-то. Он сказал, что отец любил называть Тофа «Жопкиным».
– Я даже долго не знал, как его по-настоящему зовут, – признался Лес, набрасывая на плечи пальто, – Жопкин и Жопкин.
Лес классный, по-настоящему классный. Сами мы этого прозвища никогда не слышали. Дома оно ни разу не прозвучало. Я пытался представить себе, как отец его произносит, как они с Лесом сидят в ресторане и он рассказывает другу всякие веселые истории про Стоша и Йона, двух рыболовов-поляков. Нам хотелось, чтобы Лес остался. Чтобы Лес рассказал, что отец говорил про меня, про всех нас, про семью, знал ли он, что был болен, сдался ли он (и почему сдался). И еще: Лес, почему он продолжал ходить на работу, хотя дни его были уже сочтены? Можете рассказать, Лес? Ведь всего за четыре дня до смерти он был на работе. Когда вы последний раз с ним разговаривали, Лес? Что ему было известно? Вам он что-нибудь говорил? И если говорил, то что?
Мы пригласили Леса как-нибудь зайти поужинать. Да, говорит, обязательно, в любое удобное для вас время. Только позвоните.
Когда я последний раз видел отца, то не знал, что это последний раз. Он лежал в отделении интенсивной терапии. Я приехал из колледжа навестить его, но поскольку диагноз поставили буквально накануне, я толком ничего и не понял. Его ждало обследование и лечение для восстановления сил, и через несколько дней он мог вернуться домой. Мы приехали в больницу вместе с матерью, Бет и Тофом. Дверь в палату, где лежал отец, была закрыта. Мы толкнули ее – она оказалась тяжелая – и застали отца курящим. В отделении интенсивной терапии. Окна были закрыты, полно дыма, невероятная вонь, а посреди всего этого мой отец, который явно был нам рад.
Мы больше молчали, чем говорили. Пробыли, может, минут десять, забившись в дальний угол палаты, лишь бы быть подальше от дыма. Тоф спрятался у меня за спиной. На каком-то аппарате, установленном рядом с кроватью отца, бегали зеленые огоньки: то вспыхнут, то погаснут, погаснут – вспыхнут. А еще один – красный – горел все время.
Отец полусидел на кровати, откинувшись на две подушки. Нога на ногу, руки за головой. Улыбался, будто выиграл главный в своей жизни приз.
После ночи в реанимации и дня в отделении интенсивной терапии мать перевели в хорошую палату: просторную, с огромными окнами.
– Это палата для умирающих, – говорит Бет. – Смотри, сколько места, есть где с родственниками пообщаться, можно остаться на ночь…
В палате было дополнительное спальное место – большой раздвижной диван, на нем мы и устроились, не раздеваясь. Уезжая из дому, я забыл переодеть штаны, и пятно стало коричневым с черными краями. Время позднее. Мама спит. Тоф спит. Раздвижной диван не особенно удобен. В тело сквозь матрас впиваются металлические перекладины.
Над кроватью матери горит светильник, образуя вокруг ее головы слишком драматичный янтарный нимб. Стоящий за кроватью аппарат похож на аккордеон, только светло-голубого цвета. Вертикально растягивающийся, он издает чмокающий звук. Я прислушиваюсь к этому звуку, и дыханию мамы, и гудению других аппаратов, и гудению обогревателя, и дыханию Тофа, близкому и спокойному. Мама дышит тяжело, неровно.
– Тоф храпит, – говорит Бет.
– Знаю, – говорю я.
– Разве дети храпят?
– Не знаю.
– Послушай, как она дышит. Прерывисто. С большими паузами.