Таинственные звонки начались на следующий вечер. Часов в восемь я сидела у себя наверху и писала сочинение. Зазвонил телефон. Я услышала, как папа внизу снял трубку, через несколько секунд положил, а мама крикнула с кухни:
– Кто там звонит так поздно?
– Не туда попали, – ответил папа.
Наутро, во время завтрака, телефон затрезвонил снова. Папа схватил трубку. Услышав голос на другом конце провода, он скованно ответил:
– Вы ошиблись номером.
Мама жарила яичницу. Я увидела, как напряглось ее лицо.
– Снова те же ошиблись, что и вчера? – спросила она.
– Другой голос. – Папа закурил. – Если это снова повторится, позвони в телефонную компанию.
Это повторилось. Когда я вернулась из школы, телефон разрывался. На кухонном столе лежала записка от мамы: «Я на уроке, буду дома около 5:30». В тот год она работала волонтером, вела уроки внеклассного чтения. Школа располагалась в Стэмфорде, в районе чернокожих и латиноамериканцев. Раньше мама часто жаловалась, что жены-домохозяйки в Олд-Гринвиче ничего не делают, только убивают время за теннисом, готовкой и любительскими театральными спектаклями, возят повсюду детей (аж до шестнадцати лет, пока те сами не начнут водить машину) да часами сплетничают за сангрией и крекерами с сыром. Для нее поездки в Стэмфорд дважды в неделю стали возможностью привнести в свою жизнь немного свободы и социальной значимости.
Я вернулась домой после очередного скверного дня в школе, где старательно пыталась не попасть на глаза Жестоким – группе моих одноклассниц, превращающих в ад жизнь тех, кого они считали непохожими на себя. Телефон все звонил.
– Дом Бернсов. Кто говорит?
Решительный щелчок на другом конце провода.
Через пять минут – я как раз насыпала в тарелку «Кэптен Кранч»[10] – пришел папа. Его появление в четыре часа дня меня удивило.
– Нужно собрать вещи, – объяснил он. – Вечером снова лечу в Чили. Ничего не поделаешь. Эти козлы снова заговорили о национализации моей шахты.
«Козлами» было правительство Сальвадора Альенде – избранные демократическим путем марксисты, неожиданно с небольшим перевесом одержавшие в 1970 году победу на выборах в Чили. Они постепенно начинали прибирать к рукам все компании с иностранной поддержкой, в особенности их интересовали медные рудники страны. Последние десять лет папа работал управляющим в Международной медной компании (ММК), имевшей долю в медных приисках на Гаити и в Алжире, а также в ряде регионов Южной Америки. Пятью годами раньше отец начал ездить в Чили – так совпало, что ММК изучала возможность разработок в пустыне Атакама, – и страна сразу поразила его воображение. Папа увлекся ей с первой поездки. «Лучшее место в мире», – говорил он, показывая мне фотографии, на которых он и местный гид верхом на ослах обследовали широкую полосу песка. Он проводил много времени в Сантьяго, даже пытался выучить испанский и несколько раз отмечал, что отныне его любимый напиток – местный коктейль под названием «Ядреный писко».
«Моя бы воля, завтра же переехал бы туда». Подобные замечания папа всегда отпускал, убедившись, что мама его слышит, а та часто рычала в ответ: «Только отдай мне ключи от дома, свои грошовые сбережения тоже оставь и можешь катиться на все четыре стороны. Здесь от тебя пользы никакой».
– Надолго ты на этот раз? – поинтересовалась я.
– На недельку, может, на две.
– Но у меня же на следующей неделе собеседование в Боудине.
– Я скажу Питеру, чтобы он тебя отвез… избавлю тебя от такой забавы, как шесть часов в машине бок о бок с мамой. Прости, детка, но это работа, и от нее многое зависит.
Я понимала, в чем была истинная причина, по которой папа боялся, что его рудник отнимут. Он знал, что лишится предлога для отлучек по полмесяца. В этом состоял еще один из моих комплексов в отношении отца: с одной стороны, мне хотелось больше с ним общаться, с другой – я понимала, почему он так стремится сбежать от мамы – бесконечные скандалы, полное непонимание и постоянная напряженность в отношениях.
– Когда я вернулась из школы, был еще один странный звонок, – сообщила я.
– Кто звонил? – спросил папа.
– Не знаю, – ответила я. – Когда там услышали мой голос, положили трубку.
– Надо звонить в телефонную компанию, – вздохнул отец и скрылся в своей комнате в конце коридора.
Я услышала, как вращается диск набора номера.
И сразу после этого папин шепот:
– Я же просил тебя не звонить сюда.
Потом дверь в его комнату закрылась. Отец что-то скрывает, подумала я. Я знала, что никогда не спрошу его об этом секрете.
У себя отец пробыл очень долго. Услышав, что на гравийной дорожке зашуршали шины, а входная дверь открылась и с грохотом захлопнулась, я спустилась, чтобы спросить у мамы, можно ли мне пойти погулять с Арнольдом. Но не успела задать вопрос, как раздался ее вопль:
– Никуда ты не поедешь, зараза!
– Криками делу не поможешь, – отрезал папа.
– Я не разрешаю.
– Что-что?
– Не разрешаю. Если уедешь, можешь домой не возвращаться.
– А если останусь, потеряю работу. Потому что, нравится тебе это или нет, этот рудник – мое детище. А если у меня отнимут это дитя…
– Ты только послушай себя: мое дитя, мое дитя… Ты хоть раз называл так собственных детей? Или меня?
– Не дави на жалость.
– Если тут кто-то жалок, так это ты. Маленький мальчик, который спасается бегством…
– Может, ты решила покончить с этим гребаным браком? Валяй, возражать не буду.
– Смотри, я ведь так и сделаю, – вопила мама.
– Да на здоровье. – Отец хмыкнул.
Снова звук шин во дворе, снова шуршание гравия. Приехала машина, чтобы отвезти папу в аэропорт.
Он вышел в коридор. Я хотела было взбежать вверх по лестнице, чтобы он не догадался, что я подслушивала. Но опоздала.
Увидев, как я карабкаюсь по ступенькам, отец удержал меня за руку.
– Ты все слышала? – шепотом спросил он.
– Ну, так, – буркнула я.
– Плюнь, не обращай внимания. Обычное дело. Никуда я не денусь. Как и мама твоя. Мы с этим свыклись – по-своему это, конечно, трагедия. Но ничего, это не страшно.
Сказать по правде, я всегда боялась, что папа от нас уйдет. Даже сейчас, когда мне оставалось меньше года до поступления в колледж, я опасалась, что если он сбежит от нас в Южную Америку, мама превратится в копию собственной матери и примется пилить меня без продыху.
Я начинала тогда кое-что понимать о своей матери, и это все сильнее меня беспокоило. Во многом она до сих пор оставалась маленькой девочкой, которая никак не может оторваться от собственной матери. Моя бабушка Эстер жила в Манхэттене, пока год назад не умерла в канун Йом-кипура[11] (и в этом, по словам Питера, была своя еврейская справедливость). В моей памяти Эстер была всегда старой, всегда сварливой. Когда бабушка познакомилась с моим дедом, Германом, ей был двадцать один год, дед тогда только вернулся с Первой мировой, вначале он служил в пехоте, потом в саперных войсках. Паренек с Манхэттена, из квартала Йорквилл[12], Герман в восемнадцать лет пошел в армию добровольцем, а вернувшись, начал изучать алмазный бизнес. На моей памяти он всегда щегольски, по моде 1940-х, был одет. Когда они с Эстер поженились, ее семья была более обеспеченной и считала Германа ниже себя. По словам папы, этот брак был катастрофой с самого начала. Но дело было в конце 1920-х, когда о разводах и не думали. Разве что богачи эпохи джаза могли это себе позволить. Через семь лет после свадьбы родилась их единственная дочь, Бренда, и на этом основании бабушка никогда в жизни не работала. Маму в детстве бесконечно баловали, мир вертелся вокруг нее, а Эстер никогда не оставляла девочку одну. Независимости у моей будущей мамы было мало, а точнее, не было совсем. Окончив женский колледж, девушка вернулась под крыло родителей, в их квартиру в Верхнем Ист-Сайде, там она и жила, пока не вышла замуж за моего отца. Мысли о том, что Бренда могла бы жить самостоятельно, никогда не поощрялись. Через знакомых дедушки она устроилась ассистентом продюсера на Эн-би-си[13] и три года работала с такими звездами, как Эббот и Костелло, Сид Сизар[14] и даже с приобретшим популярность оперным тенором Эцио Пинца.
Мужчины за Брендой ухаживали, приглашали в рестораны. Дантист по имени Ленни Мейлмен хотел жениться. «Но как вы себе это представляете, я – жена дантиста?» А потом появился Брендан Бернс. Молодые люди познакомились на свадьбе его сестры Мартины. Ленни не хотел отпускать Бренду на свадьбу. В ту субботу у его племянника была бар-мицва. Представляете, моя мама ведь могла послушаться дантиста и, как преданная подруга, отправиться с ним на Лонг-Айленд смотреть, как племянник Ленни провозглашает: «Сегодня я стал мужчиной». Тогда меня бы сейчас не было. Так уж устроена жизнь. Ты оказываешься в определенном месте и в определенное время. Озираешься, потом замечаешь чей-то заинтересованный взгляд, вас знакомят, вы просто болтаете о том о сем… и вся твоя жизнь меняется.
Мама часто вслух жалела о том, что пошла тогда на свадьбу Мартины, тем более что ее будущая невестка со временем превратилась в горькую пьяницу, и мама не скрывала своего презрения к ней. Но главная причина, по которой она жалела о встрече с отцом, заключалась в другом: когда она забеременела Питером, это положило конец ее карьере на Эн-би-си.
Хотя, как я узнала от самого Питера, хоть мама при каждом удобном случае и попрекала его тем, что он помешал ее карьере, на самом деле в компании ей предложили уйти по-хорошему еще до того, как она узнала, что станет матерью. А Питеру об этом поведал дедушка, когда узнал, что все эти годы его внук живет с чувством вины. Дедушка даже позвонил дочери и отчитал ее, заявив, что постыдно вешать такие обвинения на собственных детей. Мама потом отругала Питера за то, что он проболтался о ее жалобах деду. А потом дед отругал ее за то, что она ругала Питера, и в нашем присутствии выпалил ошеломляющую правду: маму уволили из Эн-би-си за то, что она «некомпетентная невротичка». После этого мама в слезах выскочила из-за стола, убежала наверх и безудержно рыдала там до тех пор, пока в спальню не отправился Питер и не сказал что-то такое, что заставило ее успокоиться.
Ах, Питер! Адама мама могла запугать. Меня заставила поверить в то, будто я веду с ней бесконечную борьбу за власть. Но только непоколебимое спокойствие и уверенность Питера ее всегда усмиряли. Мама и пяти минут не могла усидеть на месте, она частенько распахивала дверь моей комнаты и вихрем врывалась внутрь. Однажды, когда мне было пятнадцать, я застукала ее за чтением моего дневника, и она заявила: «Я имею право знать, о чем ты думаешь». Мама непременно должна была во все вмешиваться и постоянно совать свой нос в чужие дела… Она пришла в ужас, узнав однажды, как ее воспринимают трое ее детей – как женщину, находящуюся в плену своих многочисленных патологических комплексов. Мама без конца повторяла мне во время наших ссор: «Ты же знаешь, я тебя люблю… но ты мне никогда особо не нравилась». Услышав эту фразу в первый раз, я страшно расстроилась. От мамы это не укрылось, но она только пожала плечами: «Правда не всегда приятна».
Когда она во второй и третий раз сообщила мне о моей неспособности нравиться, я невольно подумала: видно, ее взгляд на меня никогда не изменится. Безостановочной критикой всех моих поступков она сумела уничтожить во мне уверенность. Когда в прошлом семестре я получила четверку с минусом за семестровую работу о Синклере Льюисе, мама прочитала мое сочинение, взяв тетрадь в мое отсутствие, и заявила:
– Я считаю, что учитель прав. Твои мысли о Бэббите не очень-то оригинальны.
– Почему ты опять копалась в моих вещах, мам?
– Потому что это мой дом, и пока ты живешь под моей крышей, я имею полное право взглянуть на твои школьные задания.
– Нет, потому что это вторжение в мою частную жизнь.
– Ты просто злишься, потому что понимаешь, что учитель прав: ты очень ограниченная и плохо соображаешь, когда берешься судить о важных вещах, таких, например, как великий роман.
Я попятилась от матери, будто меня ударили:
– Мама, за что ты со мной так?
– Я только повторила то, что написал твой учитель. Он еще расщедрился, что поставил тебе хорошую оценку.
В такие минуты я отлично понимала, почему отец с радостью отправляется в аэропорт. Так было и сегодня вечером. Как только такси умчало папу в сторону аэропорта Джона Кеннеди, где его ждал рейс до Чили, я поднялась к себе в комнату, где уже доигрывал Джеймс Тейлор. Через несколько минут мама постучалась в дверь и тут же распахнула ее.
– Почему ты не подождала, пока я разрешу войти? – спросила я.
– Еще и ты будешь меня донимать? Давай расскажи мне, какая я плохая. Как я все порчу и ничего не могу сделать хорошо. Не то что твоя обожаемая Синди Коэн, да?
Мама всхлипнула. А меня в очередной раз кольнуло чувство вины. Синди Коэн была матерью моей лучшей подруги Карли. Маме было известно, что я смотрю на миссис Коэн как на образцовую фигуру матери для уроженки Нью-Йорка в изгнании. С ней можно было говорить о любых проблемах, возникающих в жизни, не опасаясь осуждения или беспощадной отповеди. Я моментально ссутулилась – инстинктивная реакция на ситуацию, когда я чувствовала себя провинившейся маленькой девочкой. Мама это тоже заметила. Победа осталась за ней, а я проиграла вчистую.
– Ты все уроки сделала? – спросила она.
Я кивнула.
– Выпить хочешь? «Дюбонне». Мое любимое.
– Серьезно?
– Нет, я просто решила тебя испытать, проверить, нет ли у тебя склонности к выпивке, а потом раскричаться, что ты малолетняя пьянчужка.
– Я не такая, – насторожилась я.
– Вообще-то, я ничуть не сомневаюсь. Потому и предлагаю тебе выпить. Пойдем вниз, хорошо?
– Ладно.
Я была приятно удивлена таким поворотом дела: в кои-то веки мама настроена на мирное общение. Мы перешли на кухню.
– Твой отец считает «дюбонне» напитком для барышень. Но, насколько мне известно, в Париже он очень популярен. Когда-нибудь, до того как состарюсь или умру, съезжу и поживу там месячишко, хоть я и не говорю на французском языке. Париж для меня символ всего, в чем я себе отказывала.
Взяв щипцы из нержавейки, мама бросила в бокал пару кубиков льда, добавила ломтик лимона и налила мне полбокала «дюбонне». Мы чокнулись, я пригубила напиток. Мне показалось, что он немного сладковат, но в голову ударил. Я заулыбалась, подумав: курила «Лаки Страйк» с отцом, а теперь вот выпиваю с мамой.
– Хочу тебе сообщить, – сказала мама. – На будущий год, когда ты поступишь в колледж, мы с отцом переедем обратно в город.
– А папа что об этом думает?
– Он пока не знает, но я твердо намерена настоять на своем.
– А как ты думаешь, что он на это скажет?
– Он скажет мне, что на приличную квартиру нужно не меньше восьмидесяти тысяч, а этот дом можно продать штук за пятьдесят – пятьдесят пять. И придумает массу других отговорок. Но меня это не волнует. Довольно я мучилась в этой дыре. Десять лет в этом говенном городишке, со всеми этими Горди и Бобби… И еще я планирую снова начать работать. Выучиться на риелтора.
– Я думала, тебе преподавать нравится. Может, захочешь продолжить то, что делаешь в Стэмфорде?
– Да ну, это же всего лишь внеклассное чтение. Чтобы стать настоящим преподавателем, нужно сначала несколько лет отучиться. А риелтором я смогу заработать реальные деньги. Правда, положение на рынке в Нью-Йорке сейчас ужасное. Но даже когда цены на недвижимость низкие, можно добиться успеха, если умеешь вертеться. Словом, самое главное, я хочу вернуться в город.
– Это здорово, мам, – сказала я, пытаясь понять, что это было – старая заезженная пластинка, бесконечные многолетние разговоры о том, что пора уносить отсюда ноги, или что-то новенькое?
– Пойми, я торчу здесь только ради того, чтобы дать тебе доучиться последний год в школе. А как только закончишь и поступишь в колледж, сбегу отсюда, от всех этих идиоток вроде Силли Квинн.
Силли (представьте, это было ее настоящее имя) Квинн была матерью Бобби Квинн, королевы Жестоких. Отцом Бобби был капитан местной пожарной части, и это, как она считала, придавало ей некий статус в маленьком городке. Она и ее правая рука, Деб Шеффер, постоянно клевали мою подругу Карли Коэн, отчасти за то, что отец Карли писал научно-популярные статьи для таких изданий, как «Атлантик» и «Харперс»[15], а еще потому, что ее мать была психологом и имела частную практику, но подрабатывала также в Стэмфордской психиатрической больнице.
«Мама сказала, что твоя мамаша целыми днями оттягивается с психами и дебилами», – шипела Деб каждый раз, стоило Карли показаться на горизонте. Но решающий удар всегда наносила Бобби, неизменно обзывая Карли «жирной лесбой». Потому что да, Карли была довольно плотной и небольшого росточка. Конечно, моя подруга пыталась давать отпор. Один раз она посулила, что Бобби выйдет замуж за торговца подержанными автомобилями и будет жить с ним в трейлере. Бобби тут же со слезами на глазах побежала к тренеру женской волейбольной команды, капитаном которой была, и пожаловалась, что ее «ужасно оскорбили». Карли тут же вызвали к директору и объявили выговор за недоброжелательство и классово-ориентированный выпад. А когда она попробовала возразить, что те подружки Бобби обзывают ее намного хуже, наш директор (посещавший ту же католическую церковь, что и родители Бобби) заявил, что дело в «ее манере одеваться, которой она провоцирует сверстников».
Дело было в начале семидесятых, тогда геям и в голову не приходило публично заявлять о себе. Приходилось таиться, и хотя мне Карли доверилась, о том, чтобы вслух заявить о своей гомосексуальности, не могло быть и речи, тем более в ее возрасте, да еще в таком благопристойном и унылом месте, каким был Олд-Гринвич. Тем не менее Карли выразила свою позицию через манеру одеваться: синий джинсовый комбинезон, рабочие ботинки, белая футболка… И волосы такие короткие, что стрижка почти напоминала армейскую. Для Бобби, Деб и их единомышленниц из числа Жестоких такой внешний вид Карли был настоящим подарком. Как и для парней, с которыми те девчонки общались. И здоровяки спортсмены, тупые зубоскалы, чьи папаши управляли местными дилерскими конторами Форда и Крайслера, и прилизанные мальчики с именами типа Брэдфорд, Джейсон или Эймс, всерьез поднаторевшие в игре в гольф или в теннисе, – все они тоже открыто демонстрировали свое презрение к Карли. А также ко мне и Арнольду.
Арнольд… Высокий, худощавый Арнольд, чья мать всегда одевала сына одинаково: слаксы, коричневые или бордовые джемпера с круглым вырезом, рубашки с пуговками на воротнике и мокасины. Арнольд терпеть не мог эту одежду, но не видел достаточных оснований для бунта. Примерно через неделю после того, как мы начали встречаться, Арнольд сообщил мне, что в будущем твердо намерен стать судьей Верховного суда. Он был очень способным, но очень осторожным мальчиком и все прошлое лето отпахал стажером в крупной юридической фирме в Нью-Йорке. Пять дней в неделю Арнольд мотался туда в одном и том же коричневом костюме от «Брукс Бразерс», купленным его матерью на распродаже. Он никогда не выражал недовольства порядками, царящими в Олд-Гринвич, и использовал все свои – весьма неплохие – навыки в дипломатии и умении вести диалог, чтобы хладнокровно игнорировать насмешки, нацеленные на его еврейское происхождение, некоторую эксцентричность и очки с толстыми, как бутылочное донце, стеклами. Обычно остроумия недоброжелателей хватало только на такие выражения, как «раввин-зубрила» или «четырехглазый еврей». Интересное трио у нас сложилось – я, Карли и Арнольд. Хотя Карли считала моего парня немного занудным и «чудиком из тех, кто всерьез читает все сноски в каждом учебнике», а Арнольд называл Карли «скрытой милитаристкой», мы образовали островок нью-йоркской еврейской самобытности среди БАСП[16]-сообщества, отвергающего всех, кто не вписывался в рамки их представлений о жизни.
Несколько месяцев назад, перед самым началом летних каникул, я имела удовольствие наблюдать, как Арнольд отбрил Джейсона Фенстерштока, одного из самых задиристых парней в нашем классе, после того, как тот обозвал моего друга «мистер Пархач». Арнольд, глазом не моргнув, участливо спросил Джейсона, не нацист ли тот, особенно с учетом его немецкого происхождения. Тихо, но настойчиво Арнольд развивал эту тему и дальше в присутствии собравшихся в школьной столовой ребят, при этом говорил он спокойно и не повышая голоса. Он забросал Джейсона вопросами: «Слушай, а твой отец (он же антисемит, весь город это знает) хранит, наверное, дома небольшую коллекцию свастик? Он, наверное, с ума сходит по песням вроде „Хорст Вессель“? А ты не замечал, не поглядывает ли он на мускулистых молодых людей, он же, наверное, охоч до представителей сверхрасы?»
Фенстершток – паршивый отморозок с этакой, знаете, смесью самоуверенного напора и ханжества – нашелся наконец с ответом: он облил Арнольда шоколадным молоком.
На другой день в школе на утренней линейке Карли выступила вперед и рассказала одноклассникам, что в следующие выходные она организует антивоенную акцию протеста перед зданием местной призывной комиссии в Стэмфорде. Правда, среди нас были и те, кто поддержал ее и зааплодировал, раздались даже один-два выкрика: «Здорово, молодец!» Но они потонули в возглавляемом Жестокими громком хоре насмешек.
В тот день после уроков мы с Карли решили воспользоваться теплой погодой и прокатиться на велосипедах до Тоддс-Пойнтбич. Это был наш местный пляж, всегда содержавшийся в чистоте, и там не было киосков с хот-догами и гамбургерами. В середине недели пляж обычно пустовал. Однако сегодня, появившись там, мы с Карли обнаружили, что нас опередили Деб Шеффер и ее парень – болван Эймс Суит, а также еще шесть спортсменов и чирлидерш из их компании. Увидев меня и Карли на пляже, Эймс зашагал к нам по песку, на ходу махнув Деб и остальным. В считаные секунды мы с Карли были окружены.
– Мы не разрешаем лесбам и левым ходить по песку, – заявил Эймс.
Все девчонки окружили Карли, скандируя:
– Лесба, лесба, лесба.
Я хотела пройти вперед, но девчонки преградили мне путь. Карли тоже пыталась вырваться, однако парни зажали ее в тиски.
Из глаз у моей подруги брызнули слезы. И вдруг, откуда ни возьмись, появился Шон, местный спасатель. Этот парень лет двадцати с небольшим всегда казался мне малоинтересным: рыжеватый, с неплохой мускулатурой, он в разговоре никогда не смотрел собеседнику глаза. В общем, невыразительный тип из разряда вечно бубнящих: «Ага, чувак, всякое бывает». При всем своем занудстве Шон классно плавал, одним из первых занялся скейтбордингом и не боялся открыто высказываться, если видел, что творится какая-то дурость.
– Что у вас тут происходит? – спросил он.
Карли к этому времени плакала навзрыд и не могла ничего сказать.
– Да вот они нас на пляж не пускают, – ответила я.
– Врет она все, – фыркнула Деб Шеффер.
– Тогда почему моя подруга плачет? – возразила я.
– Потому что мы засекли, как они целуются, – объявил Эймс.
Карли внезапно пришла в ярость:
– Что ты врешь?! Врун несчастный! – закричала она.
– Ух ты, оказывается, жирная лесба умеет говорить, – делано удивился Эймс.
Бывают моменты, когда люди переступают границу, которую точнее было бы назвать точкой невозврата. Услышав этот комментарий, слетевший с уст Эймса, Шон отрезал:
– Ну, все, чувак. Я запрещаю тебе посещать этот пляж.
– Ты чё, в натуре, пошутить со мной решил? – взъелся Эймс.
– Я с тобой не шучу, – ответил Шон. – Запрещаю здесь появляться не только тебе, но и всем твоим друзьям тоже.
– А пошел ты, – огрызнулся еще один из парней, Ронни Ауэрбах.
– Это вы все отсюда ухо́дите, – хладнокровно заявил Шон.
– Или что? – вскинулась Дебби.
– Или я звоню в полицию, – усмехнулся Шон.
– На каком основании? – с вызовом поинтересовался Эймс.
– Агрессия. – И Шон положил руку на плечо Карли, успокаивая ее. Потом, взглянув на меня, спросил: – Почему бы вам, девчонки, не пойти поплавать?
– Спасибо, друг, – сказала я и за руку повела Карли к берегу.
– Да ладно, я просто делаю свою работу. И на этом пляже, моем пляже, мы такого не потерпим.
– Любитель педиков, – бросила Деб Шеффер.
– Сам небось голубой, – поддержал ее Эймс.
Так совпало, что чуть позже появилась полицейская машина – пляж был частью территории, которую патрулировали копы Олд-Гринвича. Зайдя по щиколотку в воду, я увидела, как одних из местных полицейских – рослый итальянец по фамилии Проккачино – выходит из патрульного автомобиля. Возвращаясь, я услышала, как коп говорит Шону:
– Если бы мы каждого задерживали за обзывания…
– Это были не обзывания, – возразил Шон, – а гнусные издевательства.
– Та паскуда сама нас обозвала, – сказал Эймс.
– Это ты лживая злобная паскуда, – бросила ей Карли. – Я тебе слова не сказала.
– Она говорит правду. – Шон повернулся к копу. – Я был тут. И все слышал – она им ничего такого не говорила.
– Она еще в школе нас оскорбляла, – нашлась Деб.
– Девчачьи выдумки я за милю чую, – хмыкнул Шон. – А между нами всего-то пара футов.
– По-моему, тут чисто школьные разборки, – усмехнулся Проккачино. – А это не наше дело.
– Если не считать того, что эта банда хулиганов пыталась помешать двум милым девушкам пройти на мой пляж. – Шон был непреклонен.
– Ну, положим, это не твой пляж, – заметил Проккачино.
– Я дежурный охранник. Это мой пляж. И я их не пущу сюда.
Проккачино, кажется, растерялся:
– Шон правду говорит? – спросил он.
– Они назвали меня жирной лесбой, – с вызовом заявила Карли.
– Неправда, – возмутилась Деб Шеффер.
Проккачино повернулся к Шону:
– Ну, это их слово против ее. Пропусти-ка ты их всех на пляж.
Вперед выступил Эймс:
– Учтите, если нас отсюда прогонят, мой папа обо всем узнает. И вы снова вернетесь в свой ниггерский район в Стэмфорде. Это понятно?
Проккачино его понял. Отец Эймса Суита, Гордон, был авторитетным юристом на Уолл-стрит и к тому же членом городского совета. Он, по словам Арнольда, имел обыкновение без зазрения совести использовать свое служебное положение, тем более что еще и водил давнюю дружбу с губернатором-республиканцем Коннектикута. Да и мэр Олд-Гринвича был у Гордона прикормлен. А это означало, что, если его малыш Эймс пожалуется на злого дядю полицейского, последуют кары. Шон тоже понимал, какими могут быть последствия, ведь так же, как и Проккачино, он рос неподалеку, в бедном квартале по ту сторону трассы № 1, типичном бензиновом переулке[17] с тесными двухэтажными домишками, выходящим прямо на шумную магистраль. Обитал там рабочий люд, обслуживающий весь Олд-Гринвич и тихо ненавидевший тех, кто вроде нас поселился восточнее, за Байрем-парком, большим зеленым массивом, в который ходила курить дурь половина олд-гринвичской старшей школы и где приторговывали травой и ЛСД дилеры из стэмфордского гетто.
Все в школе знали, что Эймс Суит в доле с парнями из Стэмфорда и работает на них, сбывая наркоту своим же одноклассникам. Не сомневаюсь, что и полицейский Проккачино знал об этом не хуже нас. Знал, но был связан по рукам и ногам Гордоном и Салли Суитами, проживавшими на набережной на Мак-Кинли-драйв, одном из тех шикарных прибрежных районов, что красноречиво говорили о богатстве и статусе его обитателей.
Хотя «белый» Олд-Гринвич был глубоко консервативным местом, тем не менее дети здесь были подвержены всем тем же порокам, что и в больших городах, и даже, пожалуй, в большей степени, чем на Манхэттене, хотя бы потому, что ребятам моего возраста там всегда находилось чем заняться. В Нью-Йорке юный отморозок вроде Суита в конце концов мог и перестать искать неприятностей с законом – после того, как копы припугнули бы его до смерти, угрожая бросить на ночь в обезьянник (до появления подмоги в виде папочки с адвокатами). Здесь же, в пригороде, сопляк Эймс Суит – и та позорная сила, что стояла за ним, – мог позволить себе угрожать полицейскому, американцу итальянского происхождения из рабочей среды.
Проккачино побелел. Он разозлился, но и испугался. Я ясно видела, что он колеблется, пытаясь решить, как реагировать на столь неожиданно оказанное на него давление.
– Я могу показать вам пункт в «Руководстве для спасателей по штату Коннектикут», – сказал Шон, – который гласит: «Дежурный спасатель имеет законное право отказать любому лицу в посещении пляжа, который он контролирует, если указанные лица, по его мнению, представляют угрозу безопасности или порядку на вверенном ему пляже». У меня там на стенде есть инструкция. Это закон, и я обеспечиваю его соблюдение.
Судя по виду Проккачино, он предпочел бы сейчас оказаться где угодно, лишь бы не здесь. Он повернулся к Эймсу:
– Извини, Эймс…
– Меня зовут мистер Суит…
– Прошу прощения, мистер Суит. Но закон есть закон, и здесь Шон принимает решения. Если он считает, что вы с друзьями должны покинуть пляж, я здесь бессилен.
– Ровно через неделю, – фыркнул Эймс, – вас здесь уже не будет, офицер. Да и дежурить будет другой спасатель.
Деб Шеффер сверлила взглядом меня и Карли. Она уже раскрыла рот, чтобы что-то сказать, но тут Эймс положил руку ей на запястье, помешав отпустить оскорбительное замечание, – сообразил, что полицейский может услышать и использовать против нее и всей их шайки. Потом подал знак своим, что надо заканчивать и уходить. Но когда ребята уже отошли на большое расстояние, Эймс обернулся резко, как пружина. С угрожающей, издевательской улыбкой он ткнул указательным пальцем прямо в Карли, будто прицеливаясь. Отворачиваясь, он еще успел показать нам похабный жест, прежде чем схватил за задницу Деб Шеффер. Когда они укатили на горчично-желтом «мустанге», подаренном Эймсу отцом в прошлом году, когда парня выбрали капитаном команды по лакроссу, Проккачино посмотрел на Шона:
– Ты хоть понимаешь, что сейчас натворил, сынок? – с печалью в голосе спросил он.
– Он хулиган и обидчик, – резко ответил Шон. – А я не переношу таких мерзавцев.
– У тебя дома нет пары ребятишек, которых нужно кормить, – бросил Проккачино. – Что касается вас, юные леди, то ваши родители об этом еще услышат.
Проккачино оказался абсолютно прав. В семь вечера у нас затрезвонил телефон. Я попыталась схватить трубку первой, думая, что это очередной анонимный звонок. Но мама меня опередила, и ей прямо в ухо раздался пронзительный крик Салли Суит, которая обвиняла меня в попытке втянуть ее обожаемого Эймса в проблемы с полицией, действуя сообща с этой «ужасной девчонкой Карли Коэн – явно ненормальной». К счастью, вернувшись домой, я успела обо всем рассказать маме. Когда позвонила Салли Суит, мама жестом предложила мне подняться наверх, чтобы снять трубку красного, как помидор, телефона в ее спальне и подслушивать. При всех своих закидонах мама, когда требовалось, умела дать отпор, особенно если чувствовала, что к ее детям относятся несправедливо. Вот и в тот вечер она на полную мощность включила режим «пленных не брать».