bannerbannerbanner
Исаак Дунаевский

Дмитрий Минченок
Исаак Дунаевский

Полная версия

И что? Зачем ей петь, что не по сердцу? Бред какой-то. Что я читаю? «Воспоминания композитора».

Книгу не отбросил. Продолжил дальше.

«У отца репертуар был получше. Он часто, когда бывал дома, любил петь церковные песни, “дьячил”, как выражалась мать. По субботам всенощная, по воскресеньям ранняя обедня были обязательны не только для них, но и для нас, детей, когда мы стали подрастать».

Черт, да это какие-то «левые» воспоминания. Я тут же занес находку в свою книгу. Поставил зачем-то кавычки. Сам задумался: а в кавычки-то я зачем беру слово «левые»? «Левые», они и без кавычек – стремные.

«Я пел в гимназическом церковном хоре и даже был солистом. Потом я стал петь и в церкви на клиросе (в нашем приходе был любительский хор). Тогда дома появился ещё дьячок-гимназист, и мы с отцом распевали церковные песни уже на два голоса…» – так, довольно.

У Гречанинова было все что надо для толковой посмертной биографии. А у моего Исаака? Никаких воспоминаний про пение с отцом, ни слова о музыкальности матери. Значит, все-таки самым музыкальным оставался дядя!

Но про дядю сам Исаак – ни слова. Может, не любил?

Хорошо.

Хоть какая-то конкретика. Поверю, что не любил.

Теперь предстояло разобраться с Александром Алябьевым… Его-то хоть все знают. Масон, сочинивший романс «Соловей мой, соа-алавей, золотистый соа-алавей». Надеюсь, вспомнили? Его всегда все почему-то поют дурными голосами, когда хотят изобразить оперное пение.

Алябьев.

Гречанинова в Лохвицу привела хотя бы изыскательная деятельность собирателя малорусского фольклора. А масона, дворянина и картежника Алябьева – что?

Надо было читать его биографию. Скучно, сил нет. Но я начал вчитываться.

Дежавю.

В начале 30-х годов XIX века Алябьев предпринял путешествие по городам Украины и Малороссии, чтобы собрать уникальные украинские песни. Тоже. Как Гречанинов, только намного раньше.

В 1834 году он опубликовал вместе с фольклористом Михаилом Максимовичем сборник «Голоса украинских песен». Выходило, что моя Лохвица была кладезем народных сокровищ. Каких именно? Поорать, подрать горло… Да еще на таких высоких нотах, что послушать те песни из заморских столиц заезжие композиторы приезжали.

Ничего себе местечко.

Природная аномалия?

Извержение мелодий. Но там нет вулкана! Хотя это было то, что надо. Благодатная среда, на которой, на навозе, вырос музыкальный гений Красного Моцарта. Ну а что? Из чего-то же должен был произрасти его гений. А что, если это песни, ради которых приходилось драть горло?

Ну конечно!

Хотя не знаю.

С такими соглашательскими и в то же время противоречивыми позициями мне грозило никогда не закончить роман-биографию моего Исаака.

Нельзя постоянно анализировать два противоположных варианта развития событий.

Ну а почему нет? Мысль, что в Лохвице была природная аномалия, грела. Только почему-то не все дети еврейских служащих рождались музыкантами. Статистическая погрешность. Музыкальными были все, но кто-то в силу слабости характера становился управдомом, кто-то фельдмаршалом. А песенки мурлыкали себе под нос все поголовно.

Это было очень интересно.

Значит, как надо было писать?

Либо гении-предшественники приехали, согрешили, оставив музыкальное семя, и оно проросло в мальчике. Либо небо и земля сплошь рождали только музыкальных детей, в половине которых музыка к годам взросления глохла, как лилия на грядке с сорняками.

Это вариант.

Либо могла быть другая модуляция.

Гении чуяли для мелодий «грибное место» и летели туда как мухи на га… пардон, как пчелы на мед.

Нигде ведь не сказано, почему они выбирали Лохвицу. Кто им говорил, что туда надо ехать? Если подумать, только их чутье…

Сколько таких мест могло быть по всей России? Миллион. А Алябьева и Гречанинова затянуло именно в Лохвицу.

Но часто ли сам я езжу по глухим местам? Нет. Вот и другие тоже должны были «нет». А эти композиторы ездили. Тратили время и деньги. Может, чужие, а может быть, и свои, чтобы услышать две-три новые гармонии.

Ну им стоило в казино бабло просадить? В Бадене, как Достоевский! Так ведь нет. Поехали в дыру. Значит, что-то тянуло. Искали мелодии, записывали. Вот в этом разгадка.

В скуке той была тайна. Природа. Тишь и… природная аномалия.

Вообще-то, я такие странности обожаю.

Маленькие города, где вместо жителей – липы. Дышится там по-другому. Можно напороться на неожиданные знакомства. У меня так было на БАМе.

Никогда не забуду ночь на маленьком полустанке. Мы ехали по всей Байкало-Амурской магистрали, снимали по заказу военных железнодорожников фильм с названием «Дорога через мое сердце».

Мне все время чудилось что-то необъятное, нечто невероятное, что открывалось в пути. За каждой сосной мерещилось откровение. Мешали только спутники, которые ничего подобного не ощущали, пили, сквернословили, играли в карты. Их внутренняя слепота давила, мешала мне по ночам спать, так что к середине путешествия я решил их бросить.

Моя злая энергия не давала покоя. Не помню, какую причину я изложил начальнику экспедиции полковнику Василию Линенко, но мне поверили и решили ссадить меня на полдороге. Но не просто так, а чтобы меня подобрала какая-то военная железнодорожная часть и от них я смог бы вылететь в Москву.

Название той волшебной маленькой станции, где меня из-за моих капризов высадили, я не помню. Но я вышел. И увидел снег. Снег – летом – это что-то новенькое. Ну, хорошо не летом, а в ноябре. Для Сибири это нормально.

Итак, я вышел, обратился к начальнику местной железнодорожной станции со словами: «Мы сами не местные, поможите!» Он уже получил инструкции от моего полковника и был готов помочь. Меня определили на ночь в станционной общаге, на первом этаже. В огромной комнате, где стояли четыре кровати с панцирными пружинами.

Была глухая ночь. Мне захотелось женской ласки. Я разделся. Завернулся в простыни. И стал ждать. Ласка не приходила. Зато за занавеской, прикрывавшей меня от сквозняка через оконные щели, раздался стук, еле слышный. Как скрежетание лапки кошки. Я и решил, что это кошка, повернулся на другой бок. Скрежет по стеклу повторился. Мои волосы встали дыбом. Этого еще не хватало! Первый этаж. Расстояние от земли – полметра. Кто угодно мог залезть в комнату.

Я вскочил, отодвинул занавеску и чуть не закричал от ужаса. На меня смотрело вплотную прилипшее к стеклу лицо мужика… С трехдневной щетиной. Мужик был в ватнике. А я стоял перед ним совершенно голый – лунная ночь, жажда женской ласки… и не сводил глаз со «зверя».

«Зверь» не уходил. Смотрел на меня и ухмылялся. Самые страшные и постыдные мысли пронеслись вихрем в моей голове. Что он задумал? Буду драться (может, убьют) – могут убить! А если затихну, что он сделает?

Страх – самый подлый советчик, он всегда советует затаиться. Но мое сознание было полно не только страхом. Во мне вдруг проснулось любопытство. Видя, что окно не спешат таранить, я начал судорожно натягивать джинсы. На нижнее белье времени не было. Все прямо на голое тело. Свитер. Куртка. Шарф. Шапка. Теперь я был готов драться.

Все-таки голый человек – ужасно уязвимый.

«Лицо» поманило меня на улицу. Заскорузлым пальцем. Точно Вий – гоголевского Афоню.

Деваться было некуда. Не прятаться же, в самом деле, под кровать?!

И тут «зверь» стал давить на стекло. Я еще мог надеяться, что окно закрыто на щеколду, но… Видимо, кто-то все грамотно рассчитал. Окно открылось. Морда пролезла наполовину в комнату и прошипела: «Не бойся». Это было самое лучше, на что я не мог рассчитывать.

– Вылезай.

То ли у меня действительно не было выбора, то ли любопытство пополам с гордостью взяло вверх, только я вылез через окно и меня окружили. Мужиков было человек семь. Сердце мое уже не сжималось. Я понял, что мне точно хана. И будет еще счастье, если меня просто обчистят, а если обесчестят или убьют?

Я все ждал, когда во мне проснется ярость. Но ярость, которая берет города, не пробуждалась.

– Иди за нами, – прохрипел Вий.

– Вы чего? – выдавил я из себя. – Что вам надо?

– Иди за мной, сейчас все узнаешь.

Я оглянулся.

Окно дежурной по общежитию было темным. Кричать о помощи было бесполезно. Я, понуро повесив голову, а, может быть, мне так это кажется в воспоминаниях, пошел за ватагой мужиков. По пути к ним успело присоединиться еще человека три. И вдруг мы остановились. Прямо перед бойлерной: одноэтажной коробкой из белого кирпича с приоткрытой металлической дверью. Температура на улице была минус двадцать. Я начал дрожать в куртке на голом теле и тонких джинсах.

Мне кивнули на дверь.

Я понял, что это второй миг истины. Был еще шанс сбежать, но гордость не позволяла. А если войти, то можно перестать дышать, ведь с дюжиной мужиков я точно не справлюсь. И с этой мыслью я смело нырнул во тьму бройлерного омута бойлерной. Дверь за мной тут же закрыли.

– Сейчас включим свет, – услышал я.

Мужики все говорили шепотом.

– Стой, – последовал приказ.

Я замер. Вспыхнула тусклая лампочка. Никакого лабиринта внутри бойлерной не было. Просто коробка, опутанная по стенам толстыми трубами, обвязанными стекловатой, которую я принял издалека за куриный пух. В полутемную комнату набились двенадцать мужиков. Кто-то стоял, кто-то примостился на толстенной трубе, которая давала тепло.

– Ну что, москвич? – услышал я. – Давай!

– Что давать?

– Рассказывай.

И тут я успокоился. Не осталось никакого страха. В голосе говорящего не было никакой угрозы. Захотелось смеяться.

– У нас к тебе дело.

И тот, что стучался ко мне в окно, протянул мне конверт.

– Смотри не читай. Он не запечатанный.

Указание было противоречивым.

– У нас к тебе одна просьба. Доставь письмо в Москву.

– А самим – почтой? – шепотом спросил я.

– Не пройдет. Они порвут.

 

Я не знал, кто такие «они».

– Это кто?

– Нам зарплату полгода не платят. Мы отчаялись. Сколько писем ни писали, их все начальник станции ворует. Мы их – в почтовый ящик. А он со своим дружком, начальником почтовой станции, находит и рвет.

Запахло Гоголем.

– А я-то здесь при чем? – спросил я жалостливо.

– Ну как? Ты же с поезда?

– С поезда? – переспросил я.

И тут я все понял.

Наш фильм, съемочная группа и я – ее главный сценарист, – они меня приняли за кого-то «очень большого». Прямо чуть ли не за ответственное лицо из Москвы, которое могло спасти их души. Еще не мертвые. Вот в чем дело.

С одной стороны – начальник станции, который с начальником почты ворует их жалобы в железнодорожный главк.

С другой – двенадцать, как апостолов, отчаявшихся мужиков с щетиной и женами, а некоторые – с детьми.

С третьей – я, их единственная надежда.

– Тебя же досматривать не будут. Возьми наше письмо и в Москве отдай в приемной «Фадеева».

Фадеев был тогда начальником железнодорожного ведомства.

Я выдохнул. Мне стало невероятно жалко этих мужиков. Этих наивных работяг с детскими сердцами.

Что я мог? Только постараться. Хотя бы описать этот случай.

Я взял руками белый шероховатый конверт. Посмотрел на него. Конверт был действительно не запечатанный. Как же так? Неужели я мог им помочь?

Вздохнул. И увидел, что каждый из них тянет ко мне руки. Они тянули руки, как будто я был источником тепла. Как будто своим будущим поступком дал уже надежду. И я не смог сдержаться. Горячо, обеими руками стал хватать их черные, заскорузлые ладони и трясти, горячо трясти. Я хотел передать им надежду от всегда своего тридцатилетнего сердца, с еще небольшим «настуком», небольшим пробегом, которое могло стучать еще примерно столько же или в три раза дольше.

Мне захотелось согреть их своим словом, словно я сам стал трубой, по которой течет горячая вода.

Я дал им обещание.

Мужики расслабились. Предложили мне закурить и выпить. Я не смог отказаться. Стакан был грязный. Жидкость – мутная. Я проглотил ее словно это была кровь убитого мной врага – победная для моей трусости.

В голову ударило. И я пожалел, что выпил. Ужас стал рассеиваться. Вдруг я увидел все в тривиальном свете: заезжий пацан из Москвы, в недорогой шапке, из съемочной бригады, которого встретил местный царь, показался им очень важным чиновником из Санкт-Петербурга – Иваном Александровичем Хлестаковым.

Они не читали русскую классику. Они в ней жили.

И я был счастлив в тот момент стать их частью и разделить с ними их невзгоды. Братство мазута.

Я выпил еще немного. Вышел из бойлерной. Ночное небо ударило в голову звездами. Хлестануло. Я завороженно смотрел вверх. Бриллианты казались живыми, способными даться прямо в теплые руки. Нужно было только подпрыгнуть, чтобы сорвать гроздь.

Я понял, что главное сокровище той земли не нефть, не алмазы. Боюсь быть тривиальным. Главное – сердца этих людей.

Людей очень чистых, очень красивых, несмотря на трехдневную щетину, и очень могучих. Прощаясь, я обнял каждого. Залез через свое окно в спальню и, как был, не раздеваясь, упал в обморок мутной ночи, порожденный самопальным самогоном.

«Из мазута гнали», – услышал я из своей памяти чье-то гордое признание. Так вот она какая, Сибирь! Здравствуй, черное золото!

На следующее утро вертолет, который за мной прислали, не вылетел вовсе. Меня не смогли найти.

Во сне я упал с кровати, закатился под нее и не был найден дежурной по общежитию, которая начала меня искать в положенное время.

Заглянув в комнату и не найдя моего тела, она решила, увидев отворенное окно, что я позорно сбежал с ночной дежурной, которая варила мне борщ, и доложила об этом по цепочке.

Начальство объявило меня «в розыск».

А я продолжал лежать пьяный под панцирной сеткой кровати, не подозревая, что проспал и девять утра, и одиннадцать часов дня, и двенадцать часов вылета.

И только в час я отворил левый глаз, не понимая, почему правый ничего не видит, пока не сообразил, что придавил веко своей щекой, плотно впечатав в пол, затем увидел нависшие надо мной прутья и понял, что заперт в металлическом гробу, испугался, что задохнусь, и заорал, и рванулся всем своим юным телом на свободу, и обрел ее в виде опрокинутой кровати, но запертый изнутри в комнате.

Я бился в дверь всем телом, пока мне не открыла испуганная горничная. Увидев мою опухшую рожу, она испугалась, потом признала, ехидно улыбнулась и пошла за чаем. Но я, уже схватив свои две сумки, одна из них – портфель, мчался по улице к начальнику железнодорожной станции и обнаружил его вместе с начальником милиции склонившимися над картой местности. Они решали, с какого места начать поиски тела.

Я сразил их. Не знаю, как я выглядел.

Но они минут тридцать смотрели на меня, не мигая, а потом принялись хохотать. Предложили стакан. Я отказался.

Сказали, что вертолет прилетит завтра. Спросили, какие у меня планы на вечер, и, не дожидаясь ответа, вышли.

– Будешь ночевать тут, – отрезал начальник станции и запер меня на ключ в кабинете, словно письмо в сейфе. Я проверил письмо. Оно было у меня под тельняшкой.

На следующий день меня вывезли на вертолете в Читу.

А вы говорите, глубинка…

Народные самородки, в ней живущие, не сравнимы ни с какими Луврами, ни с какими алмазами. В этом я убедился на собственном опыте.

И, работая над биографией Исаака Дунаевского, вспомнил как самое верное объяснение того, почему Гречанинов и Алябьев ездили по такой глухомани. Они искали жизни. И они ее находили.

Аминь.

* * *

Итак, с гостями можно было покончить. Необычным был сам городок, с намешанными над ним мелодиями. Я был ищейкой, взявшей след. Куда лежал мой путь? Через его фамилию.

Точно. Об этом я не рассказывал. Вернее, не раскапывал.

Дунаевский. Откуда взялась эта фамилия? Это было очень важно.

Возможно, с этого надо было бы начинать книгу, но тогда все было бы очень скучно, по крайней мере для меня.

Рассказывать о ней следовало именно с середины повествования. Все привычно считали, и эта традиция была положена мной, что Дунаевские обязаны своей фамилией великой реке Дунай, разделившей, лично для меня, пол-Европы на южную и северные части. И в этом утверждении была бы часть истины, если бы не другое обстоятельство. «Дунай», по крайней мере речушка с таким названием, был почти в каждом еврейском городе, в каждом еврейском местечке. Откуда это пошло?

Ответ я нашел у одного советского ученого, который первым обратился к происхождению слова «вода» и обнаружил, что «дунай» – от слова «дуть» – обозначал в южнославянских языках все мелкие речушки и ручейки вообще.

Фамилия ученого была… Ох, я не помню его фамилии, и это неважно для этой части жизни моего героя. Важно, что «дунай» не был именем собственным. По профессору Преображенскому (о-о, я вспомнил имя ученого), он означал «ручей» или «мелкая вода». Чего далеко ходить? Мой собственный опыт. Я вспомнил ручей Дунай в моем родном Витебске, вспомнил Дунай в Смоленской области. Это была тема.

Или только то, что видел я своими глазами, на синих указателях, проносясь на машине мимо, а если копать специально? Допускаю, таких «дунаев» нашлось бы в каждой области не меньше десятка.

Значит, родовая фамилия моего героя не происходила от названия реки, прославившей Штрауса. И следовательно, с берегов какой воды могли быть предки Дунаевского, сказать точно невозможно.

Я остался доволен. Чем больше тайн, тем толще биография.

Продолжил копать. И снова наткнулся на (без нее никуда) единственную биографию Дунаевского эпохи Брежнева, принадлежащую перу Августы Михайловны Сараевой-Бондарь (пришло время ее представить).

Эта дама, хорошо осведомленная о всех личных тайнах композитора, прозывалась «великолепной Августой», потому что умела держать язык за зубами. Но не это сделало ее биографом великого композитора. Ее муж – вот истинная причина. Он был фотографом и дружил с Дунаевским. Но не на почве хороших фотографий. Лучше Моисея Наппельбаума Дунаевского никто не снимал. Муж Сараевой-Бондарь был одним из самых знаменитых в советском Ленинграде антикваров. На этой почве произошло их сближение с Исааком Дунаевским, который тоже искал, куда потратить с таким трудом заработанные деньги, и справедливо тратил их на приобретение антикварных вещей.

Мадам Сараева-Бондарь за эту дружбу отплатила своеобразной монографией о ленинградском периоде жизни композитора – книжонкой, которую я знаю наизусть.

Невероятно кипучую и тайную жизнь композитора ленинградского периода она свела к партийным лозунгам и общим фразам. Получился ребус, который мне пришлось разгадывать. Решительно ни к одной фразе придраться было нельзя, но и представить живого Исаака – тоже. Поэтому я искал и все предоставлял собственному чутью. И здесь моим помощником опять оказался тот самый загадочный Олекса из Лохвиц. Наша переписка – наши отношения к тому времени вышли за рамки формальных. Мы спрашивали друг у друга обо всем. Так Олекса однажды и задал мне вопрос по поводу родительского дома Цали Дунаевского.

«В вашей книге, – написал он, – есть репродукция (а это была действительно фотография, которую предоставил в 1960-х годах издательству «Советский композитор» старший брат Исаака – Борис. – Д. М.) дома в Лохвице, где родился Дунаевский. Кто автор данного рисунка, сохранился ли оригинал? Возможно ли от вас получить максимально качественную копию рисунка?» (Честно говоря, я не очень помнил, что это был за рисунок… и не понимал «подвоха».)

Незадолго до этого я получил письмо, в котором другой мой приятель сообщал мне, что посетил проездом Лохвицу и сфотографировался на фоне настоящего, как он писал, дома Дунаевского. Так я впервые задумался: сколько домов было у отца маленького Исаака?

Фотография, что была мне прислана, представляла собой снимок маленького кирпичного домика, с треугольной крышей и пристройкой-флигелем, которые я уже где-то видел. Но «где», вспомнить не мог. Я напряг память, покурил, походил от кабинета к кухне и обратно. Ну, конечно.

Я видел такие дома. Как две капли похожий на дом Исаака – дом, который я обнаружил в своем родном Витебске, дом, где родился Марк Шагал. И еще сотни других похожих на него домишек из сотни других местечек.

Это не могло быть случайным совпадением.

Все это – необходимый спутник уникальных мальчиков – привычка рождаться в убогих типовых домишках. Может быть, гениев отличает склонность к рождению в непримечательных домах? Где-то я читал исследование на эту тему. Фотографию домика Исаака, сделаннуя моим приятелем, я припрятал. Но где? Я осмотрел шесть коробок с надписью «архив Дунаевского», полагая, что найти там одно фото с изображением дома будет легко, но я ошибся.

Прошло две недели, и пришло уже второе электронное письмо, а фотокарточки как не было, так и нет. В письме было пояснение – продолжение диалога, начало которого полагалось одним письмом, а продолжение могло быть в следующем:

«Дело в том, что в Лохвице есть дом, на котором висит табличка: “Здесь родился и вырос И. О. Дунаевский”. Но я уверен, – восклицал мой визави, – что на самом деле это не дом Дунаевского».

В этом месте мой исследовательский дух сделал стойку, как охотничья борзая.

«Этот так называемый дом Дунаевского находится не на улице Шевский Кут, – писал Олекса, – и был построен гораздо позже».

Так вот оно что.

Значит, то, что сегодня в Лохвице выдается за дом гения, на самом деле является просто имитацией? Кинотавом, даром памяти, но никак не правдой.

«А на улице Шевский Кут (сейчас улица Гоголя), – продолжал адресат, – находились синагога, которую [фотографию] я вам высылал, а также табачная фабрика Евеля Хаимовича Дунаевского». (Тут впервые следовала расшифровка тех самых легендарных «Е» и «Х», о которых я писал выше.)

Значит, Евель Хаимович…

Дальше было самое главное: «Сегодня и синагога, и табачная фабрика сохранились лишь частично». Ну, это я знал и без него.

Затем следовало: «На еврейском кладбище в Лохвице остались надгробные плиты, которые указывают, что там похоронены Дунаевские».

Меня потрясла надпись: «Здесь похоронен уважаемый, дорогой, насыщенный днями (вульгарные мозги некоторых переводчиков переводят это как «престарелый». – Д. М.) Мордехай Яков бар Хаим Галеви Дунаевский, умерший 5 июня 1902 года. Пусть будет его душа включена в цепочку жизни».

Я растерялся. Вот так да-а…

Дунаевских в Лохвице была целая колония. Не одиннадцать, как я сначала насчитал. Может быть, даже сотня. Но не черная. Могли ли они находиться друг с другом в родстве? – Несомненно! Браки между кузенами допускались и не считались чем-то зазорным.

 

Итак, они могли быть пятиюродными кузенами, троюродными кузнецами… и оставаться при этом Дунаевскими. А мы про них ни-че-го не знаем.

Евеля Хаимовича пришлось вернуть обратно в список. Я начал мыть полы и в этот момент под столом нашел завалявшийся огромный синий том в фиолетовом переплете, посвященный Исааку, – собрание воспоминаний его друзей и родных. Там же, на 338-й странице была та самая фотография его родительского дома, предоставленная братом Борисом.

Я трижды перерисовал фотографию, впиваясь в нее глазами. Борис оставил довольно подробное описание «ливера» (внутренних помещений) дома. Того самого – подлинного, одноэтажного, с небольшой террасой, которым владели супруги Дунаевские в переулке Шевский Кут.

«В доме было два входа, – писал Борис, – парадный для гостей и черный – для прислуги».

Я положил перед собой листок бумаги и начал рисовать вход и выход из дома.

«Оказавшись на кухне, – продолжал Борис, – вы попадали к поварихе».

«Повариха» – хорошо. Значит, в доме жили не только родные.

Интересно, какой у Бориса голос, звонкий или глухой?

«…гости попадали в столовую, откуда одна дверь вела в неуютную большую гостиную, где стояло пианино». (Мой мозг «сделал стойку», клавикорды – домашняя радость, знак благосостояния, что-то типа современного «мерседеса».)

«Вторая дверь вела в детскую, где находились только детские кроватки, разделенные тумбочками. Количество кроваток неизменно увеличивалось с периодичностью раз в два или три года. В итоге их стало семь. Правда, позже их снова стало шесть».

Стоп. Значит, одну кроватку вынесли. Почему?

Ответа не было.

«Отдельно, несколько в углу, стояла кровать няньки».

Вот те на. Повариха, да еще и няня. Значит, Дунаевские точно были не бедными.

Привет вам, Лора Борисовна, жена Семена Дунаевского, – пропело мое «эго». Лора Борисовна убеждала меня, что Дунаевские были нищи, как церковные мыши.

Наличие няньки и поварихи это опровергало. Живое свидетельство достатка в доме, о котором при большевиках просто стало небезопасно вспоминать. Поэтому и не вспоминали.

Многое встало на свои места.

Я вспомнил рассказ Максима Исааковича Дунаевского. Он, будучи маститым композитором, приехал в Лохвицу, а секретарь горкома повел его на экскурсию по городу. «Вот здесь располагалась табачная фабрика вашего прадедушки, а вот здесь – ликеро-водочный заводик вашего дедушки, – махал он рукой, создавая вокруг Максима ветер. – Так что, если бы не мы, большевики, Максим Исаакович, вы бы были сейчас весьма небедным человеком».

Максим воздел вверх указательный палец:

– И это мне говорил секретарь горкома в самые махровые советские годы.

Да, владелец такого состояния мог сделать для своих детей многое. И что могло помешать Цали это осуществить? Гонимое племя, к которому он принадлежал?

Не знаю.

Цали Симонович как банковский служащий мечтал видеть своих детей победителями. Но побеждать в обществе, где слово «еврей» означало «жид», а «жид», в свою очередь, означало «гонимый», было маловероятным.

На фотографии, где Исааку 13 лет, пейсов нет. Идиш, как я узнал позже от Евгения Исааковича, он знал поверхностно. Возможно, что забыл. Было ли это той самой ценой, которую заплатил Цали Симонович, чтобы его сыновья (хотя бы один) стали как Мордехай при внуке вавилонского царя Навуходоносора Ахашвероше – возможно, не знаю. Ответ выберите сами.

* * *

Самое важное событие в жизни местечковых мальчишек – праздник Йом-Кипур, или Судный день – день раскаяния и отпущения грехов, который приходится на десятое число осеннего месяца тишри. В этот день Бог решает судьбу каждого человека на предстоящий год и отпускает грехи. Тысячи ангелов, прекрасных, как падающие звезды, сыплются с небес на землю, готовые протянуть руку помощи любому нуждающемуся.

По берегам реки мужчины-евреи стряхивают свои грехи в воду. Кто-то в темноте отплывает от причала на лодке, чтобы утопить грехи поглубже. Слышны всплески весел, кажется, что это разговаривают между собой жители подводных глубин, утопленники или водяные с русалками. Глубоко в воде отражается лик Господа Бога, который из-под воды наблюдает за всем сверху. Отец Исаака стоит и вытряхивает из своей одежды все грехи, до последней пылинки.

В Йом-Кипур мальчиков будят в час или два ночи и отправляют петь в синагогу.

Могу поспорить, что у Исаака (до перелома, вызванного гормонами роста) был хороший чистый голос и ему не приходилось надеяться, что взрослые пожалеют его и дадут выспаться. Непонятно только, почему петь надо именно ночью.

Готовя первое издание о моем герое, я обратился за советами к одному казахскому музыковеду, большому поклоннику Дунаевского, который прославился тем, что в журнале «Огонек» перестроечного периода сам Виталий Коротич исправил ему «смерть от разрыва сердца» на «смерть от самоубийства».

На мой вопрос, откуда пошла фамилия «Дунаевский», ответил, что одним из его предков был знаменитый одесский кантор Дунаевский.

Для певца в синагоге главное, чтобы был голос. И голос у Исаака был. Вот прямое доказательство связи.

Говорили, что одесский Дунаевский сочинял мелодии, которые могли искажать течение времени. Точнее, мелодия искажала время, которое начинало течь медленнее, цепляясь за людей, облака, дни и месяцы, порождая шорох, который напоминал мелодию.

Замедляясь или убыстряясь, спотыкаясь о людскую память, время создавало совершенно неповторимые мелодии, в которых не было категорий «красивого» или «не красивого» – только одно волшебство. И все это автоматически переходило из времени на силу голоса рода Дунаевских…

Влияло ли это позже на Исаака?

В сказочном мире, где один приезд Гречанинова или Алябьева мог повлиять на музыкальность мальчика, рожденного много лет спустя, я склонен утверждать «да».

Но ведь были еще и хасидские гимны.

По утверждениям людей, к мнению которых я прислушивался, – алхимиков от музыки, канторское пение Восточной Европы корежилось исступленным воззванием к Богу, отчего музыкальный канон без страха нарушался.

Исчезал как таковой.

Каждый певец импровизировал в меру своего дара. Певчего, который возглашал гимны, называли «шалиах цибур» (дословно: «посланник общины»). «Не убояшися сил могучих и великих», этот певец, посланник общества, представляющий во время молитвы всю общину, перевоплощал стоящих за ним в месиво, раскаленную лаву, толпу с ушами, способными расслышать глас Господа.

Этот уникальный способ побега от действительности был и уникальным способом влияния на реальность. Исступление становилось входным билетом в залы Справедливости. Попыткой скрыть (или, наоборот, открыть) бреши в сознании Создателя, где расцветали не гроздья гнева, а ромашки милосердия. Такое старание и вера имели право на успех.

В суровых величинах космоса, равнодушного к горю одного малого еврея, бездушный порядок под влиянием пения начинал таять, гореть в аду, давая прорастать цветам сострадания.

И это было тем, что я искал. В результате я уверовал, что гений Исаака произошел не от Гречанинова с Алябьевым и не от украинских, малорусских продольных песен, а от синагоги и прадедушки. И как только я стал все переписывать, обосновывая этот факт, мне позвонил суровый мужчина и сказал, что сказать ему нечего, он все напишет.

Я не поверил.

А спустя две недели получил письмо по электронной почте, где весьма сердито, менторским тоном мне сообщалось, что я – мудак и что кантор из Одессы по фамилии Дунаевский никак не мог быть предком Дунаевских из Полтавы. Почему – не объяснялось.

Но это был некий поворот в истории моих поисков. Я понял, никому верить нельзя в поиске ответа на вопрос, откуда взялся дар моего героя.

Ведь была еще и мама, которая прекрасно играла и пела.

А еще отец.

И дядя Самуил.

(Ответ о дарованиях знал старший брат Борис.)

На музыкальных инструментах Цали Симонович не играл. В короткие часы досуга рисовал – обычно карандашом и только одни орнаменты, что всех немного удивляло.

Еще он не имел склонности к пению, а вот дядя Самуил… (Тут следовало взять паузу и многозначительно посмотреть на слушателей.)

У дяди был музыкальный слух и, похоже, абсолютный. Он превосходно владел гитарой и мастерски аккомпанировал певцам, которых по воскресеньям приглашал к себе домой. Одним из самых экзотических дядиных инструментов, более подходящим для эротических рассказов Боккаччо, была мандолина. Каким образом она попала в дом, оставалось тайной. Своей техникой игры Самуил удивлял слушателей, добиваясь протяжного напевного звучания, как будто это была дудка, а не струнный инструмент. Дядя научился играть еще на семи других инструментах сам, без посторонней помощи, пользуясь только самоучителями, которых у него было навалом. Откуда он их брал, оставалось загадкой. Но послушать дядину игру по очереди на всех инструментах соседи любили. Для этого существовало воскресенье, когда хасиды развлекались, перемывая друг другу косточки – в общем, проявляли свои лучшие качества.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32 
Рейтинг@Mail.ru