– Но вы-то же молились, батюшка! Все тут знают, что вы молились, когда с моста пришли! Вы-то тогда кому? А?
– Я вот молюсь, а ответа нет. Но где другие пали, я уцелел. Где прочих растерзали, я выбрался. Вот, добрался до вас. Это случайно или по промыслу? А чей промысел, если земля Богом оставлена? Я говорю – помилуй, Господи, а говорю-то кому?
Он смотрит вдаль – как будто бы за мост.
– Но праведным нечего тьмы бояться. Так я и солдат тех благословил на их поход: кто из них праведен, у того внутри свой огонь, который тьму вокруг рассеивает.
Мишель тоже слушает, хотя и не собиралась – просто искала деда, но на словах о том, что сгинувшие в Распад все удостоились небесного царствия, застыла и осталась думать о папе и о маме.
– Я выбор сделал. Сколько останется сил, столько и буду отрицаться Сатане. Я спасения не жду и вам его обещать не могу. А может быть, надо просто вот так же… Для самих себя, а не ради Бога? Ну да, война кончилась, наши проиграли… Проще бы уж сдаться… А? А я вот не стану. Он не узнает, а я все равно своей клятвы Ему не нарушу. Он не слышит, а я все одно Ему помолюсь.
И отец Даниил поднимается, смотрит – не на людей, а в низкий потолок изолятора – и говорит монотонно:
– Отрицаюсь тебе, Сатана, гордыни твоей и служению тебе, и сочетаюсь Тебе, Христе, во имя Отца и Сына и Святаго Духа. Аминь.
Остальные пытаются повторять, пытаются говорить с ним хором, но получается только у Серафимы и у Нюрочки, остальные еще не доучили до конца и отстают. А отец Даниил уже молится дальше:
– Святой священномученик Киприане, во дни и ночи, в тот час, когда упражняется вся сила супротивная против славы Единого живого Бога, ты, святой Киприане, молись о нас грешных, глаголя Господу: «Господи Боже, сильный, святый, царствующий вечно, услышь ныне молитву заблудшего Твоего раба Даниила, да простит его все небесное воинство: тысячи Ангелов и Архангелов, Серафимов и Херувимов, Ангелов-хранителей…»
– Заблудшую твою рабу Тамару…
Егорова мать крестится отчаянней всех остальных, смотрит в зарешеченное окно не отрываясь. Старается не пропустить ни звука, повторяет слово в слово – и от нее Мишель и слышит эти слова так четко.
Остальные больше не пытаются даже догнать отца Даниила, а только слушают и запоминают, еле успевая подставлять свои имена. Батюшка говорит быстрее, быстрее, неутомимо, не сбиваясь:
– Спаси нас, Господи, от всякого зла, дьявольского наваждения, чародейства и злых людей. Как воск тает от огня, так и растают все злые ухищрения рода человеческого. Во имя Святой Животворящей Троицы: Отца и Сына и Святого Духа да спасены будем…
Тут он прерывается, качает головой, проглатывает. А потом продолжает. Люди слушают, затаив дыхание.
Егор откидывает люк и выбирается на крышу. Сегодня сухой день, сухой и ясный – на западе видны осколки Ярославля, а на востоке – как обычно: дымящуюся реку и канувший в нее мост. В руках у Егора гитара, капюшон толстовки натянут чуть не на самые глаза. Как бы вышел сюда поупражняться – вдруг что и придумается? Но смотрит он только на мост.
Больше недели прошло, а он все медлит. Чего ждет? Может, дожидается, пока станет уже наверняка бессмысленно туда идти – тогда можно будет оставить себя в покое? Наверное. Но мост зовет его. Мертвые зовут. Та женщина с сумочкой на шее просит вернуть ее телефон. И живые толкают его туда тоже: живые, которых он не предупредил о том, что в любую из ночей сюда может явиться ужас с обратной стороны.
Егор поднимается на крышу, чтобы посмотреть на мост – просто посмотреть.
Он берет в руки гитару и пробует струны.
Мы уходим в туман,
Мы идем в никуда.
Нам от дома сто лет
До страны невозврата.
Ноги стерты до ран.
Призраки-поезда
Нам сигналят привет.
Веселее, ребята.
– Это что за песня?
Егор вздергивается, оборачивается… Мишель. Что она тут делает? Как появилась тут… Егору становится жарко.
– Ну это моя, типа. Вот, сейчас… Ну, на днях написал, и вот музыку… Ну, пытаюсь.
Он суетится, заикается, но Мишель не смеется над ним. Смотрит на гитару.
– А что там дальше?
– Ты… Хочешь, чтобы я дальше спел?
– Ага.
– Дальше? Можно, я сначала сыграю?.. А то сбиваюсь еще.
Мы уходим в туман,
Мы идем в никуда.
Нам от дома сто лет
До страны невозврата.
Ноги стерты до ран.
Призраки-поезда
Нам сигналят привет.
Веселее, ребята.
Мы оставили тех,
Кто нас вроде любил.
Нас прождать целый век
Взяли с них обещанье.
Пусть запомнят наш смех,
Пусть намолят нам сил.
Мы за тысячей рек,
Мы в стране без названья.
Мы простим им обман,
Пропадем – не беда.
Не видали креста – не
Прощайтесь с солдатом.
Мы уходим в туман,
Мы идем в никуда.
Нам от дома сто лет
До страны невозврата.
– Пока все. Там еще можно что-нибудь… Громовые раскаты… Не знаю, там… Аты-баты… Но пока так.
– Нет, не надо больше ничего. Так хорошо.
Егор кивает Мишель. Молчит, не знает, что еще сказать, боится ее спугнуть.
– Классно поешь.
– Да? – Его бросает в жар. – Правда?
– Можешь еще раз сыграть?
И Егор играет еще раз. Ему кажется, что это все сон: не может же быть, чтобы все случилось именно так, как он себе сто раз представлял. Мишель слушает, вглядывается в даль, за реку. Когда он делает финальный аккорд, она вздыхает.
– Странно, что ты это написал. Такая взрослая песня.
Егор жмет плечами.
– Ну вот так как-то.
– Ну ладно. Спасибо. Я пойду.
Он хочет остановить ее, но она уже ныряет в люк.
А потом мост снова притягивает его взгляд и требует Егора к себе.
На десятый день, когда порция перловки полегчала еще больше, Полкан поднимается и стучит ложкой об миску. Разговоры в столовой стихают, люди прислушиваются к нудно-тревожному лязгу.
– Кто думает, что я ничего не вижу и ничего не слышу, ошибаются. Знаю я, в каком вы положении. Сам в таком. Ну что поделать – вот, Москва нас ставит раком. Ну ничего, мы с голоду пухнуть не будем. Съездим до Шанхая, тряхнем желтопузых. Пора им напомнить, на чьей земле живут. Добровольцы есть?
Егор поднимает руку первым – быстрей, чем мать успеет ее перехватить, – и сразу вскакивает.
– О, Егорка… Так, еще кто?
Тянутся еще руки: Ямщиков, Сережа Шпала, Ленька, Ринат-столяр, Кольцов. Потом еще, подумав, встает Никита, Мишелькин дед.
Егор чувствует, что мать сверлит его глазами, но знает, что при людях не станет запрещать ему идти в этот поход, что она там ни видела бы на его счет в своих припадках.
А он не может не пойти. Должен пойти, раз чужую тушенку жрет. Хоть что-то же он должен сделать. Не на мост, так хоть туда.
Полкан, наоборот, очень Егоровым решением доволен. Хлопает его тяжелой пятерней по спине.
– Молодцом. Не зыркай на него так, Тамара. Пускай.
Она, конечно, ничего не отвечает ему – и даже в его сторону не оборачивается.
Обычно китаезы сами отправляют на Пост караван – раз в месяц приходят лошадки со вспученными боками, тащат за собой рессорные телеги на резиновых колесах от корейских машин. Но раньше гарнизону было что предложить в обмен на полудохлые совхозные овощи; а теперь, без московских поставок, стало предлагать нечего. Значит, нужно реквизировать. Чрезвычайное положение.
Такие страницы в истории отношений между Постом и Шанхаем тоже были. Ничего, китайцы раньше к такому повороту относились с пониманием: у них на подкорке записано, что люди с мотыгами должны делиться с людьми с ружьями. В конце концов, Пост ведь тут и есть законная власть, значит и поборы – не рэкет, а налогообложение. И если бандиты какие-нибудь наедут, китаезам больше не к кому будет бежать, кроме как на Пост за помощью.
Так что их семерых для этой экспедиции хватит вполне.
До Шанхая полдня пути, но последнее время лило и дороги развезло. Могли бы ведь китаезы поселиться где-нибудь на железнодорожной ветке, а выбрали себе старый совхоз без рельсового сообщения.
Накануне вечером мать заходит к Егору в комнату. Садится на его стул.
– Мне назло туда собрался?
– Вообще нет!
– Брось, Егор. Ты все делаешь мне назло. Только чтобы доказать, что ты взрослый.
– Неправда!
– Ты понимаешь, что я просто очень боюсь за тебя? За тебя и за всех нас.
Егор кивает.
– Ты теперь как он. Тоже думаешь, что я жажду вас контролировать. Что мне власть нужна. Что я свои сны придумываю. Что я карточный шулер.
– Да че ты, ну? Я такое говорил?
– Говорил.
– Ну говорил, может, пару раз, когда вообще не в тему было!
Они глядятся друг в друга.
– Ты так похож на своего отца.
– Это ведь не комплимент, да?
– Ты просто хочешь сбежать от меня поскорей, Егор. Ждешь не дождешься, когда тебе можно будет уже свалить отсюда и поехать бренчать на его гитаре в турне по всяким дырам, чтобы портить там глупых девчонок.
– Мам!
– Ладно. Ладно, прости.
Она замолкает. И когда Егор совсем собирается уже сказать какую-то ерунду, просто чтобы переключить разговор на тему полегче, она произносит:
– Говорят, что по-настоящему отпустить от себя своего ребенка значит признать его право сделать все что угодно. Даже умереть.
– Ма! Ну че ты опять начинаешь-то…
Она поднимается, целует его в макушку и выходит из комнаты. Он остается с этими ее словами: опять словно гравия наелся.
Тамара терпеливо дожидается, пока из-под окна изолятора разбредутся все богомольцы, вся коммунальная паства отца Даниила. Ждать приходится долго, Ленька Алконавт все гундит какие-то свои вопросы, кидает Богу предъявы, не хочет понимать, что отец Даниил не хочет его понимать.
Тамара не прогоняет Леньку, дает ему дожечь все топливо; ей привлекать к себе внимание ни к чему. Но за силуэтом в зарешеченном стекле она следит внимательно – чтобы проповедник не нырнул в глубину, утомившись.
Наконец Ленька расходует все свои чувства и отваливает. Уже поздно, хлопают ставни, гаснут окна. Последние свидетели разошлись. И вот теперь на передний план выходит Тамара.
Он смотрит на нее сверху вниз. Ждет вопроса, хотя в дворовом полумраке ему не прочесть ее губ. Она тогда становится под пятно уличного фонаря.
– Прости меня, батюшка! Дай разрешения посмотреть, что будет. Согласись исповедовать, согласись причастить меня. Не отталкивай меня, умоляю, не прогоняй. Я за своего сына, за единственного сына, волнуюсь. Разреши разок посмотреть, один раз только. Знаю, что грех, знаю, что свою душу на кон ставлю. Прошу тебя.
Она крестится, тянется кверху, на цыпочки привстает. Все равно его глаз не видно – только черный силуэт за решеткой. Разбирает он ее просьбу или нет, неизвестно. Но ответ дает:
– Что видишь и что знаешь, знаешь не от Господа, а от противника рода человеческого. Каждый раз, когда ворожишь, обнажаешься для Сатаны. Вера твоя не истинная, а языческая. Нет моего тебе благословения.
Тамарины глаза сужаются сами собой. Злость ею овладевает. Она пытается сбить ее с себя, затоптать, как сбивают огонь с кричащего погорельца.
– Не поверю, что Богоматерь оставила своих детей одних дьяволу. Не поверю. Не поверю, что мать не может получить прощения за то, что волнуется о сыне.
Отец Даниил поднимает руку. А пальцы сжаты в кулак.
– Я людей от чревоугодия отвадить пытаюсь, от блуда отучить, а ты с дьяволом разговариваешь, шепот его слушаешь. Кайся, если хочешь спасения, и больше не делай так никогда. Уходи.
Выгоняют дымный трактор, стыкуют с грузовым прицепом: по размокшей проселочной дороге только эта штуковина и проедет. Соляры на Посту сколько-то еще остается – стратегический запас.
Небо в сером, ливня не будет, наверное, но будет сочиться, проедая облака, по капле едкая дрянь. Видно недалеко – туманно; не зеленый, конечно, речной туман, а обычный – просто облака сели на землю.
Ворота открываются, караульные дают отмашку. Мать смотрит на Егора в окно и крестит его суетливыми и обкорнанными какими-то движениями, как будто боится, что кто-нибудь это увидит. Он заставляет себя поднять голову и шлет ей шутовской воздушный поцелуй. Полкан с ними не едет – остается на хозяйстве; за старшего в продотряде назначен Ямщиков, Егору сказано слушаться его во всем.
Кольцов сидит за баранкой, его долговязая фигура сложена под острым, неестественным углом, иначе он не поместится на водительском сиденье. Егора он с самой их драки игнорирует, для развлечения с ним рядом идет женоподобный Петька Цигаль. И остальные пока шагают своим ходом – слишком уж трясет в прицепе.
Дорога тянется вдоль реки; саму Волгу не видно, но ее границы понятны по маячащей слева зеленой стене. Из тумана выступают черные коряги – обваренные кислым воздухом стволы деревьев, будто перекрученные судорогами.
Проплывают остовы других мостов, подорванных или разбомбленных во время войны: за их мост, железнодорожный, шла настоящая битва – и его удалось как-то уберечь. А остальные все обвалились в реку.
Дед Никита поясняет Ямщикову, какой из этих мостов он в войну минировал сам, а который бунтовщики разнесли ракетной артиллерией с того берега.
Егор шагает рядом с Ринатом. Тот болтает не переставая:
– Я вот вообще не догоняю, че мы там забыли, в этой империи. Давно надо было, короче, делать независимость. Че мы попрошайничаем у Москвы-то? С косых калым брать – уже норм. А если за проезд еще, кто по железке куда собрался, мимо нас едет – тоже, давай, иди-ка сюда. Ну ладно, сейчас никто не ездит. Но надо же вперед думать. Процентиков десять хотя бы брать. И с этих, и с тех. Слышь, ты-то че сам думаешь?
– Да мне вообще как-то это все по херу, – сплевывает Егор.
– А батька твой как на эту тему?
– Он мне не батька.
– Ой ты деловой! Нравишься мне, – скалится Ринат.
– Да я б вообще всю эту шарагу послал к едрене фене. Таможня… Империя… Херня какая-то. Я бы группу сделал и играл бы.
– Какую группу? Музыку, что ль? Гитару свою? – Ринат щербато и заливисто смеется, пропускает заскорузлые пальцы через черный ершик волос. – Кому ты тут играть собрался, братанчик? Бабуськам нашим? Косорылым?
– Ну вот свалил бы куда-нибудь… Да, блин, хоть в Москву и там бы играл. Вон, слышал, что казаки заливают? Типа, порядок у них, мир, красота и здоровье. И рестораны, и все дела.
– Рестораны, все дела! Там, наверное, телочки-то козырные, в Москве, а? У нас-то с этим делом так, на троечку! – Ринат оглядывается на деда Никиту, снижается на полтона. – У этого только, блин, сладкая растет… Но… пацаны говорят, ее казачок расшевелил…
– Ну и по херу! Тебе-то какое дело?!
Ринат покатывается со смеху. Веселый человек.
– Втюрился, да, братанчик? Ну, жди! А я сейчас там китаяночку себе выберу. У меня вон и курево с собой для них по бартеру. Долго ждал, думал, лопну! Уговорю сегодня какую-нибудь шкурку желтенькую… Они, знаешь, так попискивают смешно…
– Да знаю я все!
– О! Точно знаешь? А я-то думал, ты скромный! Нрааавишься мне!
Егор оглядывается по сторонам. Микрорайоны с пустыми панельками, пустыми коробочками от людей, отъехали в туман. Теперь по одну руку лес, по другую пусто. Егор слушает вокруг: ничего странного не слышно? Но слышно только тарахтение трактора, железный лязг подпрыгивающего на ухабах прицепа, пыхтение и матерок шагающих вразнобой мужиков.
Ничего. Отравленная река, километр шириной, надежно прикрывает этот берег от всего, что творится на том. Даже если бы трактор и заглушить сейчас, только и будет слышно, что какое-нибудь стрекотание из чащи, или тявканье чье-нибудь… По эту сторону никогда не может произойти что-то вроде того… Что на мосту.
Ринат хлопает Егора по плечу.
– Хочешь, со мной пойдем. Познакомлю с одной безотказной. Молоденькая, свеженькая, а умеет все… Все как надо.
Егор ничего не отвечает. Когда вызывался в этот поход, он, если по правде, и сам подумал о китаянках. Эта мысль как бы на заднем плане была все время, звенела, как комар в темной комнате: приятное с полезным. Полезное с приятным, сука. Но теперь как-то… Расхотелось расчесывать комариный укус. Да еще и стыдно стало за то, что хотелось вообще.
А Ринат все болтает:
– Давай со мной держись! Я своих всегда выручу, понял? Так что там, на совхозе, давай не отставай, такую одну шкуру козырную покажу… Слышь?
– Слышу, слышу. Да слышу, бляха, отвали ты уже!
Мишель встает на колени. Поднимает край покрывала, заглядывает под кровать. Сверток с консервами лежит на месте. Она вытаскивает его, разворачивает, разглядывает блестящие банки. Ей кажется, что она чувствует запах тушенки прямо через металл и через вонь солидола, которым банка смазана сверху от ржавчины.
Она никогда не любила ее, вообще мясо ей для жизни нужно не особо – гречку ест, овсянку московскую обожает, ну, и эти китайские яблоки… А тут вдруг… Накатило как-то. Жуть как хочется, и совершенно невозможно выкинуть из головы.
Наваждение. И какое, блин, идиотское наваждение!
Она берет одну банку, как сомнамбула идет в кухню и ищет открывашку в пахнущем лежалым чесноком и ржавчиной ящике с приборами. Напоминает себе, что не собиралась открывать ни единой баночки, а хотела все-все вернуть Кригову, чтобы он даже ни на секунды не подумал, будто бы купил ее за еду. И вот вместо этого она перебирает липкие вилки и ножи, а потом, теряя терпение и забыв об осторожности, вырывает наружу весь ящик: где эта чертова открывашка, мать ее?!
Не находит! Хватает обычный нож, упирает острием в круглую крышку банки и ладонью с размаху вгоняет нож в жесть – как дед делает. Но нож оскальзывается на солидоле и отскакивает ей в палец.
Сразу кровь!
Мишель кое-как унимает ее, лезет по ящикам, ищет спирт и бинт – у деда точно было.
– Мишель! Мишель! Что случилось? – бабка очнулась, из комнаты зовет.
– Все в порядке, ба! Спи!
– Упало что-то?
– Ничего не упало! Все супер!
Хорошо, хоть деда дома нет.
Находится и бинт, и спирт. Порез неглубокий, но длинный. Мишель сама себя бинтует, зубами рвет конец надвое, перевязывает. Садится к столу. Пытается отдышаться.
Бабка в комнате принимается бубнить:
Видно, так заведено на веки —
К тридцати годам перебесясь,
Все сильней, прожженные калеки,
С жизнью мы удерживаем связь.
Милая, мне скоро стукнет тридцать,
И земля милей мне с каждым днем.
Оттого и сердцу стало сниться,
Что горю я розовым огнем.
Коль гореть, так уж гореть сгорая…
Дальше она не помнит. Начинает снова эту строчку, снова. Потом принимается тихонько плакать – то ли от того, что растрогалась есенинскими строчками, то ли от своей беспомощности.
В кухне Мишель смотрит на эту проклятую банку. Хочет ее загипнотизировать.
Потом встает. Вытирает с банки солидол куском бинта. Снова берет нож, рассчитывает тщательней – и вгоняет нож в банку. Сначала на чуть-чуть, потом еще одним ударом – поглубже. Еще и еще. Потом гонит его по кругу и откупоривает крышку. Отгибает ее. Принюхивается.
А потом запускает туда вилку и кусок за куском съедает все до дна – за какие-то три минуты. Отставляет пустую банку от себя и с ужасом на нее смотрит.
У Мишель задержка. Уже неделя.
Егор слышит это первым, у него слух лучше и тоньше других.
Слышит, хотя идет почти сразу за трактором – пропуская его вперед, чтобы Кольцов не придумал что-нибудь учудить. Оборачивается к Ринату:
– Слышишь? Волки это, что ли? Вон, воют.
– Какие волки, братанчик? Китаезы наверняка и волков-то всех вокруг себя схавали.
Но Егор ясно слышит вой – впереди, из-за поворота, оттуда, где должен расступиться лес и показаться вдалеке китайский совхоз. Волки – это потому что сразу всплывают в памяти материны слова, когда она казаков провожала. Сжимается что-то внутри, за солнечным сплетением.
– Коль! Кольцов! Приглуши мотор! Коль!
Кольцов обращает на него внимание не сразу – наверное, не хочет, но Цигаль ему передает – и тот все же соглашается. Когда двигатель стихает, сразу становится слышен вой – отчаянный, истошный. Ринат качает головой:
– Нет, не волки. Волки не так воют. Собаки это.
Егор напрягает слух и понимает, что Ринат прав: между завываниями слышно гавканье; точно, собаки. Наверное, шанхайские. Китайцы собак держат, только не для охраны, а чтобы их жрать.
Над Егором смеются: волки, волки. Заводят трактор заново, идут по грязи вперед, из-под колес летят жирные комья. Дорога не езжена, наверное, неделю: ни человеческих следов, ни копыт, ни насечки от покрышек. А что вот они воют, думает Егор. Не от хорошей жизни, наверное. Может, чувствуют тоже что-нибудь. Что их схарчить собрались.
Наконец вдалеке показываются постройки – луг залит белым туманом, как блюдо молоком, и в этом молоке плавают черные ломти: силосная башня, крыша теплицы, кирпичное здание сельсовета. Людей в поле нет – или, может, они где-то в тумане барахтаются.
Потом становятся видны и частокол, и ворота. Округа почти вся бесцветная – солнце еле удерживается на скользком осеннем небе, того и гляди свалится за лес.
Вой становится отчетливо слышен и сквозь тракторный шум. Не одна собака воет и не две – дюжина, не меньше.
Ямщиков уже отсюда громогласно орет:
– Эй! Нихао, товарищи! Открывайте!
Но ворота и так открыты нараспашку. Навстречу никто не выходит. Невидимые собаки, прислушавшись, затихают на миг, а потом принимаются выть с утроенной силой.
Кольцов глушит трактор, спешивается.
– Эй! Нихао, кому говорят!
Из-за частокола поднимаются черные вороны, хрипло каркая.
Ямщиков скидывает с плеча автомат, дает знак остальным тоже взять оружие на изготовку. Входят за ворота медленно.
На улице ни души. В жилых избах свет горит, хотя рано еще зажигать. На домах натянуты транспаранты с иероглифами, над сельсоветом полощется застиранный дождями розовый флаг.
– Ээээй!
Собаки срываются в исступленный, до хрипоты и визга, лай. Кольцов подходит к одному окну – привстает на цыпочки, заглядывает внутрь.
– Пусто.
Сережа Шпала поднимается на крыльцо сельсовета, колотит в дверь. Никто не отвечает. Собаки сходят с ума. Он толкает дверь – та не заперта. Сережа проходит внутрь, исчезает. Что-то говорит там… Потом все становится тихо.
Снова появляется на крыльце.
– Никого!
Никого. Идут мимо других домов – все брошено. Ни взрослых, ни детей. На столах посуда, на вешалках одежда. Следов борьбы никаких нет; мебель расставлена аккуратно, не похоже на то, чтобы кто-нибудь на Шанхай напал. Словно люди, сколько их тут было, просто взяли и растворились в воздухе.
За теплицей валяется дохлая лошадь со вспученным брюхом; поводья привязаны к столбу, глаза выклеваны вороньем.
Находят собак.
Собаки, страшно худые, оскаленные, сидят по клеткам. Клетки загажены, псы изранены, от некоторых только лохмотья остались – друг друга с голода жрали.
Живых людей нет, но мертвых нет тоже. Нет никого.
В теплицах двери настежь, помидоры и огурцы от холодных ноябрьских уже ночей все окочурились. Сережа Шпала начинает было собирать подгнившие плоды, но дед Никита его останавливает.
В одной из изб Егор сталкивается с Колькой Кольцовым. Кроме них в доме никого, и Егор думает, что Колька сейчас может воспользоваться ситуацией и довести их драку до конца; но Колька совсем бледный, на нем лица нет, и он только дергает своими прямоугольными плечами.
– Вообще жесть какая-то. Есть версии?
Егор мотает головой. А что он знает? Ничего он не знает!
Но весь гравий, который он сожрал в последние дни, тянет нутро вниз.
Ленька Алконавт шепчет, крестясь на заходящихся в лае собак:
– Отрицаю тебя, Сатана, гордыню твою и службу тебе, и сочетаю Тебя, Христос, во имя Отца и Сына и Святого Духа. Аминь.
Ямщиков собирает всех у сельсовета. Все молчат. Вороны кружат над головами, совсем низко, придавленные к людям вспухшим небом. Смотрят, улетать далеко не хотят.
Ямщиков потерянный.
– Пиздец, товарищи. Я лично не понимаю, что тут произошло. Трогать ничего не будем, от греха подальше. Вдруг у них тут чума или что. И слышь, Ринат? Пойди пристрели собак. Хер знает, почему они не сдохли, но бешеные они все явно. Я к себе домой таких точно не возьму.