– Ну хватит ты уже брехать! Брехать, каркать! Нормально все с ним, пошляется и вернется, ну?! Так что с рагу с этим?
– Мальчик мой… Мальчик мой…
Тамара закатывает глаза и оседает на пол. Полкан бросает тарелку, отшвыривает стул, успевает схватить жену под руки, чтобы не дать ей удариться.
– Вот накрутишь себя вечно! Сколько можно-то так! А?
И тут в запертые окна скребется с улицы автоматное стрекотание.
Егор подлетает к заставе снизу по асфальтовой дороге, бросает доску и продирается через кусты к путям, собирая с жухлого репейника серые колючки.
– Держитесь, мужики! Я иду! Я тут!
Он пробирается наконец через заросли, перехватывает поудобнее рукоять, оглядывается бешено вокруг – кто стрелял, кто напал?!
Дозорные на заставе опустили автоматы.
Они всматриваются в туман перед собой остолбенело – теперь по-настоящему завороженно.
Пошатываясь, ссутулившись, на них упрямо идет оно… он. Идет и… нет, не воет, а поет.
– Гоооооспоооди, помиииииилуй…
Теперь эти слова совсем отчетливы; когда он пропел их в первый раз, было ничего не разобрать – и теперь-то ясно почему.
На нем рваная хламида черного цвета, разорванная на груди. Лохмотья раздуваются, как парус, искажая очертания. Пляшет тяжелый железный крест на цепи, отскакивает от ребер, замахивается и лупит по ним снова – шаг за шагом.
– Гоооооспоооди, помиииииилуй!..
А в руках он несет истерзанную грязную хоругвь, с самодельным ликом какого-то седобородого старца – измученного, прошитого тут и там автоматным свинцом, но не убитого и глядящего вперед устало, но упрямо.
Подходит ближе. Стаскивает с себя зеленый противогаз с грязными стеклами: через него дышал, пока шел по мосту. Так и перебрался. Пока пел молитву через гундосый противогазный хобот, казалось, что зверюга воет.
Лицо иссечено, руки иссечены, грудь в шрамах. Глаза белые-белые, навыкате, смотрит, не моргая. На ногах стоптанные кроссовки, бурые от крови. Борода клочками. Больше на лице ничего не разобрать – сплошь корка из грязи и запекшейся сукровицы.
– Эй! Ты кто такой? Ты откуда?
Человек ничего не отвечает им.
Он застывает в пяти шагах от столпившихся перед бруствером дозорных. Опускает задеревеневшей рукой хоругвь – и устанавливает ее в гальку, которой пересыпаны железнодорожные пути.
А потом обессиленно опускается на колени и заваливается на бок.
От ворот Поста бегут люди – Полкан с охраной, – окружают гостя, обыскивают – оружия вроде при нем нет; тогда его подымают за руки, за ноги и тащат внутрь. Полкан распоряжается класть в лазарет.
Егор, воспользовавшись всеобщей суматохой, приближается к мосту, насколько можно – пока туман не принимается есть глаза, и от кислого его дыхания не начинает драть глотку. Он всматривается в клокочущее зеленое варево, вслушивается в него… Иной раз кажется, что там, впереди, кто-то бормочет… А иной раз – будто хрипит, задыхаясь.
– Егор! А ну-ка! Живо домой пошел!
Обжигает и оглушает затрещина.
Полкан хватает его клешней за шею и оттаскивает от жерла.
Егор матерится невнятно, но сейчас спорить с Полканом не решается. Ничего, потом сочтемся.
Сам Полкан, отослав всех вон, сам еще медлит, задерживается на краю моста. И прежде чем вернуться домой, зло харкает на неживую землю.
Фаина, главврач и единственный вообще врач постового лазарета, снимает трубку и произносит в нее:
– Да, Сергей Петрович. Фая это. Нет, пока не очнулся. Отравление у него. Противогаз-то совсем старый, вот и надышался все-таки от реки. Лепечет что-то, но ничего не разобрать.
Все койки в лазарете стоят пустые, и только на одной, скрючившись под байковым одеялом, лежит худющий, изможденный человек. Руки у него исцарапаны, ноги все в синяках, на предплечьях порезы, спина вспухла от свежих ссадин, которые только-только начинают закрываться. Кажется, что он весь – одна сплошная кровоточащая или рана, или язва. Но вначале, когда человека сюда только принесли, этого не было видно – такая толстая короста грязи покрывала и его лицо, и его тело.
Сейчас короста сошла, и стало можно догадываться, сколько этому человеку лет: немногим больше тридцати. Точнее трудно определить, потому что лицо обветрено и всегда наморщено. Но в жидкой, как будто никогда не стриженной бороде – ни одного седого волоса. Борода русая, и голова тоже русая, а какого цвета глаза, врач не знает, потому что глаз человек ни разу еще не открыл.
Зрачки мечутся под тонкими веками в красных прожилках, человек крутится в постели и стонет, с кем-то спорит, испуганно вскрикивает, потом вдруг начинает нести какую-то несусветную чушь. Тогда врачица, выполняя полученный от начальства приказ, склоняется над спящим и мягко, ласково, спрашивает у него:
– Как зовут-то тебя?
Человек не реагирует на ее вопрос никак. Но через некоторое время до него как будто доходит, и он начинает что-то мямлить. А замолкает, так и не договорив. Фаина напряженно вслушивается, потом вздыхает и продолжает:
– Откуда идешь?
Ее вопрос не может достать его из забытья. Он замирает, а потом как-то весь подбирается, прячет голову в руки, хочет весь уместиться под одеялом. Его начинает колотить озноб.
Фаине жалко его, за эти несколько дней она уже к нему привыкла. Назвала про себя Алешей. Решила, что Алеша человек не злой, но пострадавший и напуганный, и теперь ему сочувствует. Фаине видно, что Алеше тревожно, но Полкан велел не отставать от него, пока пришлый не очнется или не выдаст себя во сне.
– Ну что там? Что там такое? Что ты видишь?
Что-то он видит, но рассказать ей не хочет. Только крутится, крутится в постели. Тогда Фаина гладит его высокий горячий лоб своей рукой, разлепляет склеившиеся волосы, успокаивает:
– Тихо-тихо-тихо…
И он вроде бы слушается, затихает.
Врачица идет ставить себе чайник, потом достает из шкафа подаренный на прошлый Новый год почти не тронутый плесенью сборник судоку и садится решать.
Звук из палаты отрывает ее на середине третьего задания. Она вскакивает и шаркающим бегом возвращается к койке, в которой лежит ее единственный больной.
Он разметал все простыни, его колотит озноб, а в руке он сжимает пойманный нательный крест – так сильно, что пальцы побелели.
Глаза у него открыты.
Полкан звонил в лазарет не по доброй воле. Ему самому, может, и плевать на этого попа. Но с тех пор, как он известил Москву о том, что за столько лет через мост впервые перебралась живая душа, по ту сторону провода словно с цепи сорвались.
Телефон прямой связи со столицей, китайская бежевая трубка с кудрявым проводом и наклейкой, линялым двуглавым орлом при короне, пиликает утром и вечером. Пост отвечает за отрезок кабеля до следующей станции. Иной раз его воруют, иной раз перегрызают, но в целом соединение с Москвой работает исправно. Общаться разрешено исключительно по проводной линии – радиоприемники под запретом еще с самой войны, чтобы враги не подслушивали. Только вот раньше из Москвы сюда набирали редко – и всякий раз по особо важным делам. Раньше Москву вполне устраивало, что на Посту ничего не происходит.
Полкан глядит на часы: десять утра.
Звонок не задерживается ни на минуту.
Он поднимает трубку и таким голосом, каким сторожевые собаки на воротах разговаривают, отвечает:
– Ярославский пост! Пирогов! Слушаю!
– Это Покровский. Нет новостей?
– Нету, Константин Сергеевич. Без сознания.
– А люди наши не прибыли еще?
– Какие люди, Константин Сергеевич?
– Вам не сказали? В вашем направлении выбыл отряд. С заданием. Вот уже должны у вас быть. Встречайте, значит. Ну все, отбой.
– Погодите, Константин Сергеевич! Вопросик еще. Мы тут поставочку ждем. У нас как бы… Ну, мясные консервы на исходе. Да и с крупами плохо…
– Вы по части продовольствия с соответствующим департаментом решайте. Служба тыла. Я-то тут при чем?
Трубка бухтит недовольно; Полкан утирает лоб рукавом.
– С соответствующими мы уже пытались… А вот люди, которые едут к нам… Они ничего для нас не везут?
– Вот у них и спросите. До связи.
Гудки.
Полкан смотрит в трубку, замахивается ею так, словно хочет разбить ее об угол стола, но в ложе укладывает аккуратно.
Потом встает, отпирает обитую поролоном дверь, выходит на лестничную клетку, вслушивается и спускается вниз, в пищеблок.
Проходит мимо составленных рядами столов, смотрит на нарезанные из старых журналов гирлянды – вчера всей коммуной отмечали день рождения у маленькой дочки Фроловых – и у плиты находит Льва Сергеевича. Откашливается и сообщает ему:
– Слушай, Лева. Говорят, к нам гости едут. Из Москвы. Встретить бы их, накормить по-человечески. Ну и наших всех заодно. А то люди нос повесили.
Лев Сергеевич, худосочный гарнизонный повар, смотрит на него, скрестив на груди руки. Смотрит мрачно одним своим глазом – на другом повязка, отчего Лев Сергеевич походит на пирата. Произносит взвешенно:
– У меня мяса осталось на два дня, а крупы на неделю. Сегодня по-человечески поедим, а через пару недель на человечину переходить придется.
– Что ж ты за злыдень такой! Будет поставка! Куда они денутся?
– Ты с ними говорил?
– Только что вот от телефона.
– О! Духу набрался. И что они?
– Ну, футболят они меня. От одного департамента к другому. Скоро, скоро, завтра, завтра. Но не отказывают же!
Повар берет жухлую, странной формы луковицу, тычет в нее каким-то прибором с длинным острым жалом. Прибор истошно верещит. Лев Сергеевич отшвыривает луковицу в помойное ведро, хватает из кучи другую. Ворчит:
– Еще б отказались! Мы им тут за так, что ль, границу стережем? Мы у них на довольствии вообще-то. У них, а не у китаез. Вон, гляди, что шлют, нехристи. Вся картоха отравленная, а лук так мне вообще сейчас прибор запорет.
– Какая работа, такое и довольствие!
Полкан пытается пошутить, но пират его шутке не смеется.
– А если мы им тут не нужны, тогда пускай бы нас отпустили. Мы бы взяли тогда и переехали куда-нибудь от этой реки подальше. Не дышали мы бы тут этим дерьмом, и земля бы родила, глядишь. За какой такой надобностью нам-то тут торчать, спрашивается, если Москва на нас класть хотела?
– Короче, Лев Сергеич! Ты присягу приносил? Я приносил. Так что давай тушенку открывай и ставь на стол. Ты свое дело делай, а за политику я с ними сам разберусь, лады? И бражки бы еще…
Пират Лев Сергеевич с отвращением отбрасывает еще одну истошно верещащую луковицу в помойное ведро и поднимает на Полкана свой пламенеющий глаз.
– Два месяца жрать нам не шлют, а бражки им подавай. Грош доверия у меня твоим москвичам. Пускай с собой бражку везут, дармоеды.
– Они, может, и везут. Они и тушенку, может быть, везут.
Не дожидаясь ответа, Полкан ретируется.
А во дворе его уже дожидается раскрасневшаяся от волнения Фаина.
Мишель трет руки одна о другую – ожесточенно.
Серое хозяйственное мыло дерет кожу. Вода ледяная. Руки от нее становятся пунцовыми, саднят. Но запах птичника мыло с них соскребает.
Надо что-то делать. Все на Посту должны что-то делать. Ее вот поставили на птичник – ничего особенного. Обычное бабское дело. Предлагали еще воспиталкой в детский сад идти – но Мишель от мелких держится подальше. Была бы своя сестренка там или брат – еще куда ни шло. Но с чужими сопляками возиться… Плюс ответственность. В том году у Морозовых старший выпал из окна, учительница проморгала. Нет, спасибо. Лучше куры. За дохлых кур не спросят.
Лучше безмозглые идиотские вонючие куры.
Мишель трет руки вафельным полотенцем, трет с ненавистью. Потом подходит к окну – сумерки наползают на город от леса. Она приоткрывает окно – хотя бы в кухне проветрить. Слушает дурацкий гомон двора – такой же назойливый, как гомон птичника. И вдруг видит за стеной, в просвете между корпусами – какой-то проблеск.
Луч.
Он бьет от железной дороги, с запада – оттуда, где идет ветка до Москвы. Кто-то едет сюда, на Пост. Мишель поворачивает ухо по ветру, и ветер обрывками, сгустками доносит до нее песню – мужские голоса, сбитые в хор, поют что-то бравое.
Из Москвы приезжают обычно смурные мужики в засаленных спецовках. Везут положенное гарнизону Поста довольствие – банки с тушенкой, пакеты с крупами. Мужики одни и те же: один в оспинах, другой брюхатый такой бородач, третий какой-то мутный головорез с ними ездит, для охраны. И все трое знакомы с Мишелью, конечно. Знают ее заказ – если хоть что-то услышат о ее родных в Москве, сразу ей доложить.
Правда, этих троих уже несколько месяцев тут не было – перебои с поставками; так что уже и по их оспяным рожам Мишель скучала, ждала, как письма от дорогого человека.
Но это не они.
Сноп света все ближе, и все громче песня. Подъезжают!
Дворовые собаки заходятся в лае. Бегут охранники, поправляя на бегу автоматы.
Выходит из подъезда, расправляя плечи и выкатывая вперед пузо, Полкан.
Ворота со скрежетом отворяются – и по специально положенным рельсам на Пост вкатывается сначала одна, потом другая, а потом и третья дрезина.
У Мишель из ее окна второго этажа лучший вид на эту сцену: и Полкан, и приезжие у нее как на ладони.
Тут одни мужчины, все молодые, все затянутые в зеленую форму с погонами. За спинами стволы, на головах фуражки с красными околышами. Потягиваются, смеются. С головной дрезины спрыгивает первым, наверное, старший отряда.
Мишель потихоньку приоткрывает оконную створку – чтоб все расслышать.
Старший отдает честь подошедшему Полкану. Рапортует:
– Кригов Александр Евгеньич, Государя императора Московского казачьего войска подъесаул!
Полкан важно отзывается:
– Полковник Пирогов, Сергей Петрович.
Кригов энергично жмет Полкану его пухлую пятерню, снимает фуражку – виски выбриты, а выше соломенные волосы копной – и короткая борода тоже из соломы. Улыбка белая, глаза… Какие у него глаза?
Полкан ехидно уточняет:
– Подъесаул ведь навроде нашего капитана, а, Александр Евгеньевич?
– Нашего – это какого?
– Я в полиции звания получал.
– А… В полиции, – усмехается тот, дальше спорить не собираясь.
Подъесаул. А Мишель про себя решила уже называть его атаманом.
И тут этот атаман берет и сразу, не ища даже, откуда на него так пристально смотрят, а будто все уже зная, поднимает эти самые глаза – стальные – и нацеливает их на прячущуюся за оконными стеклами Мишель.
Красивый.
Прибывшие спешиваются. Дрезины у них большие, моторизованные, у каждой есть кузов, в кузове под брезентом лежат ящики. Полкан смотрит на эти ящики – дощатые, с трафаретными надписями «Останкинский мясокомбинат», – и сердце у него радуется.
Ящики пока не трогают, но Полкан решает вопрос не форсировать. Когда будет время – тогда и отгрузят. Что с ходу клянчить – гостей надо сначала принять как следует, отогреть и накормить. Тогда уже и просить будет сподручней.
Но главное свое дело подъесаул Кригов в долгий ящик не откладывает:
– Ну что, господин полковник. Показывайте вашего гостя!
Шагая через двор, на здешнее хозяйство он озирается с кислой миной. Выправка у него что надо, шаг пружинит, взгляд строгий. Полкан глядит на свою крепость его глазами и понимает, что радоваться тут и вправду нечему. По двору гуляют куры, дети играют в караулке, к скамейке прислонен чей-то автомат – хорошо еще, без рожка. Бардак, а не пост.
В лазарете казак задерживается в дверях, оглядывается на врачицу – дадут халат? Но на Посту и тут без церемоний. Он снова недовольно качает головой.
Пришлый уже сидит в постели, обернувшись в одеяло, вокруг смотрит недоверчиво. Фаина объясняет казаку:
– Повезло вам как. Он только ведь сегодня очнулся. А так, чем уж ни пытались… От реки надышался! Проснулся – совсем горячечный. Все сбежать норовил.
Кригов смотрит на этого пришлого, на крест на его впалой груди. Улыбается ему и осеняет себя крестным знамением.
– Ты, брат, к своим попал, не бойся! Какое у тебя распятие знатное! Ты не монах ли, часом?
Тот в ответ только хмурится. Полкан разводит руками:
– Такое впечатление, что он по-русски ни бельмеса!
Казак тянет к гостю руку, а тот весь съеживается, словно его ударить хотят.
– Братец, слушай! Мы тебе плохого не сделаем, – хочет успокоить его Кригов.
Достает из ворота серебряный образок на цепочке, предъявляет его пришельцу.
– Видишь? Мы тоже православные! В одного Бога веруем!
Пришлого образок зачаровывает, его взгляд перестает метаться с одного дознавателя на другого. Казак продолжает так же спокойно, ласково:
– Ты просто скажи – что стряслось-то? Напал на тебя кто-нибудь?
Рваное дыхание у пришлого налаживается, он кивает казаку.
– Ну вот! Так и расскажи, брат, что там?
Теперь гость качает головой.
Он, кажется, овладевает собой. Лицо его обретает осмысленное выражение. И вместо ответа он показывает на ухо и разводит руками. Фаина переводит:
– Глухой, мол! Вот мне с самого начала так и показалось, что он ничего не слышит.
Полкан скребет себе череп. Сомневается.
– Ну уж… Глухой.
Они приглядываются к гостю повнимательнее. Полкан напоминает:
– А ведь он не слышал, когда ему от заставы кричали. Шел, распевал «Господи, помилуй!». В него палили даже. Хорошо хоть мимо.
Фаина вставляет свои две копейки:
– Мог и вообще ничего не понимать, если интоксикация серьезная. Мог находиться в бредовом состоянии.
Кригов наклоняется вперед, к сидящему на кровати гостю, тоже показывает себе на ухо, подсказывает ему:
– Глуховат ты, брат?
Пришлый с этим соглашается. Кивает. А потом, будто вспомнив, что умеет говорить, ровно, без перепадов и ударений, гундосит:
– Господь слуха не дал.
Кригов распрямляет спину.
– Ну вот.
Изучает его еще немного, потом кладет ему руку на плечо – тот вздрагивает, но руку не сбрасывает. Кригов медленно и тщательно выговаривает:
– А как звать тебя?
Пришлый не понимает. Тогда казак показывает пальцем на себя и произносит:
– Я Кригов. Александр Кригов.
– Игорь?
– Да какое! Ручка есть у вас и бумага?
Фаина приносит ему исписанную тетрадь и карандаш. Казак пишет свое имя на клетчатом листке, но пришлый смотрит в буквы тупо; насупливается, как будто не все узнает, пытается один раз их прочесть, другой, потом сдается и опять разводит руками. Полкан не выдерживает:
– Еще и безграмотный, что ли? Тьфу ты!
Казак смотрит на гостя вприщур.
– Да сколько ему лет? Он ведь не старый. Детство небось на войну пришлось. У нас и в Москве даже таких вот сирот знаешь, сколько! Может быть, и неграмотный.
Тут до гостя все-таки доходит, чего от него хотят. Он тоже тычет себя в грудь пальцем и выговаривает.
– Раб божий Даниил.
Фаина квохчет:
– Ну вот. А я его Алешей, Алешей…
Кригов кивает. Раздумывает.
– Слушай, брат Даниил. Выручай нас. Нам нужно знать, что там, за мостом. А?
Тот хмурится, тужится, хочет понять – но все-таки не понимает. Тогда Кригов, почесав бровь, снова берет карандаш и рисует: две извилистые линии – реку. Мост через нее. Периметр стены Поста очерчивает прямоугольником. Показывает на себя, на Пост. Потом на мост, потом на тот берег.
– Там что? Что там?
Брат Даниил вдруг прищуривается. Поджимается. Собирается. Выговаривает:
– Что на том берегу?
– Да, да!
Он кивает: понял.
– Дорога там. Железная. На восток идет.
– Ну дорога-то ладно. А города какие? Люди живут там? Или все пусто?
– Не понимаю. Что?
Кригову приходится еще раз это же самое спрашивать и произносить все медленно и терпеливо, губами четко показывая звуки. Даниил вроде под конец соображает, чего от него хотят, но вместо ответа спрашивает сам:
– А ты, божий человек, кому служишь?
– Я-то? – Кригов приосанивается, показывает Даниилу свои погоны, кокарду на фуражке. – Государю императору и Московской империи.
– Московской?
Кажется, что из всех этих слов пришлый узнал по губам только одно.
– Так точно.
Проходит еще несколько мгновений – и маска из задубевшей кожи, которая у гостя вместо лица была, расслабляется. Он пытается улыбнуться – выходит плохо.
– Слава Богу. Дошел, значит.
И он тоже крестится.
Раб божий Даниил понимает вопрос по выражению их лиц – и казака, и Полкана.
– Обитель мою разорили. Братьев убили. Я последний остался. Пошел в Москву за заступничеством. По дороге звери напали. Думал, не дойду.
– Кто напал на обитель? Кто? Кто напал?!
– Лихие люди. Там у нас каждый сам за себя. Не разберешь.
Дальше разговор идет трудно: каждый вопрос Даниилу нужно объяснять три и четыре раза, а какие-то он не понимает вообще. Но вроде приходят к тому, что сам он не издалека шел, вроде бы из-под Нерехты откуда-то, где и находился, пока не был разграблен, его самодельный монастырь.
Насколько он знал, дальше имелись города, и в них жили понемногу люди, хотя крупные центры, вроде Екатеринбурга, все еще лежали в руинах. Кригов все услышанное записывает, а, записав, уточняет:
– А как там у вас про Москву думают? Что говорят? Помнят Распад? Зла на нас не держат?
– Да что Москва? – подтягивает свои худые плечи брат Даниил. – Там у нас такое началось после большой войны, брат на брата, сын на отца… Безбожный мир, сатане преданный. Какая уж разница, кто начал? Все бьют, бьют друг друга… На монахов нападать – виданное ли дело?
– А что же раньше от вас никто к нам не приходил тогда, раз у вас там столько народищу живет? – хмурится Полкан.
Отец Даниил разводит руками.
– Я за всех не могу сказать. Многие-то думают, что Москвы нет давно, в войну сгинула. Разбомбили ее или еще чего… Не знаю. Так все говорили, кого спрашивал. А когда обитель разорили нашу, я себе так сказал: терять нечего – пойду. Посмотрю своими глазами. И вот, одолел сатанинские козни, добрался. – Рабу божьему тоже интересно, как живут на Посту. – Одержимых тут нету у вас? – строго спрашивает он.
Полкан думает про жену и хмыкает:
– Да нет вроде бы.
– Во грехе живете или праведно?
– Живем по мере сил. – Полкан машет рукой. – Ладно. Пойдемте, что ли, ужинать, а, Александр Евгеньевич?
Он похлопывает себя по пузу, и это вот пришлый понимает отлично. Кригов его оживление сразу подмечает.
– Что, оголодал, брат Даниил? Давайте его с нами на ужин, а, Сергей Петрович? Пускай знает, что дошел до своих наконец.
За ужином Кригов весел. Он щедро смеется Полкановым шуткам, то и дело встает, чтобы произнести тост. Тосты все эти за Государя императора, долгая ему лета, и за Отечество, чтоб возрождалось шибче, а супостатам чтоб икалось.
И всякий раз, вместо того чтобы обращаться к Полкану, Кригов нашаривает взглядом сидящую через два ряда Мишель. А Мишель – иногда смотрит в тарелку, иногда на деда, а иной раз встречает глазами Кригова.
Егор, которого посадили, как мелкого, между родителей, каждый этот ее взгляд видит и запоминает: на него она так не смотрела никогда. Ему хочется как-то этого самодовольного казачка ковырнуть. И он без спроса вклинивается в их с Полканом разговор:
– Ну, а как там Москва? Стоит?
Кригов удивленно оглядывается на него: он-то, видать, думал, что у Егора язык отрезан. Потом снисходительно улыбается пацану и отвечает ему, а заодно и всем присутствующим:
– Не просто стоит! Порядок наконец навели, уличное освещение вон даже заработало на Садовом кольце! Можно хоть днем, хоть ночью гулять – патрули круглосуточные, наши, казачьи. Полная безопасность. Медицину отладили, Пироговская больница работает. Не ваш ли родственник, Сергей Петрович, ха-ха? Лечат все – и чахотку, и сифилис, прошу прощения у присутствующих здесь дам. И вообще город восстанавливаем. Внутри Бульварного – почти все остеклили. И красят сейчас. Церкви в порядок привели, в каждом храме службу служат, по вечерам такой перезвон стоит, что душа поет. Чистота! Да за что ни возьмись! В городе рестораны работают, танцы вечерами. Цветет Москва!
Мишель ни слова из этой его речи не пропускает. Перестала отвлекаться, смотрит только на подъесаула. И тот, зараза, чувствует все. И продолжает нахваливать эту свою гребаную Москву, продолжает! Егор уже сто раз пожалел, что спросил, но Кригова теперь не заткнуть.
Поп, которого посадили напротив Кригова, слушает казачка внимательно и даже с восторгом, хотя и хмурится иногда – наверное, понимает не все. Всеобщего веселья ему не слышно, но видно: и смех, и тосты, и одобрительный казачий хор, и яркие солдатские улыбки.
Подъесаул поднимается опять – со стаканом в руке.
– Эх, братья. Я-то еще мальчишкой был, когда наше государство целым было. Но помню кое-что. Помню проспекты, забитые людьми и машинами, помню «Сапсаны» белые от Москвы до Петербурга, помню Шереметьево с сотнями самолетов, синих с серебром! Помню парады нашей грозной военной техники на Тверской! Я у отца на шее сидел, он меня поднимал, чтоб лучше видно было… Вот я и запомнил. Сколько мы потеряли, братцы! Из-за предательств и заговоров, да и просто по случайности. Была Россия величайшей в мире страной… Только знаете что? То время, когда мы сидели у папок на закорках, прошло. То, что у наших отцов выпало из рук, нам нужно подобрать. Любо ли вам это? А?!
– Любо! Любо!!
Остальные казаки вскакивают со своих мест, кричат наперебой. Полкан тоже что-то такое одобрительно гудит, хотя его свиной глаз блестит тускловато. Поп крестится и закрывает глаза.
Егор подглядывает за Мишель. Но она этого не ощущает.
Он ковыряет вилкой щедро наваленную на тарелку в честь прибытия этих гадов тушенку. Тушенки осталось ненадолго, надо лопать до отвала.
Кусок в рот не лезет.
Забрали бы уже этого чувака и катили бы поскорей обратно в свою Москву.
И тут грохот – поп потерял сознание и рухнул со стула на пол.
Мишель ждала, что он подойдет к ней после ужина, но Полкан не отпускал его от себя, подливал и подливал китайской сливовки, пока в столовой никого не осталось, кроме них двоих, Егора и самой Мишель. Пришлось идти домой.
Но у нее в груди тянет, знает: этот вечер еще не кончился.
И вот в дверь стучат.
Мишель срывается со своей табуретки в кухне и первым делом бросается в ванную, к зеркалу. Зажигает свечку, смотрится на себя. Волосы не так лежат, кажется, что там колтун какой-то… Расчесывала-расчесывала, и вот тебе…
Она слышит дедово шарканье, паркетный скрип – Никита выбирается из бабкиной комнаты – и кричит ему:
– Я открою! Слышишь, деда? Я сама!
– Ну, валяй сама… Ждешь, что ли, кого?
Мишель пытается засмеяться. В дверь снова скребутся. Мог же он навести справки и узнать, в какой квартире она живет? Весь вечер глаз не отводил, исщекотал ее своим взглядом.
Она вылетает в прихожую, напускает на себя равнодушный вид и отпирает.
Там стоит баба Нюра из другого дома, почти слепая уже старушенция, которая к своей подруженьке дорогу находит на ощупь. Или по запаху.
Надо раздражение спрятать, говорит себе Мишель. Нюра-то в чем виновата?
Раз, два.
– Ой, баб Нюр. Добрый вечер.
– Можно мне, деточка?
Мишель берет ее под руку, ведет в комнату. Богомольческая вечеринка будет. Баба Нюра, как стала зрение терять, очень начала воображаемым увлекаться. Приходит, дед должен бабке псалтирь перед глазами держать, та читает, баба Нюра слушает и крестится за обеих.
– А раньше ты тоже такой набожной была, бабусь?
– Раньше, деточка, время другое было. Света было много, а тьмы мало. Вера ведь человеку как свеча во тьме… Путь найти…
– Понятно.
Баба Нюра здоровается, наклоняется к подушкам, целует Марусю в печеное яблоко щеки. Рассказывает, как день прошел: никак. Спрашивает, что там у Маруси: известно что. Дед кивком отпускает ее: иди, мол, погуляй, что тебе тут со стариками?
Но Мишель не может пойти погулять.
Что – она просто выйдет во двор и будет там, во дворе, торчать одна? Типа что, типа ждет трамвая на Москву? Наверняка начнут липнуть казацкие караульные. Или, еще хуже, этот недоразвитый, Егор.
И Мишель садится опять на табуретку – на раскаленную сковородку. Из комнаты шелестит:
– Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе, но в законе Господни воля Его, и в законе Его поучится день и нощь. И будет яко древо насажденное при исходищих вод, еже плод свой даст во время свое, и лист его не отпадет, и вся, елика аще творит, успеет. Не тако нечестивии, не тако, но яко прах, егоже возметает ветр от лица земли. Сего ради не воскреснут нечестивии на суд, ниже грешницы в совет праведных. Яко весть Господь путь праведных, и путь нечестивых погибнет…
С самого начала Молитвослов начали, обреченно думает Мишель. По порядку пойдут. Это на весь вечер, пока бабка не уснет.
И тут во дворе свистят.
Свистят!
Она вскидывает глаза: прямо под ее окном стоит этот ее атаман. Видит ее, девицу у окошечка, и ей именно свистит. Свистит! Во наглый!
Отступить? Ответить? Или отступить?
– Эй! Мишель!
Разузнал, как ее зовут. Спрашивал.
– Спустись, а? Дело есть!
– Какое еще дело?
Она шепчет ему сердито, а у него такая яркая улыбка, что она сама собой отражается в ее лице. Она кивает, когда он жестом зовет ее к себе, на улицу. И как будто бы нехотя отходит от окна. И снова бросается в ванную, и теперь прихорашивается уже отчаянно. А в комнате баба Маруся ноет:
– В грехе живем, Нюрочка, в грехе. Плохо без исповеди, плохо без причастия. Вот человек, который через мост пришел, хорошо было бы, если б он батюшка был, а? Остался бы, может, с нами, и облегчил бы нам жизнь.
– Хорошо бы, Маруся.
Мишель к двери прыгает одним прыжком, а по лестнице идет не спеша, потому что дверь в подъезде распахнута и атаману все будет слышно.
Выплывает – он стоит прямо перед ней, во рту самокрутка, глаза прищурены. Представляется ей, хотя она уже и имя его знает, и звание.
– Ты ведь не местная, да?
Кригов спрашивает ее об этом сам, первый. Мишель-то все размышляла, как ей привести разговор к тому, что она и сама из Москвы, как и атаман. Что ей Пост этот кажется такой же забытой богом дырой, как, наверное, и ему.
А он сам – сам увидел, что она на остальных здешних жителей не похожа. Мишель чувствует, как у нее начинает припекать щеки.
– Не-а.
– А откуда? Не из Москвы?
– Из Москвы.
Он усмехается и кивает. Он выше ее на голову, и ей приходится задирать подбородок, чтобы смотреть ему в глаза. Глаза у них одинаковые, думает Мишель. Светло-светло-серые.
– Что тут забыла?
– Так… В Москве просто никого не осталось. А тут… Родня.
– Забирала бы их и возвращалась к нам! Прозябаешь тут… В Москве-то, наверное, жизнь повеселей бы пошла. Тут у вас какие по вечерам развлечения? Слизней с капусты собирать?
Мишель пожимает плечами.
– А где родители жили?
– На Патриарших прудах. У нас прямо на этот пруд окна выходили, у меня даже фотки есть… В телефоне.
– Патрики? А у нас там штаб войсковой совсем рядом.
– Правда?
– Честное слово. На Садовом сразу. А как родителей звали? Сейчас-то там не такая тьма народу живет, как раньше.
Сердце у Мишель начинает колотиться.
– Эдуард Бельков. Это отец. Он в министерстве работал.
– Ого. Эдуард… Эдуард…
Так во сне бывает, когда в пропасть падаешь. Неужели…
– Не Викторович? Такой… Невысокий, пузатенький?