Бабка румяная от волнения, пальцы на живой руке комкают простыню. Часто вздыхает. Вытягивает губы трубочкой, просит приложиться ими к запястью гостя. Получается плохо – половина рта ее не слушается. И половиной рта она тогда неразборчиво говорит:
– Господи Иисусе, дождалась. Дождалась. Молилась и дождалась. Послал Господь пастыря.
Отец Даниил руку давать ей не торопится. Смотрит на нее внимательно. Глаза у него проваленные, вместо человеческих щек торчат одни скулы, волосы ему отмыли, но без скреплявшей их грязи они сделались еще жиже.
– Здравствуйте.
Он говорит это своим ровным, без перепадов, голосом – голосом человека, который сам себя не может услышать и поправить.
– Святой отец. Батюшка. Прошу. Повенчайте меня с мужем.
Баба Маруся указывает на деда глазами, косит. Тот обреченно вздыхает, но улыбается Марусе беззлобно: ладно, давай уж.
Отец Даниил смотрит вокруг себя опять, словно забыл, куда попал и как тут очутился. Бабка растеряна: она, наверное, думала, что попов хлебом не корми – дай кого-нибудь повенчать. На лбу у нее выступает испарина. Мишель подходит, чтобы промокнуть ее, но бабка отмахивается от нее ресницами.
Теперь просит уже дед:
– Повенчайте нас, батюшка.
Бабка, запыхавшись, лепечет:
– Не хотим жить во грехе. И по смерти желаемо соединитися на небеси.
Мишель морщится: эти дурацкие формы слов, которые бабка из своих молитвенников понадергала, кажутся ей сейчас ужасно фальшивыми.
Гость качает головой, как будто до него ничего из сказанного не доходит. Потом садится в ноги бабкиной кровати. И говорит своим бесстрастным голосом:
– Не будет нам царствия божьего. Кого Господь счел нужным на небесах, всех призвал. Врата небесные замкнулись. Отлетел небесный град от греховной земли, как душа от тела отлетает. Осталась земля теперь во власти Сатаны. Последние корчи ее зрим. Не могу тебя исповедовать и не могу причастить. Права не имею. Прости. Могу только одно сделать: перекрестить тебя, чтоб бесы тебя пожалели.
Он крестит ее бессильно, целует в лоб и поднимается на ноги.
У бабки от его слов кровь отливает от лица, и она становится восковая, будто уже преставилась. Отец Даниил только жмет плечами, крестит и остальных – и идет к выходу, где его ждет конвой. Дед спешит за ним, на ходу бормочет:
– Ну что же вам, трудно? Есть там или нет, какая разница? Вы просто сделайте, как она просит, а? А мы отблагодарим вас чем можем, отблагодарим… Она так ждала, чтобы ее повенчали… Чтобы нас с ней повенчали…
Мишель слышит его из бабкиной комнаты, где осталась подержать старуху за руку; она слышит, а святой отец – нет.
Перед тем как хлопнуть дверью, отец Даниил еще одно произносит – своей охране, бабке, всем:
– Сказано ведь было: спасутся только праведники. Остальных бесы одолеют. Когда шел сюда, думал тут праведников найти. А сейчас вижу: по ту сторону реки все пало, и по эту падет. Гниль. Труха. Изнутри сгнили, не выдержим бури. Ветер только поднимается, а уже сосны переломаны, как спички. Что тогда впереди? Все. Ведите в темницу.
Домой Полкан идти боится.
Оттягивает этот момент сколько может, потому что знает, что будет. Знает, что Тамара будет ждать его у дверей, и знает, что разговора не избежать. Поэтому он начинает пить еще у себя в кабинете оставшуюся от разговора с подъесаулом сливовую наливку.
Он с порога слышит, как она молится.
Проходит в комнату – она на коленях стоит перед иконой Богоматери в богатом золотом окладе и бьет ей поклоны.
– Матерь Божья, Пресвятая Дева Мария, прости великое прегрешение. Прости за то, что духом слаба. Прости за то, что ворожила, что будущее хотела знать, что обряды творила. Истинно клянусь, делала это только во спасение и потому надеюсь на прощение твое.
Полкан откашливается. Тамара отрывается от иконы. Смотрит на него.
– Послушай… Ты не права, ясно тебе?
– Уйди!
– Это не разговор, Тамара!
– Как ты смеешь?! Ты предал меня там, понимаешь ты это или нет?! Они выставили меня сумасшедшей, истеричкой – меня, твою жену!
– Тамара! Я же предупреждал тебя!
– Ты, когда звал меня жениться, клялся, что никогда не будешь меня стесняться! Клялся защищать всегда! Неважно, права я или неправа – я твоя жена, законная жена, ты сказал мне, что хочешь оставаться со мной всю жизнь! А сегодня ты меня предал!
– Я тебе же русским языком там сначала… Сначала говорил…
– Он меня унизил! И не тем, что цыганкой меня называл, как будто это что-то дурное! Не тем, что меня в сглазе обвинил! А тем, что тебя заставил все это проглотить! А ты еще и при людях меня… При людях… Если тебе стыдно, что ты со мной, зачем ты вообще на мне женился?!
Она заходится в рыданиях.
Полкан пытается подойти и обнять ее, но она замахивается и ногтями раздирает ему щеку в кровь.
На заход солнца Егор смотрит с крыши. Солнце падает на западе, падает на Москву.
Конечно, он сюда не за закатом пришел. Пришел за тем, чтобы с верхней точки еще раз попытаться заглянуть за зеленую пелену, увидеть, что там на востоке, за мостом.
Казаки так и не вернулись, и теперь становится ясно, что они увиденного на мосту не испугались. Спешились, раскидали по сторонам мертвые тела и двинули дальше. Уехали и запропастились.
И сверху Егору видно их не лучше, чем снизу.
Раз до сих пор не вернулись, значит, далеко заехали. На дрезинах за день можно много проехать: до Москвы вон всего-то сутки.
Егор смотрит в солнце.
Я тебе ничего не должен.
Понял?
Так что мне ничего за это не будет.
Так что можешь со мной теперь построже.
Хочешь – можешь орать на меня при людях.
Ну? Огонь по мне, пали изо всех орудий!
Хочешь, приплети своего Христа? Жги, боже!
Жжешь? Мне пох. Я дышу и дырявой грудью.
Я тебя убил. А ты что, не понял?
Не почувствовал холодок на коже?
Ты мертвец. А мне ничего не будет.
Ты мертвец. И я ничего не должен.
Егор хоронит солнце, потом идет к себе. На улице больше делать нечего.
Дверь отпирает Полкан. Он уже дома. Рожа у него багровая, из прихожей видна банка браги, которая стоит на кухонном столе. В квартире тишина, матери не слышно. Полкан смотрит в Егора мутно, но во взгляде нет злобы. Говорит ему:
– Поди сюда.
Егор проходит в кухню неохотно. Полкан достает стакан, плещет самогона, ставит на стол.
– Давай выпьем.
– Мать не разрешает.
– Пей! Ты мужик или кто? Ссышь мамку, что ли?
Егор кривит рожу, потом берет стакан и отпивает жгучей тошнотворной дряни. Закашливается. Из глаз брызжут слезы. Полкан одобрительно хлопает его по загривку.
– Все?
– Сядь. Во-первых. Гитару можешь свою забрать. В комнате у тебя лежит.
– Ого. Щедро.
– Во-вторых. Я с тобой вообще хотел нормально поговорить. Как мужик с мужиком.
– Окей.
– Выпей еще. На. Вот. Сколько я раз ей говорил не влезать? А тут такой момент! Эти архаровцы… У них же государственное дело! Экспедиция, бляха! А она меня позорит! Не просто меня как мужика… А меня как коменданта, как должностное лицо! И да, как мужика, сука, тоже! Ты-то понимаешь это?
– Ну да, типа.
Егор старается в красные Полкановы глаза не смотреть, а смотреть вместо этого в окно или в стакан.
– Ты знаешь, Егор, я человек такой, что телячьи нежности не люблю. Ты мне не сын, я тебе не отец, и не хера друг другу баки забивать.
– Согласен.
Полкан тяжело вздыхает.
– Тебя, бляха ты муха, и не примешь за моего сына-то… Сразу всем видать, что приемный… Ты прости, конечно… С этими зенками твоими…
– Все ок.
– Но… Но! Я хочу тебя правильно воспитать. Вырастить тебя таким… Ну, нормальным мужиком. Человеком. С понятиями. Долг там. Служба. Есть такое слово: надо. Не хочется, а надо. Понимаешь?
– Типа того.
– Вот. Потому что это вот все… Ну! Я ж не вечен. Черт его знает, сколько мне там… Кто-то должен будет потом вместо меня. Я бы не хотел, чтоб чужой человек был, понимаешь? А ты… Ты не сын, но ты не чужой человек. Вот я поэтому, за этим тебя гоняю тут… Учу… Было бы мне насрать на тебя, я бы отстал от тебя давно – вали куда хочешь, на мост там, в Москву, к китаезам… Я поэтому ведь только!
Его качает, и мутные свиные глаза ищут Егорова взгляда долго, срываясь. Полкан встает, распахивает окно, глотает сырой кислый воздух большими глотками. Егору нечего ответить, и он вместо этого пригубливает стакан. Полкан отворачивается от двора и просит:
– Мне одному это будет тяжеловато все тащить. Надо, чтоб ты помаленьку подключался, Егор. В делах разбирался. Понимаешь?
Егор кивает. Кивает. А потом вскакивает:
– А я не хочу к этому подключаться, к говну к этому ко всему! Не хочу этой шарашкой управлять! Не хочу я быть твоим наследником! Хочешь говно московское хлебать – давай хлебай. А меня не надо втягивать. Да я, может, к китаезам свалю! А может быть, за мост!
Он ждет, что Полкан сейчас, не разговаривая, залепит ему затрещину и даже прищуривается. Но Полкан только грустно срыгивает.
– Не хочешь. Не хочешь, бляха. Ну ясно. Никто не хочет.
Егор выходит из кухни, пока Полкан не успел еще передумать. Заглядывает в свою комнату: гитара и правда лежит на кровати. Надо быстрей перепрятать ее. В дверях он снова наталкивается на отчима.
Тот не сопротивляется, дает унести гитару из дома.
Вслед просит шепотом:
– Скажи ей, что я извиняюсь.
Колька Кольцов держит в руках телефон: черный прямоугольник, в котором видно только отражение его лица. Кольке двадцать пять, но в черном стекле его рыжий вихор видится седым, веснушки – серыми каплями. Если бы ему кровью брызнуло на лицо, в телефонном отражении было бы так же.
Воткнуть телефон в зарядник, так, чтобы тот вообще не сдох, Колька успевает в самый последний момент. Он залезает на застрявший в воздухе велосипед с единственным колесом – динамо-машину – и принимается крутить педали. Телефон понемножку начинает заряжаться. Значит, еще есть попытка. Главное теперь не ошибиться.
– Петь, покрути ты теперь, а?
Петька Цигаль, кольцовский корефан и оруженосец, вздыхает и садится на сиденье вместо Кольцова. Крутя педали, он спрашивает у Коли:
– Че, взломаешь?
– Пароль точно не подберу.
– Откуда он рабочий-то взял?
– Говорит, в городе нашел. Хотя тоже непонятно. Был бы старый телефон, дораспадный, или военных времен – мы б точно не открыли его. Но этот-то разряжен не до конца…
– Значит, им кто-то пользовался недавно.
– Вот и я о том же. Темнит пацан.
– Я вот думаю: странно, что их телефонами называли, нет? Там же и компас, и фонарик, и навигатор, и фотки делать можно… За такое, блин, убить можно!
Цигаль смеется. И Коля Кольцов смеется тоже.
Кольцов берет телефон в руки – но держит его так, чтобы не посмотреть случайно во фронтальную камеру.
Экран вспыхивает, реагируя на движение.
Телефон хочет увидеть своего хозяина. Своего настоящего хозяина.
Колька Кольцов ждет Егора за гаражами. Переминается с ноги на ногу, почесывается, то присядет, то привстанет: утомился ждать.
– Ну че? – шепчет Егор.
Кольцов показывает ему мобильник:
– Зарядил.
Егор осторожно берет айфон в руки. Нажимает кнопочку – экран загорается.
– Тут «фейс-айди», – объясняет Кольцов. – Распознавание по лицу. Телефон, чувачок, заблокирован.
– И что делать? – Егор сглатывает.
– Ну… Или код-пароль ввести – вон, шесть цифр – или поднести к лицу хозяина.
Кольцов изучает его, Егор кожей чует. Потом тот уточняет:
– Кода точно не знаешь?
Егор мотает головой. Кольцов типа шутит:
– Ну и хозяина ты же сейчас вряд ли сюда приведешь?
Егор хмыкает так, чтобы казалось, будто он смеется кольцовской шуточке. Потом осторожно спрашивает:
– Ну… А как оно лицо узнает?
– В смысле? Там камера, алгоритмы… Измеряет пропорции… Хер знает как.
– Понятно. А… Ну, если там выражение лица какое-то не такое… Или цвет…
Кольцов сначала морщит лоб, потом догадывается.
– Ну, брат, если ты с мумии его снял, телефон этот… то она тебе уже не поможет. Если там кожа да кости… Тут, например, глаза для начала нужны. Нужно, чтобы были открыты глаза и чтобы смотрел человек прямо в камеру… То есть зрачки чтоб по центру были.
– Ага. Ну че, ладно тогда.
– С мумией точно не сработает, короче. И если несколько раз чужое лицо подставить ему, он вообще только с пароля будет. Сам попадал так.
Егор старается изобразить, что ему все равно. А у самого такое чувство, словно полный рот набил щебнем с железнодорожной насыпи и сейчас глотать будет нужно. Представил, как это – идти сейчас обратно на мост… Разблокировать.
– Да я понял, понял. Ладно, давай его обратно. Что-нибудь придумаю.
– Да че ты придумаешь-то? Потычешь в циферки, он у тебя залочится вообще, вот и все!
– Какая разница? Давай сюда его. Мой же телефон! Разберусь.
– А ты где его взял тепленький? Ты к кому его прикладывать собрался?
– Не твое дело!
Кольцов напрягается. Поднимает телефон повыше, так, чтобы Егор не достал – или чтобы ему пришлось за ним прыгать, как цирковой собачке.
– Ты не сечешь, что ли? Телефону капут. Оставь его мне.
– Че это? Тебе-то он зачем тогда?
– А тебе зачем?!
– Тебе-то какая разница? Я нашел, значит он мой. Не работает – ну и не работает.
– Ну я могу хоть все снести с него. И можно будет как новым пользоваться. А ты сам хрен что сделаешь. Будешь смотреться в него, как в зеркальце.
– Ну и по хер. Сюда давай.
Кольцов смотрит на него свысока, и Егор прикидывает, как ему извернуться так, чтобы успеть выхватить мобильник и отступить с минимальными потерями. Шансов немного. И вдруг до него доходит кое-что. Он срывающимся голосом тычет в Кольцова вопросом:
– Ты че, Мишельке его дарить собрался, что ли?
Кольцов краснеет: на его прозрачной коже стыд и смущение проявляются сразу.
– А че… Ну и че! Ты сам, что ли…
Они расходятся на шаг и смотрят друг на друга с наклевывающейся ненавистью. Потом Кольцов взрывается хохотом.
– Ты-то куда лезешь! Ты мелкий же! Она думаешь за телефон тебе даст?
– В жопу иди! Думаешь, она тебе даст, дубина ты рыжая? Иди вон за сифами на Шанхае ухаживай! Самый твой уровень!
Кольцов от такой дерзости столбенеет, и Егор, воспользовавшись его замешательством, бьет его под руку снизу. Телефон летит в лужу, но Егор успевает его подхватить. Кольцов его подсекает, Егор падает в грязь, еле уворачивается от падающей на него туши, бьет наугад, получает зубодробительную обратку, пинает Кольцова в его рыжую харю, отползает… Кольцов утирает разбитый нос, глаза у него налились кровью, рука нашаривает булыжник. Но он успевает взять себя в руки.
– Сучонок… Вали отсюда. Если б ты не Полканов выкормыш был…
– В жопу иди! В задницу!
Егор поднимается, пошатываясь, и дает ходу.
Телефон у него. Это главное.
Ночью Егор телефон не трогал, а утром пару раз попробовал ввести наугад шестизначный пароль – от одного до шести по порядку, потом еще – шесть нулей. Аппарат при этом держал под углом, как Кольцов учил, чтобы тот случайно Егору не взглянул в глаза. Не сработало ни одно, ни другое.
Выход оставался один. Если Егор хотел вскрыть этот мобильник и явиться к Полкану с повинной только после этого – нужно было возвращаться на мост. Возвращаться, разыскивать среди мертвецов страшную хозяйку айфона – и уговаривать ее, чтобы она разлочила свой мобильный.
Но при одной мысли о том, что ему снова придется заступать на мост, у Егора ноги подкашиваются. А ведь если идти, то идти надо как можно скорее: Кольцов же предупредил его о том, как для айфона важны пропорции. С каждым днем мертвецы на мосту будут менять свою геометрию: будут набухать, расползаться. В тот день, когда Егор нашел телефон, лица у людей на мосту были еще людскими. Но теперь…
Сможет ли айфон узнать свою хозяйку теперь? Да и там ли она? Как знать, как поступили с телами казаки? А если сбросили в воду или сожгли?
Есть тысяча и одна причина не возвращаться на мост, не приставать к мертвым, не напоминать им о себе и не напоминать себе, что все это существует – и существует всего в нескольких сотнях метров от того места, где сейчас сидит Егор, сжав руками голову.
Назавтра Егор гонит себя на мост и отпирается. Не идет никуда.
Ночью он спит плохо: через приоткрытую форточку долетают с улицы какие-то странные звуки, просачиваются Егору во сны, превращаются в какую-то дрянь, в многоголового слепого змея, который вползает на мост с той стороны и тянется на эту – к мирно спящим и ничего не подозревающим людям. К людям, которых Егор не предупредил о смертельной опасности – хотя мог и хотя был должен.
На следующий день Егор просыпается, пытается заставить себя идти на мост и, к своему огромному стыду, никуда не идет. И на следующий.
Люди в очереди шепчутся.
Шепот уже не особенно даже и тихий: тихий был в первые два дня, когда кончилось мясо. Теперь каждый стоящий с подносом бурчит заранее, зная, что тушенки не будет, что будет только перловка – и всего только половина привычной порции. Вопросы задают как будто друг другу, но на самом деле Полкану.
– Хоть объяснили бы, в чем дело. Сказали бы, до какого…
– У меня вот вообще анемия, между прочим. Мне нельзя без мяса.
– Ребенку бы хотя б дали, что ли! Для детей неужели нет резерва?
Кухарка Тоня, стоящая на раздаче, каждому соболезнует, но мясом наделить никого не может. Она смотрит в лица людям – и видит, как у этих лиц меняется геометрия – они вытягиваются, округлость проходит в них и приходят вместо нее углы. Тоня накладывает по половине черпака в каждую протянутую тарелку и заклинает эти тарелки:
– Скоро будет. Скоро уже будет. Потерпите. Через неделю точно придет.
Подходит Полкан, протягивает тарелку – такую же, как у всех. Смотрит на Тоню строго – просит справедливости. Вчера она пыталась положить ему побольше, не разрешил. И в очереди он стоит вместе со всеми, не возносится.
Жена его, Тамара, тоже тут, хотя и через несколько человек стоит. Что они друг с другом не разговаривают уже неделю – с тех самых пор, как казаки за мост уехали, – весь Пост знает. Других новостей нет, будут эти, недельной давности, перемалывать. Ничего, пока казаки не возникли, некоторые сплетни и по месяцу мусолили. Деревня!
Полкан, нагрузившись, шагает к своему столу, на людей не глядит – но под их взглядами ежится. Садится и старается хлебать быстро: в столовой ему неуютно. Из-за спины прямо в затылок – как бы не ему, а на самом деле ему – шепчут:
– Ну и что вот эта Москва?
– Неужели Н.З. правда весь сожрали?
– Сам-то на спецпайке небось, а мы лапу соси!
Полкан ждет-ждет, а потом поднимается – стул опрокидывается назад – и громогласно отвечает всем сразу:
– Значит, так! Москва нам обещала все на этой неделе, самое крайнее – на следующей. Я на них больше давить не могу. Все что можно – это снарядить продотряд до Шанхая, а больше ничего. Н.З. у нас имелся, да весь вышел. Сам жру, как видите, то же самое, что и вы тут. А кто бросается обвинениями, тот пускай за них отвечает. Ясно?!
Люди бухтят потише, но совсем замолчать не хотят. Тоня знает: как только Полкан из столовой уйдет, ворчание разгорится по новой, и будут уже говорить по-другому. Это тушенка с перловкой склеивают разных людей в коллектив. А когда жратва кончается, каждый начинает думать в свою сторону.
Полуголодные люди начинают тянуться на выход, а Антонина подзывает шепотом измученную, похожую на сухую воблу мать с двумя мальчишками-близнецами.
– Ляль! Ляля!
Ляля вскидывает голову, нюхает воздух и потихоньку подходит к раздаточному окну.
– Задержись, пацанам твоим доложу еще. Осталось тут на донышке.
Ляля улыбается как может – по-рыбьи:
– Спасибо. А то что-то прижало совсем. Уезжать, наверное, надо.
– Да куда ты поедешь-то?
– В Москву. Куда еще, не за мост ведь.
– Так они тебя и ждут там. Не от хорошей жизни нам паек обрезали.
– Ну а что делать? Ждать тут ихней милости? С детьми на руках?
– Ну… Образуется еще все. Раньше выгребали как-то, и теперь авось выгребем.
Дома Полкан дожидается возвращения всех своих, потом проходит в залу и тщательно зашторивает окна. Выдвигает стол на середину комнаты. Забирается в шифоньер и достает из него консервную банку. Говорит тихо:
– Греть нельзя, пахнуть будет. И на кухне нельзя зашторивать, люди подумают. Так что мы тут давайте, по-простому.
Тамара ничего не отвечает: за прошедшую неделю она так и не простила Полкана за его малодушие. Смотрит на консервы без выражения. Полкан пожимает плечами, шаркает на кухню за самогонкой. Наливает себе, глядя в глаза Тамаре, нацеживает и Егору. Тамарины глаза превращаются в щели, но она молчит.
Полкан берет консервный нож, вспарывает жестянку и вываливает на тарелку бурые кусочки в подливе. Подвигает пустую тарелку, накладывает Егору, потом в другую – Тамаре. Егор хочет отказаться, но тушенка гипнотизирует его, он не может оторвать от нее взгляда. В животе у него урчит. Полкан ухмыляется.
Тамара сглатывает, поднимает глаза к потолку. Полкан двигает тарелку поближе к ней, шепчет:
– Ешьте-ка давайте, не кобеньтесь. Потом, может, и не будет.
Егор смотрит в тушенку с ненавистью: она пахнет и без разогрева так, что скулы сводит и рот заливает слюной. Егор сидел в столовой во время выступления Полкана вместе со всеми, Егор слышал каждое сказанное им слово. Видел людей вокруг себя. При нем, при Полкановом выкормыше, шептались потише, но шептались все равно. Он разлепляет губы и спрашивает:
– Это откуда?
Полкан отправляет в рот шмат мяса в холодной подливе и, не дожевав, вскидывается:
– Что значит – откуда? Уж не у людей отнял, не переживай. Моя заначка, личная.
Тамара смотрит ему в рот, сидит ровно, к тарелке не притрагивается. Если бы она согласилась есть, Егору было бы проще.
– Вот вы чудаки! Говорю же, наша это тушенка. Осталась банка-другая. Что мне, отдать ее надо было? Кому? Одним дам, другим захочется. Всех все равно не накормить. Я ж не Иисус, бляха-муха. Ну? Ладно мать бастует. Но ты-то что, растущий организм? Жри давай.
Егор ждет от матери запрещающего взгляда, но она не обращает на него никакого внимания. Ни на него, ни на мужа. Теперь она внимательно изучает кусочки в своей тарелке.
И вдруг Егора разбирает злость на нее. За то, что она такая правильная, такая отчаянная, такая несговорчивая. За то, что вылезла перед казаками и дорогу им загородила. За то, что не прощает мужа и, может, никогда уже не простит.
Полкан подвигает стопку с горькой мутью к Егору поближе.
– Ну! Вздрогнули!
И Егор берет матери назло эту стопку, поднимает ее, чокается с Полканом, и оба они опрокидывают в себя самогонку одновременно. Полкан воровато хохочет:
– Во! Нормально! Закусим теперь!
Он вилкой разрубает мягкую плоть в своей тарелке надвое и тащит в рот кусок, капая бурой подливой на белую скатерть.
Егору надо чем-то затушить жар в глотке, и он тоже накалывает на вилку шмат и быстрей, чем успевает себе напомнить про всех полуголодных людей в столовой, кладет себе его в рот. Мясо холодное и клейкое, но вкус у него неземной. Егор жует его не спеша, старательно, глотать не торопится.
Тамара никак не реагирует ни на то, что он при ней пьет, ни на то, что жрет тушенку. Она как будто не может отвести глаз от своей тарелки. Потом ее передергивает. И еще раз. И еще. Егор спохватывается слишком поздно – когда она уже закатывает глаза, отталкивается ногами от пола и валится навзничь вместе со стулом на ковер.
– Мам! Ма!
Тамару корежит: ноги пляшут порознь, плечи ходят как поршни – вперед и назад по очереди, из горла рвутся какие-то звуковые обрывки. Подвывание сменяется шипением и клекотом. На губах выступает белая пена.
Егор выскакивает в коридор, оскальзываясь на еловом паркете, бежит в кухню, рвет на себя ящик для столовых приборов, хватает искусанную алюминиевую ложку, с ней – назад, к матери, у которой уже стоит на коленях Полкан.
– Давай! Давай! Че ты копаешься там?!
Полкан раскрывает Тамаре рот: нажимает на челюсти по бокам, как вцепившейся в руку собаке, Егор вставляет ложку матери в зубы, чтобы та в припадке не откусила себе язык. Потом отгоняет Полкана от материнской головы, подкладывает ей подушку, гладит ее по лбу, отталкивает случившиеся рядом предметы, чтобы она не ударилась о них в конвульсии, и уговаривает ее, как плачущего младенца, как она самого его, наверное, когда-то уговаривала:
– Тщщщщщ… Тщщщщ… Тихо, тихо…
Когда судороги вроде бы отступают, Егор все равно еще смотрит за матерью, и не зря, потому что ее начинает рвать. И надо придерживать ей голову снова, теперь так, чтобы она не захлебнулась.
Потом они вместе с Полканом перетаскивают мать в постель, укрывают ее, и Егор идет за водой и за тряпкой – замывать.
Он трет потемневший паркет и думает, что все равно не уверен, было ли это с ней сейчас по-настоящему или она устроила это все для Полкана.
Мишель подпирает стену, спряталась в тень.
Училка Татьяна Николаевна пасет свой разномастный класс – с дошколят до десятилеток – во дворе. Большая перемена. Девочки расчертили грязь на классики, прыгают по старательно вырисованным цифрам. Манукяновская Алинка прыгает лучше всех, поэтому вся в грязюке. Будет ей потом. Сонечка Белоусова бережет колготки, хочет быть принцессой.
Татьяна Николаевна кричит:
– Манукян! Прекрати немедленно!
Сонечка смотрит на Мишель. Машет ей своей фарфоровой ручкой. Мишель отворачивается. Пытается понять: неужели она тоже когда-то была такой вот? Когда она жила в Москве – такой вот она была? Мелкой воображулей? Не как Алинка, уж точно. Скорее, как Сонечка. Только вот в кого Соня принцесса, неясно: родители – работяги, папаша вообще алкоголик.
Татьяна Николаевна, перехватив взгляд Мишель, кивает ей. Подзывает к себе с учительской самоуверенностью, с убежденностью в том, что слушаться ее должны все. Мишель подчиняется ради прикола.
– Мишелечка. Ну посмотри, тебе ведь интересна работа с детьми. Помогла бы мне.
– Нет, спасибо.
– Очень зря упрямишься! Ты же видишь, девочки на тебя засматриваются. Ты могла бы стать им старшим товарищем, хорошим примером для подражания! Они сейчас формируются как личности…
– Нет. Спасибо.
Татьяна Николаевна приглаживает кудрявые волосы.
– Почему?
– Боюсь, что они меня съедят!
И Мишель, послав Татьяне Николаевне воздушный поцелуй, ретируется на другой край двора.
Эти собираются под окнами изолятора.
Раньше они просились навещать попа прямо в камере, но Полкан это дело терпел недолго. Теперь вот кучкуются под окнами, кидают отцу Даниилу камушки в зарешеченные арматурой окна. Покидают-покидают – он не сразу заметит. Звуков он не принимает, только по вибрации может понять.
Открывает окно. Смотрит со своего этажа на пришедших к нему за добрым словом людей.
Мишель уже знает, кто тут будет.
Нюрочка первая, но не только она. И Сашка Коновалов, и хромая Серафима, и Ленька Алконавт, и еще бабки. Бабки ходят сюда исправно, бабки самые верные.
Каждый из них без веры как колченогий табурет – не может устоять, шатается. У каждого остается с жизнью непрояснённое, и, кроме отца Даниила, спрашивать и предъявлять оказалось им на Посту не у кого и некому. Вопросы Создателю они задают отцу Даниилу снизу вверх в окно, чтобы тот переадресовал далее. Но отец Даниил их не слышит и почти не понимает, так что вместо старушечьих вопросов отвечает на свои собственные.
Еще дед Никита ходит сюда. Когда поп бабе Марусе отказал и в венчании, и даже в исповеди, та пришла в такой ужас, что дед на все уже сделался готов, только бы ту привести в чувство. И вот она теперь гоняет его каждый день вместо себя под окна к арестованному попу. Дед Никита ходит, слушает, потом возвращается к бабке и пересказывает. А что он забудет, то Нюрочка дополнит, божий одуван.
Полканова Тамара тоже иногда тут маячит – как будто отдельно от всех, но слушает внимательно. Чего ей, ведьме, сдалось? Все же знают, что вся ее вера – маскарадная, что она именно потому так истово крестится, чтобы люди ей колдовство простили!
Полкану все это дело нравится не очень, но после того, как он Тамару прилюдно размазал, он все перед ней лебезит – а стерва его все не прощает. Вот, увидел, что она ходит подслушивать выступления отца Даниила, и мигом передумал их запрещать. Важней, чтобы дома поедом не ели.
Отец Даниил подходит к решетке, когда все уже собрались и ждут его. Берется руками за прутья, смотрит вниз.
– Не знаю, зачем вы меня зовете. Что я вам могу сказать? В прежние времена, мне братья говорили, проще было. Деньги взял, молитву оттарабанил, крестным знамением осенил – все, готово. И спасать-то не от чего было. А сейчас… Чуете ведь, что все обречены, и я чую то же. Все будет снесено. Ничего не останется. И поделом.
– А что ждет-то нас? Что, батюшка?
– Не понимаю тебя, прости… Одно утешение нам всем: те, кого вы потеряли в войну – они вот и спаслись. Их прибрал к себе Господь. Устал биться за землю с Сатаной и забрал к Себе своих, а прочих тут оставил. Так что не горюйте по тем, кого потеряли. У кого сыночек, у кого дочка, у кого отец, у кого матушка – им там лучше, на небесах, чем здесь было. И уж точно лучше, чем вам тут будет.
Ленька Алконавт – вечно опухший, с красно-синим пористым носярой, с редкими волосенками, спрашивает испитым голосом:
– У меня вот жена была… И ребенок, как раз именно что дочка. Вернулся – а тут могилы… Дак вот… Как мне их еще раз увидеть? По дочке кабздец как скучаю. Хотя бы во сне увидеть еще. И так, и сяк, е-мана – не снится.
– Не перебивай его, Ленька!
Но отца Даниила нельзя перебить: он и не слышал Леньку. Он продолжает себе говорить – негромко, ровно и гундосо. Он и себя-то самого не слышит.
– Я так считаю… Все те, кого забрал Господь в войну – все были праведными, все заслужили прощение, не делами, так помыслами. А мы, кто тут остался… Значит, не заслужили. Мы тут одни, сами по себе. Вот тот мир, в котором атеисты хотели жить – без смысла, без призвания, без обещания избавления – вот он. Такого зла, как случилось в мире, никогда еще не видывал человек. То, что я видел на своем коротком веку, иначе не разуметь.
– А что же нас-то теперь ждет? Когда нас не станет?
– Раньше было хорошее время. Раньше понятно было, зачем креститься, зачем молиться, зачем пост соблюдать, зачем заповеди. Это как: сделай все по правилам, и будет в конце тебе награда – вечная жизнь. Любимых своих увидишь снова, кого потерял и по ком тоскуешь, блаженство будет тебе, какое сам себе сможешь вообразить. И Сатане было сопротивляться проще. А теперь как?
– А что там, на той стороне-то, отец Даниил? Что вы там видели?
– Но если мы уже тут остались, если нас забыл Господь, то что уж? Обидеться на Него и предаться Сатане? Или быть Господу верным, хотя нет уже надежды спастись?
Он не их спрашивает, а сам себя. И не спешит с ответом.
– А какой смысл тогда противиться Сатане, если мир уже целиком в его власти? Вот явился Князь мира сего и царит теперь единовластно. И будет царить, покуда не настанет вечная тьма. Верных же Господу будет преследовать до последнего. Зачем соблюдать заповеди? Зачем хранить обеты? Кому молиться, если никто не слышит?