– Будь я проклят, мистер Паддок, – не унимался О’Флаэрти, – да имей я хоть половину вашего таланта, уж я бы непременно выступал на сцене в Смок-Элли – инкогнито, конечно. Есть такой чудак, мистер Гаррик – помните, во всех трех королевствах только о нем и говорили, – так вот, он заколачивает по тысяче фунтов в неделю – лопатой гребет, ей-богу, – а росточком вряд ли намного выше вашего, чуть от земли видно.
– Из нас двоих я выше, – с важностью произнес Паддок, который наводил в свое время справки и теперь утверждал (надеюсь, не кривя при этом душой), что перерос Росция на дюйм. – Все это, однако, воздушные замки; если же говорить серьезно, то очень мне хочется – ну просто втемяшилось – сыграть две роли: Ричарда Третьего и Тамерлана.
– Не эту ли роль вы так расписывали, когда мы беседовали еще до обеда?
– Нет, речь шла о судье Гриди, – поправил Деврё.
– Он еще, сдается, придушил свою жену.
– Вогнал ей в глотку пудинг, – вновь вмешался Деврё.
– Нет. Задушил… ну, этим самым… ну же… а потом закололся.
– Шпиговальной иглой – так и написано, черным по белому, а пьеса итальянская.
– Ничего подобного, я говорю об английской пьесе – черт возьми, Паддок, вы-то знаете, – он еще черномазый.
– Ну ладно, английская или итальянская, трагедия или комедия, – сказал Деврё, заметив, что огорчает симпатягу Паддока, наделяя Отелло кухонными атрибутами, – рассказ о ней, я вижу, доставил вам удовольствие. Что до меня, сэр, то есть роли, в которых я предпочту Паддока любому другому актеру. – Если Деврё имел в виду комические роли, то он был прав.
Бедняга Паддок захохотал, пытаясь скрыть свое удовольствие под маской иронии. Следует упомянуть, что он втайне восхищался капитаном Деврё.
Разговор о театре шел своим чередом. Паддок пыжился и шепелявил без удержу; О’Флаэрти, искренне желая сказать приятное, то и дело, по причине своего невежества, попадал пальцем в небо; Деврё потягивал кларет и от случая к случаю непринужденно ронял острое словцо.
– Вы видели, Деврё, как миссис Сиббер играла Монимию в «Сироте». Вовек не забуду ее лицо в сцене развязки.
За столом к тому времени стало уже шумно и прежний чинный порядок несколько нарушился. Паддок, чтобы дать Деврё и О’Флаэрти представление об игре миссис Сиббер, соскользнул со стула, изобразил на лице горестную гримасу и пронзительным фальцетом продекламировал:
Когда в могилу я сойду, забыта всеми[6].
К сведению читателя, Монимия под конец монолога падает мертвой. Декламация была еще далека от завершения, и лучшим качествам миссис Сиббер предстояло еще выявиться во всей красе, но тут, на строке
Когда придет мой смертный час, а он уж близок —
лейтенант попытался плавной поступью дамы в кринолине сделать несколько шагов назад, зацепился каблуком о ковер и, чтобы восстановить равновесие, изобразил ногами что-то похожее на флик-фляк, однако это не помогло; падение «сироты», а заодно ложек и тарелок, произвело такой грохот, что застольная беседа разом прервалась.
Лорд Каслмэллард, всхрапнув, пробудился со словами:
– Так вот, джентльмены!
– Это всего лишь бедняжка Монимия, генерал, – с поклоном грустно пояснил Деврё в ответ на изумленный и гневный взгляд своего доблестного командира.
– Да? – повеселел при этом лорд Каслмэллард, и его тусклые глаза забегали в поисках дамы, которая, как он предположил, присоединилась к компании во время его краткого забытья (его светлость был почитателем прекрасного пола).
– Я ничего не имею против декламации, но только если она развлекает собравшихся, – недовольно буркнул генерал. Под его укоризненным взором «толстушка Монимия», поправляя прическу и складки жабо, неловко пробралась обратно на свое место.
– Сдается мне, дорогой мой лейтенант Паддок, не будет большой беды, – раздраженно вставил отец Роуч, напуганный внезапным шумом, – если в следующий раз ваша кончина не будет сопровождаться таким неистовством.
Паддок начал извиняться.
– Ничего, ничего, – смягчился генерал, – давайте-ка наполним стаканы. Ваша светлость, кларет, по общему мнению, превосходен.
– Отменное вино, – согласился его светлость.
– А что, если нам, ваша светлость, попросить кого-нибудь из джентльменов спеть? Среди них имеются большие искусники. Ну как, джентльмены, согласится кто-нибудь почтить собрание?
– Мне очень нахваливали пение мистера Лофтуса, – сказал капитан Клафф и подмигнул отцу Роучу.
– Как же, как же. – Роуч тут же подхватил шутку (старую как мир, но по-прежнему пользующуюся успехом). – Мистер Лофтус поет, клянусь, я сам слышал!
По виду мистера Лофтуса трудно было предположить, что этот робкий, наивный чудак способен спеть хотя бы ноту. Он широко открытыми глазами обвел помещение и залился краской; присутствующие уже громко чокались и подбадривали несмелого певца.
Однако, когда воцарилась тишина, Лофтус, ко всеобщему удивлению, сдался (хотя и не без трепета) и выразил готовность развлечь честную компанию. В песне, сказал Лофтус, идет речь об умерщвлении плоти во время Великого поста, но славный старинный сочинитель имел в виду осудить лицемерие. Это объявление было встречено всеобщим весельем и звоном стаканов. Отец Роуч, явно смущенный, бросил подозрительный взгляд на Деврё: бедный Лофтус умудрился задеть самое больное место достойного клирика.
Дело в том, что отец Роуч, подобно многим другим ирландским священнослужителям, обладал спортивной, а точнее, охотничьей жилкой. Вместе с Тулом он время от времени предпринимал загадочные вылазки в Дублинские горы. Отец Роуч держал пару отличных собак и, будучи по натуре человеком добрым, охотно одалживал их всем желающим. Он любил радости жизни и общество веселой молодежи. Зеленая дверь его дома всегда была открыта офицерам, которые то и дело заглядывали к святому отцу, чтобы одолжить его собак или получить совет, если занедужит или начнет подволакивать ногу кто-нибудь из их собственных питомцев. Считалось, что в этом деле его преподобие сведущ даже больше, чем Тул.
И вот в одно прекрасное утро – тому назад недели две-три – Деврё и Тул, вместе явившись к святому отцу с какой-то просьбой, нечаянно застали его врасплох: отец Роуч уплетал зайчатину – да, клянусь всеми святыми, пирог с зайчатиной – в самый разгар Великого поста!
Было время завтрака. Обед отца Роуча представлял собой, как то и пристало, трапезу анахорета, но кто же мог предвидеть, что обоих злосчастных хлыщей принесет нелегкая в скромную столовую священника ни свет ни заря? Отрицать вину не было никакой возможности: общение с запретной пищей состоялось на глазах у ранних гостей. С лоснящимся лицом, судорожно сжимая нож и вилку, его преподобие вскочил, как чертик из табакерки, и воззрился на посетителей испуганно и злобно, чем только подогрел их веселье. За хохотом последовали иронические приветствия и дежурные любезности, перемежавшиеся новыми раскатами смеха, так что незадачливому хозяину не скоро удалось взять слово.
Когда же Роуч, подняв ладонь на манер обвиняемого в убийстве, наконец заговорил, он сослался на особую милость епископа, освободившего его от поста. Полагаю, он не погрешил против истины, ибо, призывая в свидетели всех святых, уверял, что он далеко не так здоров, как может показаться на первый взгляд, и что подобные скрыто протекающие недуги – явление весьма и весьма распространенное. Оказывается, его преподобие мог бы с дозволения епископа вкушать скоромное ежедневно за каждой трапезой, однако же предпочитает этого не делать – не ради очистки совести, которая у него и без того чиста, а дабы не давать прихожанам повода к «неразумным выпадам» (гомерический хохот); теперь же его преподобию остается лишь корить себя за свое добровольное воздержание (еще один взрыв веселья). И, как следствие этой дурацкой деликатности (вновь оглушительный гогот), он поставил себя в ложное положение… и так далее, вплоть до конечного призыва ad misericordiam[7], обращенного к «дражайшему капитану Деврё» и «милейшему Тулу». Они томили святого отца немилосердно: уселись за стол и под тоскливым взглядом хозяина доели все, что уцелело от пирога с зайчатиной. Они потребовали подробного рассказа о всех обстоятельствах доставки дичи и приготовления запретного блюда. Никогда еще им не выпадало столь приятного утра. Разумеется, был принесен самый наиторжественнейший обет вечного молчания, каковой – также разумеется – соблюдался впоследствии свято. Происшедшее – боже упаси – ни словом не было помянуто в офицерской столовой, а также не было приукрашено, обращено в фарс и представлено публике посредством комического таланта доктора Тула.
Нельзя, правда, отрицать, что существовал некий монолог, которым доктор частенько угощал за ужином «Олдерменов Скиннерз Элли» и прочих своих сотрапезников. Произносимый с сочным ирландским акцентом, этот монолог сопровождался усиленной жестикуляцией (при помощи ножа и вилки) и возвышался временами до надрывающего душу пафоса, яростное негодование сменялось ребяческим заискиванием, а участники застолья стучали стаканами и поминутно разражались оглушительным хохотом. Лорд-мэр, толстый недотепа, который обычно полагал веселье неуместным, так заходился в мучительном приступе смеха, что жестом – поскольку не мог говорить – молил Тула о передышке. Тот, однако, и не думал умолкать, и его светлости приходилось не единожды покидать свое место и удаляться к окну, чтобы не лопнуть, как он говорил впоследствии. По жирным щекам лорд-мэра катились слезы, губы раскисали, голова медленно раскачивалась из стороны в сторону, его светлость коротко постанывал, обхватив себя за бока, и, белый как полотно, казался полностью обессиленным – кое-кто из его сотоварищей взирал на это не без ехидства, хотя вслух не произносил ни слова.
Вскоре после вышеописанного нечаянного разоблачения – вероятно, чтобы скрепить договор о соблюдении тайны, – отец Роуч пригласил офицеров и доктора Тула на роскошный постный обед, а вернее сказать, пир: на столе красовалось ни много ни мало девятнадцать plats из печеной, вареной, тушеной рыбы; некоторые из этих блюд Паддок вспоминал еще и два десятка лет спустя.
Не приходится удивляться, что слова ни о чем не подозревавшего Лофтуса повергли отца Роуча в беспокойство; он горько раскаялся в своем намерении подшутить над простодушным юношей. Но отступать было некуда. Все смолкли, а Дэн Лофтус запел. Его голос напоминал тоненькую, беспокойно вибрирующую свирель. Певец откинулся на спинку стула и закатил глаза, так что виднелись только белки; скрюченными пальцами одной руки он отбивал на столе ритм, и полилась песня, каждый куплет которой исполнитель с большим тщанием единообразно изукрасил двумя-тремя короткими трелями и руладами. Мелодия, как я догадываюсь, была взята из одного старинного псалма.
Настал Великий пост: нельзя нам
Вкушать дичину, христианам.
Поститься предписал Господь —
Смиряя, укрощая плоть.
Тут у иных офицеров – участников застолья вырвались диковинные, не поддающиеся описанию сдавленные возгласы; одни промычали что-то невнятное, другие зашмыгали носом; генерал Чэттесуорт, который мрачно сверлил взглядом свою десертную тарелку, отрывисто призвал: «К порядку, джентльмены». Голос его прозвучал сурово, но при этом как-то неровно. Лорд Каслмэллард оперся на локоть и с сонным видом созерцал певца в упор. Замешательство в рядах офицеров не было им замечено, и пение продолжалось. Две последние строки каждого куплета повторялись, как в псалме, дважды; этим воспользовались изнывающие слушатели, чье веселье безудержно рвалось наружу. К рефрену присоединился хор, и его ликующий рев, звучание которого все нарастало, составил причудливый контраст высокому дрожащему голосу солиста.
Лофтус
(соло)
Мясного, рыбного – ни-ни!
Филе по-испански – Господь сохрани!
Картофель с корочкой янтарной
Вкусим с молитвой благодарной.
Хор офицеров
Картофель с корочкой янтарной
Вкусим с молитвой благодарной.
– Замечательная песня, – шепнул доктор Уолсингем на ухо лорду Каслмэлларду. – Я знаю эти стихи, их сочинил во времена Якова Первого Хауэлл – большой искусник и набожный христианин.
– Вот как! Благодарю за пояснения, сэр! – отозвался его светлость.
Лофтус
(соло)
Коль с видом богомольно-мрачным
Мечтаньям ты предашься алчным —
Душе твоей, как потаскушке,
Приличны любострастья мушки.
Хор офицеров
Душе твоей, как потаскушке,
Приличны любострастья мушки.
Лофтус
(соло)
Тогда не постник ты примерный,
Ты – плут и грешник лицемерный.
Обуздывая дух, мы сами
Должны питаться отрубями.
Хор офицеров
Обуздывая дух, мы сами
Должны питаться отрубями.
Успех исполнителя превзошел все ожидания: хохот был оглушителен, аплодисменты – подобны грому. Оставался серьезным Паддок: приведенный поэтом перечень блюд поверг его в глубокую задумчивость. Доктор Уолсингем не мог не одобрить заключенной в песне морали. Он слушал сосредоточенно, а в наиболее поучительных местах покачивал в такт головой, размахивая ладонью, и бормотал: «Так-так, воистину так… прекрасно, сэр».
Один лишь отец Роуч был далек от того, чтобы упиваться происходящим. Он сидел, уныло уперев в грудь свой двойной подбородок и плотно поджав губы. Лицо честного священнослужителя омрачилось и налилось кровью, глазки со злобной раздражительностью бегали по сторонам, ибо он подозревал, что стал предметом всеобщего глумления и насмешек. Когда же заключительный рефрен хора перешел в апофеоз смеха, отец Роуч сделал нелепую попытку к нему присоединиться. Это напоминало пороховую вспышку, поглощенную темнотой; хмурая гримаса, подобно опускной решетке, скрыла улыбку; Роуч откашлялся, с необычайно церемонным поклоном уставил на простофилю Лофтуса недобрый взгляд, выпрямился, расправил плечи и произнес:
– Мне неизвестно в точности, что это за «нелепый испанский», – (достойный клирик совсем недавно привез тайком из Саламанки духовное облачение дивной красоты), – а также что это за особа с мушками… мушками любострастия, если не ошибаюсь.
Домоправительница отца Роуча, к несчастью, как раз носила мушки; необходимо, впрочем, добавить, что она была особой безусловно добродетельной и к тому же далеко не молодой.
– Остается лишь предположить, судя по очевидному веселью наших общих друзей, что шутка эта в любом случае остроумна и ни в коей мере не обидна.
– Но, с вашего позволения, сэр, – вмешался Паддок, который не мог спокойно пропустить мимо ушей оговорку его преподобия, – в песне не было слов «нелепый испанский», речь шла, как я понял, о желе по-испански – это такое сладкое блюдо, на вкус восхитительное. Вы не пробовали? В него добавляют херес. Знаете, у меня случаем имеется рецепт, и, с вашего разрешения, сэр, рецепт превосходный. Когда я был еще мальчиком, я как-то приготовил это блюдо у себя на кухне. Так вот, клянусь Юпитером, мой брат Сэм так объелся, что ему стало плохо. Как сейчас помню, его так прихватило, что моя бедная матушка и старуха Доркас провозились с ним всю ночь… И я вот что хотел сказать: если позволите, сэр, я с радостью пошлю рецепт вашей домоправительнице.
– Это блюдо не по вашему вкусу, сэр, – вставил шпильку Деврё, – есть другой превосходный рецепт – совершенно иного рода – постное блюдо; ты упоминал о нем вчера, Паддок. Впрочем, мистер Лофтус тоже умеет готовить это блюдо, и даже удачнее.
– Правда, мистер Лофтус? – тут же спросил Паддок, чья кулинарная любознательность не имела пределов.
– Я не совсем понял, капитан Паддок, – растерянно пробормотал Лофтус.
– Что же это? – коротко осведомился его преподобие.
– Заливное из постника, сэр, – ответствовал Паддок, невинно улыбаясь прямо в лицо взбешенному священнослужителю.
– Благодарю вас, – бросил отец Роуч; лицо его приняло выражение, благовоспитанному Паддоку совершенно непонятное.
– Что получилось у Лофтуса, мы уже знаем, а теперь дай нам, Паддок, свой рецепт этого блюда. Из чего оно делается? – не унимался безжалостный Деврё.
– Из постника, который заливается смехом.
– Над чем же он смеется, этот постник?
– Над постом, надо полагать.
– А как его готовить?
– Выпотрошить, разделать и подать к столу, – охотно затараторил Паддок. – Главное – не пожалеть соли и перца. Можно, но не обязательно, добавить мускатный орех, украсить ломтиками апельсина, барбарисом, виноградом, крыжовником и залить желе. А особенно хорош постник, предварительно нафаршированный дичью.
Эта вдохновенная речь, которую Паддок прошепелявил очень бойко, заметно развеселила окружающих. Священник готов был уже приступить к выяснению отношений, но тут лорд Каслмэллард поднялся, чтобы удалиться, тотчас покинул свое место и генерал. Общество разбилось на группы, из которых наиболее многочисленная отправилась в «Феникс». Там, пополнившись еще несколькими членами, компания заняла клубную комнату и предалась в непринужденной обстановке новым развлечениям. Конец же праздничного вечера, как это иногда бывает, оказался не столь безобидным, как начало.
Прочие участники торжеств к тому времени разбрелись по своим берлогам: Лофтус удалился в мансарду, усеянную рваной бумагой и книгами, отец Роуч – в свою маленькую гостиную, где с рычанием выместил злобу на жареном индюке с пряностями, а затем окончательно вернул себе покойное расположение духа за обильным возлиянием (горячий пунш с виски). Он ведь был человеком миролюбивым и в общем добрым малым.
В клубной комнате новоприбывшие застали доктора Тула; тот, вместе с Наттером, сидел за шахматной доской. Последовал рассказ о Лофтусе с его великопостным гимном и муках несчастного отца Роуча. Доктор впивал каждое слово с восхищением, потирая руки, хлопая себя по ляжкам и издавая ликующие возгласы. О’Флаэрти успел отведать пунша – напитка, который, к несчастью, приводил его в недовольное и ворчливое настроение, – и теперь с мрачным видом превозносил несравненные чары своей дамы сердца – леди Магнолии Макнамары. Лейтенанта никоим образом нельзя было отнести к числу тех сентиментальных пастушков, что предпочитают изнывать от любовного томления в уединенных лощинах и прочих безлюдных местах, напротив, он не стыдился шрамов, полученных в любовных битвах, и охотно выставлял их на суд публики, дабы они послужили окружающим назиданием.
Пока О’Флаэрти живописал достоинства своей «обворожительницы», Паддок, расположившийся в двух шагах, с неменьшим пылом воспевал совершенства «волосатого» поросенка, поджаренного в щетине. Те, чей слух улавливал оба панегирика одновременно, могли бы сравнить это попурри с чередованием стихов из «Староанглийского ростбифа» и «Последней розы лета». О’Флаэрти внезапно осекся и не без суровости в голосе обратил к лейтенанту Паддоку вопрос:
– Зачем вам сдалась эта щетина, сэр? Что за важность, со щетиной или без?
– В рецепте все важно, сэр, – возразил Паддок не без высокомерия.
Наттер, изменив своей обычной молчаливости, счел за нужное предотвратить назревающий конфликт и произнес:
– Бог с ним, с поросячьим волосяным покровом, побережем лучше человеческий.
Одновременно он едва заметным кивком дал Паддоку понять, что с подвыпившим фейерверкером лучше не связываться.
– Человеческий волосяной покров? – с нажимом повторил О’Флаэрти и вызывающе воззрился на Наттера в упор. Вероятно, кивок не ускользнул от его внимания и был неверно истолкован.
– Вот именно, сэр. Кстати, мисс Магнолию Макнамару волосами Бог не обделил, можно вам только позавидовать, – отозвался Наттер, довольный тем, что так ловко вывернулся.
– Мне можно позавидовать? – зловеще повторил О’Флаэрти.
– Вам можно позавидовать, сэр, – твердо прозвучал голос Наттера, который был отнюдь не робкого десятка.
Несколько секунд собеседники разглядывали друг друга угрожающе, хотя и не без замешательства.
Однако после краткого молчания О’Флаэрти забыл про Наттера и вернулся к прежней теме:
– Клянусь всеми святыми, сэр, в жизни не видел такой прелестной ямочки на подбородке, как у этой молодой леди!
– А вы не пробовали, сэр, горошина там поместится? – бесхитростно осведомился Деврё с бесшабашностью, присущей юности.
– Ну уж нет, сэр, – О’Флаэрти произнес это низким голосом, угрожающе сверкая глазами, – хотел бы я видеть того, у кого протянется рука сделать это в моем присутствии.
– Что за чудесное имя – Магнолия! – поспешил вмешаться Тул.
В те веселые времена ссоры нередко влекли за собой грозные последствия, и посему как нельзя более уместно было вмешательство миротворца, умеющего вовремя направить разговор в иное русло. Для этого иной раз не требовалось больших усилий: в решающий миг какой-нибудь на удивление ничтожный предмет, не больше острия булавки, мог благополучно оттянуть на себя все электричество, накопившееся в двух разбухших хмурых тучах.
– Оно дано крестной матерью, благородной леди Каррик-О’Ганниол, когда семейство обитало в Каслмаре, графство Роскоммон, – с важностью произнес О’Флаэрти, – да и кому же еще пристало выбирать для нее имя, я спрашиваю, кому? – О’Флаэрти грохнул кулаком по столу и огляделся в поисках желающих возразить. – Так установлено Святой церковью – имя дает крестная мать при крещении, и пока Гиацинт О’Флаэрти из Кулнаквирка, лейтенант-фейерверкер, носит шпагу, никому, даже всему Чейплизоду целиком, этого не отменить.
– Речь, исполненная благородства, лейтенант! – воскликнул Тул, украдкой подмигивая.
– Так что там насчет имени? – вопросил влюбленный фейерверкер.
– Клянусь Юпитером, вы совершенно правы, сэр, леди Каррик-О’Ганниол и в самом деле была восприемницей мисс Макнамары.
Засим последовал рассказ о связанных с этим событием обстоятельствах, который был предподнесен с особой мягкостью и осторожностью – без тени насмешки и в тоне самом почтительном: от лейтенанта явственно попахивало порохом, а маленький доктор, хотя и умел в случае надобности постоять за себя, отнюдь не стремился спровоцировать взрыв. Тем, кто внимал этой истории не впервые, выпала, смею думать, возможность позабавиться: прежнего зубоскала-рассказчика было на сей раз не узнать.
Дело в том, что имя Магнолия досталось его обладательнице не вполне обычным путем, а именно – в результате несчастного недоразумения. Молодая леди Каррик-О’Ганниол питала любовь к шуткам. Как-то ее светлость высаживала магнолию – один из первых в Ирландии экземпляров этого экзотического растения, и тут пришла записка от миссис Макнамары. Эта добродушная вульгарная особа жаждала заручиться для своей дочери покровительницей из числа высшей аристократии. Ее светлость черкнула карандашом на обороте записки: «Назовите милую крошку Магнолией» – и тотчас забыла и думать о миссис Макнамаре и ее дочери. Но мадам Макнамара пришла в восторг. Автограф сохранялся в семейном архиве Макнамара на протяжении жизни двух поколений, а миссис Макнамара, встретив однажды лорда Каррик-О’Ганниола во время судебной сессии рядом с залом заседания большого жюри, рассказала ему об этом памятном событии с очевидным самодовольством. Лорд, человек по натуре слабодушный и деликатный, сама любезность, не позволил улыбке перейти в смех и предложил собеседнице понюшку из своей табакерки, дома же, весьма обеспокоенный, задал супруге вопрос, чего ради она побудила миссис Макнамару наградить бедного младенца ни с чем не сообразным именем. Ее светлость, давно забывшая о происшедшем, при этом весьма оживилась и пожелала знать, действительно ли ребенок наречен на веки вечные именем Магнолия Макнамара, а затем залилась смехом, поцеловала его светлость (тот опечаленно покачивал головой), накинула капор, запечатлела на щеке супруга еще один поцелуй и, все еще продолжая хохотать, побежала проведать свою магнолию. В укор легкомысленной супруге и невзирая на ее протесты, его светлость с того дня окрестил растение «макнамарой». Так продолжалось, пока достойный лорд (к превеликому удовольствию жены) не попал наконец впросак: пригласил однажды кроткого великана Мака и его тогда еще не успевшую овдоветь супругу с младенцем Магнолией и нянькой, а также прочих гостей взглянуть на макнамару; семейство воззрилось на его светлость в недоумении, тот же, в силу привычки, не заметил оговорки; ее светлость внезапно прыснула («вспомнила, как в детстве споткнулась о клумбу и упала»), и эти приступы смеха, к огорчению изумленного супруга, повторялись неоднократно, пока осмотр редкостного куста не был завершен.
Преподнося этот небольшой семейный анекдот, доктор Тул постарался в меру возможности не задеть чувства рыцарственного поклонника прекрасной Магнолии, для чего ему пришлось прибегнуть к некоторым существенным умолчаниям и поправкам. Когда история подошла к концу, доктор не дал слушателям опомниться и вставить слово, а поспешно задал неожиданный вопрос:
– А теперь, лейтенант, что вы думаете насчет гренков с сыром?
Лейтенант тупо кивнул.
– А вы, Наттер, присоединитесь?
– Нет.
– Отчего же?
– Я согласен с Томом Руком; в его песне, прославляющей устриц, говорится:
Съест гренок по-валлийски юнец не ко времени —
И седин уже ввек не почешет на темени.
Остается лишь удивляться: весь вечер, стоило Наттеру открыть рот (а, по уверению хорошо знавших Наттера джентльменов, в этот раз он разговорился сверх обычного), как он тут же будил в лейтенанте-фейерверкере самые злобные подозрения. Мне известно теперь, каких намеков более всего опасался неукротимый забияка, и меня поражает цепь фатальных случайностей, которые породили крайне опасное непонимание.
– Почешет юнец когда-нибудь свои седины или не почешет, вам-то, в вашем возрасте, что за дело до этого, сэр? – проговорил молодой офицер с самой недвусмысленной угрозой в голосе. – Осмелюсь заметить, сэр: джентльмен, кто бы он там ни был, юнец или вовсе не юнец вроде вас, дважды подумает, прежде чем потешаться на чужой счет, если не хочет, чтобы ему крепко почесали – не темя, а совсем другое место, сэр.
Коротышка Наттер, несмотря на свою обычную степенность и молчаливость, был человек далеко не безропотный. Разумеется, он никак не мог взять в толк, с какой стати молодой джентльмен раз за разом обращает свою дерзость именно на него, но задавать по этому поводу вопросы не собирался. Его физиономия цвета красного дерева на мгновение еще больше побагровела, и он, яростно сверкая белками, произнес:
– Вспомните, сэр, что мы не в Коннахте. То, что там называется хорошим воспитанием, в наших краях именуется совсем по-другому. Мы все собрались здесь ради приятного общее… общения, говоря короче, извольте сменить тон, если не хотите сцепиться «парики в клочья».
Послышался хор умиротворяющих голосов.
– Тише, джентльмены, дайте мне сказать, а не то я на него накинусь! – взревел О’Флаэрти (надо отдать ему должное: на лице у него было написано, что он в эту минуту готов на все). – Я полагаю, – обратился он к Наттеру, который напыжился, как бойцовский петушок, – между джентльменами принято если куражиться, то знать меру и не напрашиваться на оскорбление действием.
– А? – вопросил Наттер, устрашающе кривя рот и сжимая в карманах кулаки.
– Оскорбление действием, – повторил О’Флаэрти, – то есть рукоприкладство, или же ногоприкладство, или же порка; на худой конец, чтобы не заходить чересчур далеко, можно просто оттаскать за уши или прищемить нос. Между джентльменами принято, сэр, не цапаться как кошки, а чинно и благородно дать понять, что нанесенная обида превысила меру твоего терпения. Это я и беру на себя смелость заявить и надеюсь, что вы заручитесь содействием одного из ваших друзей. Я же, со своей стороны, намерен обратиться к лейтенанту Паддоку, квартирующему в одном со мной доме. Рассчитываю, что он не откажет в любезности своему полковому соратнику, человеку, которого судьба закинула в чужие края, а прежде всего – джентльмену с родословной не хуже, чем у него, – (почтительный поклон в сторону Паддока и его ответный поклон). – Просьба же моя такова: в качестве моего друга встретиться с другом мистера Наттера и обсудить во всех подробностях, каким образом возникшие разногласия могут быть разрешены.
За этим последовал новый поклон. Слово было за Паддоком, и он с достоинством произнес:
– Сэр, по многим причинам мне нелегко принять это поручение, но отвергнуть ваше доверие я все же не решусь.
Склонившись еще раз, О’Флаэрти пожал ему руку, молча торжественно кивнул собранию и исчез, сопровождаемый гулом голосов.
– Мистер Наттер, я… я надеюсь, дело может быть улажено ко всеобщему удовлетворению, – произнес Паддок, напыжившись и вытянувшись, насколько ему позволял рост. – Пока что я… я не вполне понимаю… – (какого дьявола эти двое не поделили – вот чего не понимал Паддок), – однако ваш друг сможет меня найти… Я жду вашего друга у себя, в случае надобности, вплоть до полуночи.
И Паддок согнулся в поклоне. Далее событиям надлежало развиваться в соответствии со строго определенным ритуалом, и все их участники повели себя сдержанно и сугубо официально. Как я уже сказал, Паддок отвесил Наттеру величаво-церемонный поклон, второй такой же – собравшимся и покинул помещение.
Ошеломленная публика на несколько секунд будто проглотила языки. Судя по всему, дело приняло нешуточный оборот. На двух-трех лицах изобразилась странная, не имеющая ничего общего с весельем улыбка удивления и некоторого испуга. Царила тишина, никто не менял позы, все глаза были обращены на дверь. Затем некоторые из присутствующих обернулись к Чарльзу Наттеру, и чары рассеялись.