Однажды в начале мая, A. D.[1] 1767 (я пользуюсь, как уже говорил, письменными источниками, почему и говорю с такой уверенностью), спустилась на Чейплизод и окрестности темная-претемная ночь.
Случилось это, надо полагать, в новолуние, звезды же были скрыты влажным «одеялом ночи» – непроницаемой погребальной пеленой.
В начале вечера на небе появилась зарница, что предвещает, как известно, душную и знойную погоду. Одна за другой собрались над Дублинскими горами колонны угрюмых облаков и выгнулись от горизонта до горизонта темно-серым туманным куполом. Их медленное, но неуклонное перемещение составляло контраст чудовищной неподвижности воздуха. Атмосфера давила, над городком нависла неведомая угроза, словно некие злобные силы прокладывали себе путь в самую его сердцевину под хмурым, предостерегающим взглядом небес.
Утро того же дня старая Салли, экономка приходского священника, провела в тревоге. Во сне ей пригрезилось, что она застилает громадную парадную постель с камчатым темно-зеленым пологом. Это предвещало неминуемые неприятности – не обязательно крупные (однажды в подобном случае дело ограничилось тем, что доктор Уолсингем уронил за борт парохода кошелек, содержимое которого не составляло и гинеи серебром), но не следовало зарекаться и от более серьезной беды. Что за опасность сулило дурное предзнаменование – оставалось только гадать.
Тем же утром посыльный привез внушительных размеров квадратное письмо, снабженное круглой печатью размером с крону, не меньше, адресованное преподобному Хью Уолсингему, доктору богословия, дом у моста, Чейплизод. Получив письмо, достойный священнослужитель выказал явные признаки беспокойства и заставил посыльного битый час ожидать ответа; ровно в два тот же посыльный прибыл со вторым письмом, однако на этот раз адресат ограничился краткой запиской. «Вряд ли это будет понято правильно, – произнес доктор, сидя в своем кабинете над захлопнутым фолиантом и хмуря брови, – но служение Всевышнему не допускает двуличия. Пребуду ли я чистым перед Господом, если стану произносить слова упования, тогда как в моей душе нераздельно царит страх? Нет, оставлю эту миссию тому, кто способен достойно ее исполнить, сам же ограничусь тем, что буду присутствовать – раз уж это необходимо».
Да уж, ночка выдалась темная, хоть глаз выколи. А ветер, а потоки дождя! Как раз в то время доктор Уолсингем стоял под навесом на крыльце основательного кирпичного здания, построенного во времена короля Вильгельма, – именно здесь жительствовали в минувшем веке почтенные пастыри чейплизодского прихода. На докторе красовались просторный сюртук и накидка, гамаши на пуговицах, широкие кожаные штаны были подобраны и стянуты ремешками поверх гамаш, поля шляпы опущены и привязаны большим шелковым платком, дабы надежнее прикрыть парик и уши. Вид в целом, осмелюсь сказать, нелепый, но что поделаешь – на сей раз, как всегда бывало в ответственных случаях, над гардеробом доктора изрядно потрудились женские руки. Седовласая Салли, особа с добродушным и степенным лицом, держалась на заднем плане, в холле, а хорошенькая Лилиас, единственное дитя достойного священнослужителя, вышла на крыльцо поцеловать отца на прощанье и окончательно убедиться, что он обут и одет сообразно погоде и обстоятельствам. Доктор с любящей улыбкой похлопал дочь по щеке, а затем оперся на руку старого Джона Трейси, дворецкого. Джон держал в руках красивый роговой фонарь, который выхватывал из темноты попеременно то придорожные кусты, то зубчатое ограждение моста, то окно, заливаемое потоками воды. Единственным, чем не запаслись путники, были зонты, в ту пору еще не существовавшие. Вскоре священник, честный Джон, всегдашний его спутник в ночных вылазках, а также «фонарь-который-носит-Джек» (согласно любимому выражению доктора) уже совершали свой извилистый путь меж бесчисленных луж. После того как они скрылись за углом, Салли и Лилиас минут пять еще стояли на крыльце с горящими свечами.
Из бокового окошка «Феникса» до путников долетал ослабленный расстоянием и шумом дождя напев дудок – достаточно мелодичный и вполне созвучный окружающей темноте и тому печальному поводу, что побудил священника совершить столь позднюю прогулку; это искусные «Олдермены Скиннерз Элли» наигрывали песенку, славящую короля. Для светского мотива она звучала чересчур торжественно и походила скорее на погребальный напев. Минуло четверть десятого, и, за исключением музыкантов, все живое вокруг уже затихло. Нынешняя ночь как нельзя более годилась бы для тайной вылазки: траурные облака, разверзшиеся хляби небесные, гулкие хлюпающие звуки со всех сторон, сплошной поток под ногами, полноводные сточные канавы, на которых недоставало только мельниц; бешеные ручьи мчались вдоль улицы, не разбирая пути, огибали углы домов и попадали в замутненную, рябую от дождя Лиффи; хмурая река, виясь, устремлялась к морю, чернотой своей не отличимому от небес.
Не обнаружив на пороге ни досужего офицера, ни праздного официанта, путники миновали «Феникс». Из-под угла вывески стекал ручеек, а украшавшая ее птица в такое ненастье подумывала, должно быть, не о самосожжении, а – разнообразия ради – о самоутоплении. Все добрые люди, как военного, так и гражданского сословия, попрятались нынче по домам, одни лишь «Олдермены», не изменив своему обыкновению, пребывали в задней гостиной опустевшего и притихшего «Феникса». Дверь гостиницы была прикрыта; тоненький лучик света, проникавший через узкую щелку, падал на грязное озеро, по которому непрерывно барабанил дождь.
Огонек докторского фонаря проскользнул мимо, пересек улицу и стал медленно перемещаться вдоль ряда неосвещенных парадных дверей в сторону такого же темного «Дома Лосося». Крутой поворот, новый отрезок пути – и впереди показались слегка приоткрытые кладбищенские ворота. Видневшаяся в глубине дверь церкви также не была затворена – из нее исходил слабый свет.
Могу себе представить, как воспряли духом церковный сторож, старый Боб Мартин, и угрюмый мистер Айронз, клерк, когда заслышали бодрый голос священника, окликавшего их по именам. В церкви теперь прибавилось света, но все же трех свечей явно не хватало, чтобы рассеять неуютный сумрак, в дальних углах переходивший в полную темноту. Зикиел Айронз был худой, замкнутый на вид малый в черном парике, с отливавшим синевой подбородком и отпечатком мрачной настороженности на лице. Не завидую честному Бобу Мартину: вряд ли с этих тонких губ сорвалось хоть единое слово, способное скрасить жутковатый тет-а-тет в окружении черных окон и табличек с надгробными надписями на стенах нефа.
Священник, напротив, не расположен был молчать. Его речь – как и подобало при данных обстоятельствах, неторопливая и сдержанная – все же вселяла жизнерадостность и смогла разогнать тень дурного настроения, павшую на младших служителей церкви, пока он отсутствовал. Доктор узнал, что у миссис Айронз все так же болит зуб, зато «раздражение в желудке», слава богу, прошло. (Благо бы оно гнездилось только в желудке, но супругу миссис Айронз было известно на горьком опыте, что желудком оно не ограничивается.) Поясницу у Боба Мартина уже отпустило – «премного благодарен за внимание, ваше преподобие». Айронз, клерк, сообщил, что захватил с собой два требника. Ошибки быть не может, заверил Боб, старую леди погребли в ближнем склепе. Да, минуло уже четыре десятка лет, но все, что тогда происходило, он помнит не хуже, чем вчерашний вечер. В склепе покойницу переложили в свинцовый гроб – сделать это пришлось ему самому вдвоем с могильщиком, а старухины слуги ни в какую не соглашались к ней прикоснуться. Саван на усопшей был из белого атласа, пальцы – сплошь в кольцах. Такова уж была ее последняя воля. Все говорили, что старуха тронулась. Ее лица он вовек не забудет: нос длинный, крючком, а глаза открыты. Это потому, что преставилась она во сне, а узнали об этом только утром, когда покойница уже успела окоченеть, – так ему сказали. Не далее как сегодня он спускался вниз, чтобы бросить взгляд на гроб, – через полчаса после разговора с его преподобием.
Священник опустил глаза на свои внушительных размеров часы. Время близилось к одиннадцати. Доктор впал в глубокую задумчивость и принялся мерно шагать взад-вперед вдоль придела, вплотную к надгробным плитам; в заложенных за спину руках он сжимал шляпу, с которой стекала вода. Его фигура то терялась во мраке, то смутно возникала снова в неярком свете фонарей. Когда физиономия достойного клирика обрисовывалась яснее, видно было, что он не поднимает глаз от надгробий, хмурится и, по своему обыкновению беззвучно шевеля губами, слегка кивает головой – словно бы считает. А в мыслях доктора в это время вертелась одна из надписей, и он все задавал себе вопрос: почему же сейчас, по прошествии двадцати одного года, должно явиться на свет свидетельство двух преступных деяний, забытых и похороненных, чего ради пробуждать ото сна рычащего пса злословия?
«А что до старого дома у Баллифермота, – подумал доктор, – то заботы о нем можно бы поручить и кому-нибудь другому. Но все же должен он где-то остановиться, а здесь, в поселке, лучше, чем в большом городе, – и спокойнее, и народ вокруг добрый, и нет любителей совать нос в чужие дела. – В последнем он ошибался, ибо, как это свойственно бесхитростным натурам, склонен был видеть в каждом безобидное и доброжелательное подобие самого себя. – И пробудет он здесь неделю-другую, не больше». Доктор мысленно вернулся к покойнику, затем к отдаленным последствиям его проступка – и тяжкий вздох вырвался из честной груди священника. Он замедлил шаг и возвел глаза к небесам в кроткой немой молитве. Одновременно у церковных дверей раздалось громыхание колес.
Сопровождаемые лязгом и лошадиным фырканьем, вплотную к церковному крыльцу подъехали три повозки с факелами, и почти мгновенно в дверном проеме, там, где лежало пятно света, возник высокий и очень бледный молодой человек весьма необычной наружности. Его большие глаза смотрели печально, а на красивом лице лежал отпечаток гордыни.
Джон Трейси зажег восковые свечи, а Боб Мартин установил их на выступе церковной скамьи, примыкавшей к приделу, в углубления по обе стороны от подушечки, где лежал требник, открытый на словах «поминовение усопших». Все остальные переместились к дверям, где доктор обменивался рукопожатием с упомянутым высоким молодым человеком. Темные локоны вновь пришедшего были непокрыты, одет он был в черную накидку; во всех его движениях сквозила непринужденность, говорящая о хорошем воспитании.
– Он пробудил во мне скорбные воспоминания о том неназванном, кого больше нет с нами, – сказал доктор очаровательной Лилиас, когда вернулся домой, – та же бледность, тонкие черты и следы опасных страстей на лице, а глаза, как у матери, – большие и печальные.
В темноте за спиной молодого человека, похожий на белую ночную птицу, навис пожилой священник с суровым, желтоватым, изборожденным морщинами лицом, в стихаре и белом парике; с воротника его спускались две белые полоски. Вслед за знакомством с доктором Уолсингемом священник пошептался сначала с мистером Айронзом, а затем с Бобом Мартином, у которого все уже было готово: и две короткие скамейки, установленные поперек придела, и лопата, полная земли. Угловатый священник, устроившись перед скамьей, принялся быстро листать то один, то другой требник, а мистер Айронз оставался рядом, чуть позади него. К молодому человеку (доктор называл его мистер Мервин) направился гробовщик, низкорослый крепыш (от его промокшего платья шел пар, так что, когда он проходил мимо, вокруг свечей и фонарей возникал ореол). Выслушав его, мистер Мервин исчез. Доктор Уолсингем и Джон Трейси опустились на ближайшие сиденья, а Боб Мартин вышел, чтобы помочь тем, кто находился снаружи. Послышались шаркающие шаги, тяжелое дыхание и приглушенные голоса подручных гробовщика, которые, чуть слышно переругиваясь, поддерживали тяжелый гроб. Тяжелее груза не сыщешь – так мне всегда казалось!
Это был большой дубовый саркофаг, крышка его осталась снаружи, на паперти, поскольку мистер Тресселз, узнав, что проход в склеп очень узок, не стал ее привинчивать, на случай, если возникнет необходимость извлечь гроб. Итак, безрадостную ношу опустили на две скамьи, приготовленные Бобом Мартином. Внутренний свинцовый гроб, обитый запылившимся черным бархатом, был явно много старше своего вместилища. Надпись на табличке начиналась с двух рельефных заглавных букв, после каждой стояла точка:
Р. Д.
почил 11 мая А. Д. 1746
38 лет от роду
Над этой гладкой овальной табличкой виднелась какая-то крохотная, не больше шестипенсовика, декоративная деталь. Джону Трейси показалось, что это звезда. Боб Мартин принял украшение за масонский знак. Мистер Тресселз же, который едва не проглядел заинтересовавшую сотоварищей деталь, высказал догадку, что это всего лишь грошовый херувим. Однако мистер Айронз, клерк, ни минуты не сомневался, что на гробе изображена корона, услышав же другие мнения, предпочел, по своему обычаю, промолчать; холодно сложил он свои тонкие губы в неприятную каменную полуулыбку и предоставил всем прочим и далее пребывать в неведении.
– Прах к праху (тук-тук), перст к персту (тук-тук), тлен к тлену (тук).
А теперь гроб предстояло препроводить вниз, к месту последнего упокоения.
Плиту, закрывавшую вход в склеп, подняли и отложили в сторону. Но сходить в бездну Аверна по крутым выщербленным ступеням, согнувшись в три погибели, оказалось нелегко. Молодой Мервин спустился следом, дабы убедиться, что гроб поместят надлежащим образом. В пробивавшемся снизу свете фигуры носильщиков казались гигантскими и совершенно черными.
Доктор Уолсингем гостеприимно предложил своему собрату по церкви ночлег, но тот предпочел вернуться в город, где его ждали ужин и постель. Мервин поблагодарил и тоже отказался. Час был уже поздний, и он намеревался остановиться на ночь в «Фениксе», назавтра же лично засвидетельствовать доктору Уолсингему свое почтение. И вот страдающий разлитием желчи городской священник забрался в свою карету, а гробовщик и его сотоварищи разместились на похоронных дрогах и в экипаже из траурного кортежа, после чего процессия чинно двинулась по Дублинской дороге. Однако случилось так, что, благополучно миновав заставу, ярдов через сто участники похорон догнали развеселую компанию «Олдерменов Скиннерз Элли»; шествие этих последних сопровождалось песнями и добродушными шутками, которые перемежались ликующими кликами, а то и кукареканьем. Погребальная братия немедленно последовала их примеру и подняла безудержный гам. До самого въезда в город повозки состязались друг с другом в бешеной скачке, к ужасу всеми забытого священника, который безуспешно пытался докричаться до весельчаков через окошко кареты. Так продолжалось до самого конца пути. Когда разгневанный служитель церкви вышел из экипажа, мистер Тресселз получил изрядный нагоняй. Жизнерадостному гробовщику пришлось скорчить постную мину и высказать глубокое сожаление по поводу происшедшего; крики и буйство он целиком отнес на счет подвыпивших гуляк, которые, по несчастливой случайности, возвращались домой той же дорогой; мерзкие нечестивцы не иначе как намеренно напугали лошадей, чему не приходится удивляться, ибо представителям мирного и почтенного ремесла мистера Тресселза не впервой терпеть поношения от подобного рода шутников. Ему удалось не то чтобы убедить, но по крайней мере сбить с толку сурового пастыря, и тот, пробормотав: «Сredat Judaeus»[2], – резко отвернулся и удалился не прощаясь.
Когда доктор Уолсингем и его верный спутник приблизились к родному крыльцу, от которого их отделял только небольшой садик, в старом доме разом смолкли звуки клавикорда и сопровождавшее их красивое контральто. Доктор улыбнулся в темноте и с удовольствием сказал сам себе (с присутствием старого Джона можно было не считаться): «Мои шаги она всегда услышит, маленькая моя Лили, как бы ни была занята». Парадная дверь растворилась, и негромкий, но полный энергии красивый голос радостно и задорно приветствовал старика.
Утро наступило прекрасное, солнце сияло золотом, природа омылась свежестью, деревья, цветы, земля – все благоухало. Подсохший тротуар весело блестел, а с ним и весь ряд деревенских окон; среди густого плюща, обвивавшего старую церковную башню, оживленно обменивались утренними новостями воробьи; то тут, то там раздавалось пронзительное кукареканье деревенского петуха, бросавшего таким образом вызов соседу; над артиллерийским плацем близ реки разносились нежные звуки рожка.
Начал уже свой обычный утренний обход цирюльник Мур, через дверь булочной сновали многочисленные слуги и служанки, потрепанный красный капор старухи Полл Дилани и белая корзинка ладной маленькой Китти Лейн, девицы со свежим серьезным личиком, уже замелькали на порогах жителей, заказавших к утру свежие яйца. Через приоткрытые парадные двери можно было разглядеть где напудренного лакея, а где веселую служанку в домашнем чепце, поспешавшую в гостиную с красным лаковым чайным прибором. Короче говоря, весь Чейплизод садился за утреннюю трапезу.
Между тем Мервин позавтракал в одиночестве в знаменитой задней гостиной «Феникса», куда допускались все желающие и где можно было почитать газету. На вид он нисколько не походил на отрицательный персонаж – если считать, что нашему повествованию таковой надобен. Лицо Мервина было бледно, меланхолично, величаво, а в больших живых глазах таилась повесть загадочная и, быть может, ужасная. Любой, кому случилось бы узнать об этом молодом человеке побольше, вместе с любезным доктором Уолсингемом развел бы руками, услышав, что Мервин по доброй воле, хотя бы на малый срок, решил остановиться в этом крохотном городишке. Подвигнул его к этому не извращенный каприз, а скорее некие неведомые чары. Вся жизнь Мервина состояла в непрерывном бегстве и погоне – в бесплодных попытках ускользнуть от демона, преследовавшего его, и в стремлении угнаться за химерой.
Мервин стоял у окна, но оставался равнодушен к умиротворяющим картинам и звукам деревенской жизни и разлитым в воздухе ароматам. В это время в гостиную влетел доктор Тул – суетливый румяный коротышка. Он только что отпустил ехидную шутку по адресу старой толстой буфетчицы и продолжал довольно посмеиваться. «А ты, радость моя, побудь-ка снаружи». Эти слова были обращены к собаке, которая попыталась протиснуться в дверь минуя доктора. Последовал ловкий пинок, и собака пронзительно взвизгнула уже по ту сторону двери.
– Ваш покорный слуга, сэр, – вскричал доктор и отвесил краткий, но глубокий поклон; удивление его было наигранным – именно с целью поглядеть на незнакомца он и явился в заднюю гостиную. – Нет-нет, прошу вас, не обращайте на меня внимания. Только что позавтракали? Кофе недурен – в «Фениксе» умеют варить вкусный кофе. Сливки просто отличные, как по-вашему? Им-то я этого не говорю, – доктор подмигнул, – чтобы не перехвалить. Вам ведь подали сливки, надеюсь? – Тул ловким движением повернул молочник к свету и заглянул внутрь. – А о яйцах нечего и говорить – четыре дюжины несушек на птичьем дворе и девять десятков уток в садике у Трешема, по соседству со Стерком. Стоит припустить ливню, ну и гвалт же там поднимается! Стерк все грозится их перестрелять; он хирург в здешнем артиллерийском полку. Том Ларкин этим вечером сказал, что Стерк просто-напросто позавидовал их утиным мозгам – его куриные пожиже будут, ха-ха-ха! Ну и ночка выдалась – век не забуду, сущее царство тьмы, и хлестало к тому же сплошным потоком. Вынужден был выходить по делам – медик, знаете ли, куда денешься? – и едва не попал в переплет. Что хорошенького в газете? А, так вы не смотрели. А знаете ли вы, сэр, что – в такую-то ночь – у нас тут хоронили кого-то из Дублина, – а, каково? Тресселзу с подручными пришлось потрудиться. Один негодник с заставы – это недалеко, за углом, – сплетник, каких мало (а ведь любителей совать нос в чужие дела у нас, поверьте, хватает), – так вот, он сказал, что знает кучера. Боб Мартин, церковный сторож, уверяет, что заупокойную читали ни много ни мало двое священников, – так-то! Все по высшему разряду. Один – священник нашего прихода, старый доктор Уолсингем, святой человек, без устали творит добро, точнее сказать, вступается подряд за всех мерзавцев в округе, – ха-ха! – ни в какую не дает сбыть их с рук, намерения у него, правда, самые добрые, только что с ленцой он да со странцой. А второй – этот прогнивший ходячий скелет Гиллеспи. И на кой только черт его откопали? Один из тех, кто был в похоронной процессии, сказал Бобу, что это он. Этот Гиллеспи из Донегана, уж я-то его знаю, злой как собака, скажу я вам, и масон – да, да, вольный каменщик – важная птица! Обедал как-то вечером в Великой ложе, – вы, я вижу, не масон, наши знаки вам незнакомы, – а рожа у него была такая скукоженная и желтая – еще немного, и я бы выжал его в пунш вместо лимона, ха-ха-ха!
Поднятием бровей Мервин изобразил вежливое изумление. Доктор Тул с минуту молчал в ожидании ответной реплики, но ее не последовало.
Тогда доктор продолжил свою речь, нимало не смущаясь тем, что во взгляде Мервина появилось нечто зловещее.
– Пейзажи здесь, сэр, один другого лучше. Художники сюда летом тянутся дюжинами; вытащат альбомы и карандаши и давай марать бумагу, ха-ха-ха! Если вы рисуете, сэр, то возьмите на заметку: есть тут выше по реке одно чудесное местечко с видом на мельницы… Но вы ведь не рисуете?
Ответом ему было молчание.
– А может быть, вы все-таки хоть чуть-чуть балуетесь карандашом, как моя дражайшая супруга? – Внимательный взгляд на одежду незнакомца не обнаружил никаких признаков артистических склонностей, и мистеру Тулу пришло на ум, что молодой человек состоит в штате лорда-наместника. – Если вы направляетесь в Лейкслип, то обратите внимание: здесь у нас на редкость хорошие лошади. – (Шепнем, между прочим, на ухо читателю, что Лейкслип служил в то время летней резиденцией его превосходительству и леди Тауншенд; из старых газет можно узнать, что понедельник был днем, открытым для публики, а по четвергам обычно устраивались приемы.) Однако и тут мистер Тул вытащил, похоже, пустой номер. – Если вы сегодня не собираетесь уезжать, есть случай развлечься – стрелковые состязания в Палмерзгауне, на ярмарочной лужайке. Будут участвовать семь районов, призы – десять и пять гиней. В час дня. Как вы насчет этого?
Тут в гостиную вошел майор О’Нейл из Королевской ирландской артиллерии, маленький, тщательно одетый человечек с лицом типичного ирландца. Он оказался немногословным, зато весьма приветливо улыбался…
– Ваш покорнейший, джентльмены. А, доктор, как дела? Что нового… о чем пописывает «Фримен»?
Тул пробежал глазами газету и тут же ее скомкал.
– Ничего… ничего особенного… Бал у леди Мойры: маскарадные костюмы – ирландские, ничего привозного; гости без масок, большой съезд дворянства – более пяти сотен приглашенных. Верно, и ваших сослуживцев там было немало, а, майор?
– А как же: лорд Блэкуотер, это уж непременно; кроме того, генерал Чэттесуорт, Деврё, маленький Паддок и…
– Стерка не было, – с ухмылкой перебил майора Тул, явно не расположенный к своему собрату по медицине. – В среду ночью на чейплизодской дороге двое грабителей напали на какого-то джентльмена, отняли у него часы и кошелек, а заодно шляпу, парик и трость. Ему крепко досталось, и сейчас он лежит в постели в тяжелом состоянии. На одном из разбойников был поношенный светлый кафтан и парик. Черт возьми, майор, будь я на месте генерала Чэттесуорта и имей под началом две сотни удальцов, я бы заполучил у правительства полномочия и очистил дорогу. Представьте себе, сэр, после наступления сумерек за чертой города в одиночку лучше не появляться, если хочешь жить. – Возмущению словоохотливого медика не было предела. – Уж я бы выловил этих отпетых мерзавцев всех до одного и спалил живьем в бочках из-под дегтя. Проклятье! Недавно отправили на тот свет старого Джо Наппера с Дерти-Лейн, и хоть бы кто-нибудь всплакнул. И вот, глядите, опять все сначала… – И Тул продолжал в том же духе.
Тем временем порог гостиной переступили сослуживец майора капитан Клафф (крепкий, с туго перетянутой талией) и мистер Наттер из Мельниц, управляющий лорда Каслмэлларда – невысокий человечек со смуглым суровым лицом. Вслед за ними потянулось еще с полдюжины посетителей, главным образом членов клуба, собиравшегося вечерами в левой передней гостиной, напротив буфетной; там они ублажали себя приятной беседой, картами, триктраком, глотком-другим горячительного; случалось здесь также услышать в исполнении доктора Тула, изрядного тенора, «А знать красовалась в шелках, в серебре», «Кокетка взглянула игриво» и другие, подобные этим песенки; поклонник театра, кругленький прапорщик Паддок, даром что «шлегка шепелявил», выступал с вдохновенными имитациями Моссопа, Шеридана, Маклина, Барри и прочих актеров. Чужак в этом приятном обществе, Мервин взял свою треуголку и трость и – как печальная прекрасная тень – выскользнул наружу, сопровождаемый немногими любопытными взглядами; к его уходу остались равнодушными все, кроме Тула, который тут же принялся обсуждать с кем-то шепотом его персону.
В задумчивости Мервин бесцельно проследовал через «парк его величества, именуемый Феникс», вышел в Каслнокские ворота и живописной долиной Лиффи, зажатой меж двух лесистых косогоров, поднялся до паромной переправы; на том берегу Мервин очутился близ деревни Палмерзтаун, откуда намеревался повернуть обратно.