bannerbannerbanner
Гладиаторы

Джордж Вит-Мелвилл
Гладиаторы

– Ты смело говорил, – заметил первый, – но твои речи удостоились плохого приема. Однако набег будет отложен, и мои бедные, невинные ягнята едва ли добьются позволения вести легионы на приступ.

– Не бойся, – отвечал трибун, – приступ произойдет завтра. Не идет ни тебе, ни мне, почтенный Гиппий, мирно входить в большие ворота, в военном порядке проходить к храму и довольствоваться простым созерцанием его золотой сверкающей крыши. Я с трудом могу успокаивать своих кредиторов, да и ты, должно быть, с трудом оплачиваешь своих людей. Кабы мы не имели в виду казны святого города, так ни ты, ни я не жарились бы в латах под палящим солнцем. И я тебе говорю, что эта казна будет наша, будь покоен.

– Ты думаешь? – спросил тот с оттенком сомнения. – А, однако, государь говорил очень сухо. Можно сказать, что он не только разошелся с тобой во мнении, но еще и отнесся к твоему совету с порицанием. Я очень доволен, что не был на твоем месте, а не то я умудрился бы дать ответ и самому сыну Веспасиана.

Трибун весело засмеялся.

– Пустяки! – сказал он. – У меня шкура носорога, когда дело идет только о взглядах да словах. Как бы стрела ни была остра, она меня не проймет. Да, наконец, разве ты не знаешь, каков этот львенок, сын старого льва? Царственное животное всегда одно и всегда оно опасно, когда его гладят против шерсти. Тит прогневался только потому, что его здравый смысл шел против его желаний и делал правым меня, человека, которого он удостаивает своего презрения. Вот погляди, Гиппий, что мы пойдем на приступ, прежде чем пройдут два дня. Моя когорта будет в крыле, а распущенный легион будет свирепствовать в середине. Ну, пойдем же выпить кубок вина и оденемся в полотняную одежду, хоть и становится так удушливо-жарко в этих палатках. Я думаю, что, как осада кончится и город будет взят, мне уж никогда не придется взваливать на себя латы.

Глава V
Благовестие

В самом деле, глаза Калхаса оживились, и лицо его изменилось, когда ему подали пишу в шатре римского полководца. Со страшными усилиями он мог владеть собой и подавлять неутолимый голод. Уже давно полный обед не подавался даже за столом Элеазара, так как страдания, причиняемые голодом беднейшим классам в Иерусалиме, достигли ужасной степени, беспримерной в истории народов. Лициний дивился тому, с каким самообладанием его гость пользовался оказанным ему гостеприимством. Старик решил не выдать своим лицом нужд осажденных. Это было благородное чувство воина, которое римлянин мог оценить по достоинству, и Лициний повернулся спиной к своему заложнику и стал у входа в палатку, под предлогом, что ему нужно отдать кой-какие приказания центурионам, но на самом деле с целью дать возможность Калхасу утолить свой голод незаметно для постороннего глаза.

Усевшись затем на стуле внутри палатки, полководец вежливо предложил гостю последовать его примеру. Палящее солнце отвесно светило на длинные ряды белых шатров, и его лучи отражались на щитах, шлемах и латах, расположенных в образцовом порядке у входа в каждую палатку. Время было уже позднее; не слышалось пения веселых стрекоз, и не было никакого следа жизни и растительности на растрескавшейся земле, выровненной и блестевшей от сильного зноя. Теперь был час отдыха и покоя даже в лагере осаждающих, и усыпляющую тишину полдня только изредка нарушал топот и ржание стреноженной лошади или крик беспокойного мула. Палимый солнцем вне шатра и задыхающийся от зноя в шатре, даже дисциплинированный воин легиона готов был роптать на свои полотняные палатки и напрасно вздыхал, мечтая наяву о свежем ветерке Пренесты, обильном тенью Тибуре и северном ветре, обвевающем дубы на снежных вершинах Апеннин.

В стоянке полководца низ палатки был поднят на высоту локтя для доступа воздуха, и струя ветерка только слегка шевелила бахрому его туники. К косяку поддерживавшему его солдатскую палатку были прислонены седло мула и запасные латы. На деревянном навесе, служившем постелью, лежали записные дощечки генерала и чертеж башни Антонии. Простое терракотовое блюдо содержало пищу, предложенную его гостю; теперь оно было почти пусто, как и глиняная большая чаша, куда были вылиты остатки из бурдюка.

Усевшись, Лициний снял шлем, но остался в латах. Калхас, одетый в длинный черный плащ, устремил свой кроткий взгляд на хозяина. Человек войны и человек мира, казалось, были погружены в одну мысль, исключавшую все другие.

Несколько времени их разговор состоял из общих фраз; они говорили о дисциплине лагеря, плодородии Сирии, отдаленности от Рима, о различных странах, где бились римские армии и выходили победителями. Затем Лициний, без всяких обиняков, чистосердечно заговорил со своим гостем.

– В ваших рядах, – сказал римлянин, – есть один герой, о котором мне хотелось бы получить известие, потому что я его люблю, как сына. Наши называют его светловолосым заложником, и среди храбрых защитников Иерусалима нет ни одного, кому бы они так дивились и вместе с тем кого бы так боялись. Сам я видал вчера, как он спас вашу армию от полного поражения под стенами.

– Это Эска! – воскликнул Калхас. – Эска, некогда царек одного бретонского племени, потом сделавшийся твоим рабом в Риме.

– Именно, – подхватил Лициний, – и хотя он считался рабом, он был благороднейшим и самым отважным человеком. Ты говоришь, что он когда-то был главой бретонского племени? Как ты узнал это? Он никогда не говорил мне о том, кто он и откуда.

– Я знаю его, – отвечал Калхас. – Он живет с нами, как родной, разделяет наши несчастия и борется с опасностью, как будто он один из вождей Израиля. Для меня и для тех, кто мне дорог, он гораздо дороже сына. Мы вместе бежали из Рима: мой брат, его дочь и этот юный бретонец. Много раз на безмятежных волнах Эгейского моря рассказывал он мне о своем детстве, юности, защите своего народа от ваших солдат, ужасных военных хитростях, путем которых бретонцы были побеждены, и о том, с какой отвагой сам он сталкивался с вашими легионами. Говорил он мне и о том, как первые уроки, полученные им в детстве, внушили ему не питать ненависти к завоевателям, и о том, что первые слова, произнесенные им, были латинскими.

– Это странно! – заметил Лициний, погруженный в глубокую задумчивость, отвечая как бы на свои собственные мысли. – Странный урок получил этот ребенок. Странно также, что судьба постоянно заставляла его биться с завоевателями.

– Этот урок он получил от своей матери, – продолжал Калхас, – и он не забыл его еще и посейчас. Он любит говорить о ней, как будто она еще могла бы увидеть его. И кто знает, может быть, это и возможно. Он любит с восторгом говорить о ее величественном виде, нежном взгляде, кротком лице, на котором оставили свой след дума и забота. По его словам, в ее юности было какое-то великое горе, но он только подозревал его, так как никогда не говорил о нем с ней. Эта грусть сделала ее доброй и снисходительной ко всем и нимало не уменьшила ее любви к сыну. Ах, это одна и та же история у всех народов, под каким угодно небом! Еще не бывало такой ткани, в которую грех и несчастье не вплели бы своих нитей! У нее было свое житейское бремя, как оно есть и у Эски, и у тебя, великий римский вождь, один из завоевателей мира. Есть оно и у меня, но я знаю, где можно будет снять его и почить в мире.

– Женщины бретонского племени – благородные существа! – сказал Лициний, следя за нитью своих мыслей с сильно бьющимся сердцем, в котором одна из женщин оставила такое глубокое впечатление, что даже во время боя воспоминание о ней царило в его душе, как царило уже много лет, не вытесняемое никакой живой соперницей. – И этот юноша любит говорить о своем детстве, о своей погибшей матери… погибшей безвозвратно, – с горечью прибавил он, – когда она была так пламенно любима!

– Да, это так, – продолжал Калхас, – и хотя печаль ребенка была и без того страшно тяжела, однако обстоятельства смерти матери сделали ее еще более невыносимой. Слишком юный, чтобы носить оружие, он видел, как отец удалился во главе племени, чтобы встретиться с римскими легионами. Это был человек жестокий и властный, которого он знал очень мало и скорее боялся, чем любил, если только он мог бояться чего-либо на земле. Его мать лежала на одре болезни, и ребенок испытывал за нее невыразимый страх, не позволявший ему отойти от нее. С большим трудом и хлопотами ее отнесли на носилках в одно из укромных мест в дремучих лесах, где бретонцы еще рассчитывали сопротивляться. Какие-то жрецы с длинными бородами силою оттащили его от матери и спрятали в пещере, так как он был сыном начальника. Он помнит и теперь бледное лицо и любящие глаза, обращенные на него в последний раз, когда он рвался и отбивался, как волчонок. Из своей пещеры он ясно слышал боевые крики и бряцанье оружия, но не обращал на это внимания: он был охвачен смутным и мучительным страхом, что больше уже не увидит матери. И этот страх оказался вещим. Ночью его увезли далеко от ее убежища, и отвозившие его остановились только тогда, когда солнце взошло и снова закатилось. Они обратились к нему со словами утешения, а когда он отказался от них и спросил о матери, ему отвечали, что она умерла. Он даже не сказал ей последнего прости. Когда ей закрывали глаза, легионы разбивали укрепления. Несколько слуг умершей убежали, спасая свою жизнь, и благородная Генебра была покинута в одиноком шалаше, брошенная на произвол победителей.

Когда Калхас кончил говорить, он увидел, что его слушатель сделался страшно бледен. По его лбу катился холодный пот, и здоровое тело дрожало до такой степени, что латы издавали звон. Он поднялся и постоял у порога шатра, как бы запасаясь воздухом, затем вернулся к своему гостю и заговорил тихим, но твердым голосом.

– Я это знал, – сказал он, – я знал, что так случится. Этот Эска – сын той женщины, которую я знал в моей молодости и – к чему стыдиться? – которая оставила по себе впечатление на всю мою жизнь. Я уже стар, и теперь в моих волосах седина. Взгляни на меня. Что общего могут иметь такие люди, как я, с безумными надеждами и опасениями, которые заставляют сильнее биться молодые сердца и от которых кровь приливает к их цветущим щекам? И однако сегодня я скажу тебе, что мне, как я ни утомлен войнами и печалью, кажется, будто кубок жизни только что был предложен мне и уже снова жестоко от меня отнят, прежде даже чем я успел омочить в нем свои иссохшие от жажды уста. Зачем я узнал о счастье только для того, чтобы лишиться его? У тебя гуманное сердце, притом же ты храбрый человек, хотя твоя одежда и говорит о мирной миссии, так как, в противном случае, ты не был бы здесь, во вражеском лагере. Говорить ли тебе, что когда я вошел в грубый шалаш в бретонских укреплениях и увидел ту, которую я любил на земле, лежащею у моих ног на ложе, холодной и бездушной, моя сабля не дала мне утешения и я не пал мертвым рядом с ней, чтобы почить в одной могиле, только потому, что я был римским солдатом? И теперь я не увижу ее более! – Он провел рукой по лбу и прибавил шепотом: – Никогда более!.. Никогда!..

 

– У тебя не может быть такой мысли! Ты не можешь думать о таком полном уничтожении! – воскликнул Калхас, оживившись, как старый боевой конь при звуке трубы, лишь только ему представилось дело, которое было ему предначертано, и он встретил на дороге другого путника, которого можно было вести ко спасению. – Неужели ты думаешь, что ты, или она, или кто угодно созданы только для того, чтобы страдать или мучить других, бороться и изнемогать, вздыхать и трепетать известное время и затем впасть в небытие или забвение, как слишком спелая смоква падает с ветви? Неужели ты думаешь, что жизнь окончится для тебя и для меня тогда, когда ты, пораженный еврейским дротиком, падешь в своем вооружении во главе десятого легиона, а я буду распят Титом перед этими стенами, как шпион, или побит своими соотечественниками у ворот Иерусалима, как изменник? А такая судьба, может быть, ждет обоих нас, прежде чем завтра закатится солнце. Одумайся, благородный римлянин! Твое тело ведь не более как вот эти чешуйчатые латы, которые ты бросил там на землю, потому что они уже не в силах выдерживать сабли или копья. Человек оставляет позади свою изношенную оболочку и радостно продолжает свой путь… путь, ведущий к другому жилищу.

– Где же это жилище? – спросил римлянин, заинтересованный серьезным видом гостя и той убежденностью, с какой он говорил. – Это то же жилище, в которое, как говорят наши поэты, уже раньше нас пришли благочестивый Эней, Тулл и Анк? О котором мечтали некоторые философы и которое другие вышучивали? Это фантастическая нематериальная страна, с неосязаемыми долинами за какой-то объятой туманом рекой. Это мечты, это сумасбродные призраки людей-фантазеров. Какое дело нам, деловым людям, до всего того, что не есть действительность?

– А что такое действительность? – спросил Калхас. – Что она: вне нас или внутри? Взгляни за дверь палатки, благородный римлянин, и окинь взором славное зрелище, представляющееся тебе… ровный лагерь, воинов легиона с султанами, орлов, трофеи и оружие. Там вон башни и крыши Иерусалима и белый купол храма с ослепительной золотой кровлей. А дальше пурпурные холмы Моава, высящиеся над гладью Мертвого моря. Да, это мир прекрасной действительности. Но пусть теперь вырвавшаяся из тучи молния или пущенная со стены стрела, пощадив твою жизнь, лишит тебя зрения, что тогда будет действительностью? Свет или мрак? Обширное пространство, залитое солнцем, или мучительная боль и мрачная ночь в душе? То же самое жизнь и смерть. Тит, в своих золоченых латах, Веспасиан на троне цезарей, вот этот силач-солдат, опершийся на копье, или несчастный пленник, умирающий от голода в городе, – не все ли они люди одной семьи? Почему же их доли в общем достоянии так неравны? Потому что мало значения имеет то, что самообманы, каким мы поддаемся, у нас различны, так как со временем мы можем прийти к самой истине.

Лициний размышлял несколько минут, прежде чем ответить. Подобно многим другим мыслящим язычникам, он часто размышлял о том великом вопросе, который настойчиво ставится всяким одаренным разумом существом. «Почему это так?» Сам он незадолго перед этим был поражен очевидным несогласием стремлений человека и его усилий с необъяснимыми прихотями счастья и явной несправедливостью судьбы. Он начал жизнь со смелой уверенностью человека с деятельным характером, веря, что все возможно для решимости и отваги зрелого человека. Когда ему приходилось потерпеть неудачу, он винил самого себя с некоторым презрением, и наоборот, когда достигал успеха, его уверенность в своей силе и в справедливости его теорий возрастала. Но его, гордого своей молодостью и счастьем, горе взяло за руку и научило своим горьким урокам. В цвете лет и в апогее своей славы Лициний сделался человеком созерцательным, так как он был одинок и несчастлив. Он видел, как неблагоприятные обстоятельства надвигались все более и более, и знал о своем бессилии преодолеть или осмыслить их. И тогда как все считали его сильным и самоуверенным, он знал свою слабость и нужды: его надломленный ум был смиренным и послушным, как ум ребенка.

– Но ведь все же должно иметь смысл! – воскликнул он наконец. – Должна же быть нить в этом лабиринте! Только рука человека не умеет ее найти. Что такое истина, спрашивают наши философы. О, если бы я мог ее знать!

Тогда под этим военным шатром, в самом сердце победоносной армии, иудей открыл римлянину ту мудрость, для которой все иные знания являются только преддверием и тропой. Под сенью орлов, собравшихся для разорения города, человек, равнодушный ко всем превратностям и видевший во всем добро, так как знал, где истина, вручил своему брату меч, который был наточен для нанесения удара его народу, талисман, ставивший его выше всего сотворенного, дававший силу выносить голод, жажду, печаль, болезнь, поругание, бесчестие и смерть. Лициний слушал его жадно и со вниманием, как слепец слушал бы того, кто мог научить его средству возвратить зрение. Известность будущего была отрадна для него, до сих пор так печально жившего прошлым. Здание надежды было ново и прекрасно для того, чей взор сделался тусклым, так как постоянно видел только мрачные руины сожаления. Теперь он снова находил облегчение, ободрение и пример для подражания. Когда Калхас в немногих простых и серьезных словах рассказал все, что сам видел и слышал относительно славной самоотверженности, сострадания и безвозмездного выкупа, колено воина преклонилось и глаза его сделались влажными от слез.

По приказу начальника Лициний отослал гостя к большим воротам Иерусалима со всеми почестями, какие обыкновенно воздаются послу враждебного войска. Калхас нес с собой ответ Тита, дававший осажденным просимое ими перемирие. Плацид не ошибся, сказав, что рассудок государя восставал против этой вредной отсрочки, но и в этом случае, как во многих других, милосердие Тита взяло верх над его знанием еврейской двуличности и его собственным желанием окончить войну.

Глава VI
Разрыв

Печально вошел в свой шатер начальник распущенного легиона, после того как он разошелся с Плацидом по окончании военного совета. Он также обманулся в своих ожиданиях и был недоволен. Продолжительность осады утомила его; опустошения, произведенные болезнью среди его людей, беспокоили его и портили ему настроение; ко всему этому присоединялось нетерпение, получить свою долю добычи. Излишне говорить, что Гиппий был расточителен в своих издержках и привык к роскоши. Подобно наемникам, которыми он предводительствовал, он рассчитывал на иерусалимскую казну, чтобы заплатить своим кредиторам и добыть деньги, необходимые для будущих излишеств. В распущенном легионе уже не было ни одного человека, который бы не подсчитывал, что стоит эта золотая кровля, возбуждающая столько зависти, и какова приблизительно будет его часть, когда крыша будет обращена в монеты. Народная молва не преминула увеличить в десять раз общую сумму богатств и драгоценностей храма. Осаждающие были уверены, что всякий солдат, которому выпадет счастье войти в храм с мечом в руке, будет обогащен на весь век, а гладиаторы были людьми, неспособными отступать перед опасностью или пролитием крови, лишь бы дойти до такого результата.

Но есть враг, поражающий войско несравненно вернее, чем тот, с которым приходится встречаться лицом к лицу на поле битвы. Этот враг берет свою добычу десятками, когда войско спит в палатках или бодрствует, прогуливаясь в латах на солнце. Имя его – мор, и всякий раз, как человек готовится нанести поражение человеку, этот враг парит над враждебными массами и берет отовсюду львиную долю.

Отчасти вследствие прежних привычек гладиаторов, отчасти по распущенности их дисциплины, этот враг свирепствовал в их рядах сильнее, чем во всех иных местах лагеря. Видя, как с каждым днем они численно уменьшаются и слабеют, Гиппий начинал опасаться, что они не в силах будут играть в приступе ту прекрасную роль, какая им предназначена, и уже это одно разочарование было довольно неприятным. А между тем к этой неприятности присоединялось только что слышанное им предложение о сдаче города, на которое Тит, по-видимому, смотрел благосклонным оком и которое неизбежно влекло за собой разделение на равные части всех сокровищ, составляющих военную добычу. И теперь, когда таким образом выходило, что гладиатор и легионер получат поровну, раздражение Гиппия доходило до неистовства. На военном совете он изложил Титу действительное положение своего легиона – он не был человеком, способным прикрываться ложью при каких бы то ни было обстоятельствах, – но теперь он каялся в своей искренности и проклинал час, когда сел на судно в Сирию, с сожалением думал о Риме и склонялся к мысли, что, в сущности, он был счастливее и ему гораздо больше везло в амфитеатре.

Проходя среди своих палаток, он встретился со стариком Гирпином, и тот сообщил ему, что другие двадцать гладиаторов оказались пораженными болезнью спустя час после последней смены караула. При таких обстоятельствах много значил и один день, а между тем надо было потерять целых два дня в переговорах, хотя бы даже набег и должен был произойти вслед за тем. Это соображение представляло мало утешительного, и Гиппий вошел в свой шатер в нервном состоянии, грозно насупив брови.

Для солдата это было роскошное жилище, украшенное военными трофеями, дорогими шалями, золотыми и серебряными кубками и другими драгоценными предметами, расставленными там и сям. Здесь была даже фарфоровая ваза, наполненная свежими цветами и поставленная между двумя сосудами с вином, а блестящее зеркало с изящным гребнем, прислоненным к его подпорке, свидетельствовало о том, что хозяин особенно тщательно заботится о своей наружности, или, скорее, о том, что в палатке, за ярко-красной занавеской, скрывавшей другое отделение, находится женщина. Отставив зеркало и бросившись на ложе, покрытое леопардовой шкурой, Гиппий поставил на землю свою тяжелую каску и гневным тоном спросил кубок вина. После вторичного требования красная занавеска раздвинулась, и перед ним явилась женщина.

Бледная, надменная и полная самообладания, неукротимая и сохраняющая свой вызывающий вид даже во время унижения, Валерия в самом падении, казалось, сохраняла свое превосходство. И перед этим человеком, которого она никогда не любила, но для которого в минуту безумия пожертвовала всем, она остановилась со спокойной осанкой, как госпожа перед рабом.

Красота ее не уменьшилась, хотя изменила свой характер и сделалась более суровой и холодной, чем прежде. Она казалась менее женственной, но более почтенной и благородной. Правда, глаза ее не глядели так любовно и весело, что когда-то составляло их величайшую прелесть, но они все еще были так же живы и обворожительны. Черты лица и ясно обрисовывающиеся формы приобрели суровое, величественное достоинство вместо миловидной и изящной девической грации. В величественной одежде сказывалась восточная пышность, которая очень шла к ее красоте.

Когда Валерия покинула Рим, чтобы разделить судьбу гладиатора, она не могла даже оправдывать свое безумие ослеплением. Она знала, что покидает друзей, богатство, положение, все жизненные преимущества ради чего-то такого, что имело для нее мало значения. Она считала себя совершенно отчаявшейся, павшей, забывшей о своей женской роли. Это было для нее возмездием за то, что она не могла отрешиться от своей женской натуры и заглушить тот голос, какой не может подавить в своем сердце никакая женщина.

Несколько времени – может быть, благодаря перемене места, путешествию, возбуждению от сделанного ею безрассудства, решению жить по собственной воле и открыто делать вызов всем – она как бы не сознавала своего несчастия. Иногда ей приходило в голову одеваться в латы и одежду гладиаторов, и среди «распущенного легиона» говорили даже, что она билась в строю не в одной отчаянной попытке взять город. Правда, что вне шатра она никогда не показывалась в женском платье, какое носила в палатке. Тит не преминул бы заметить это резкое оскорбление дисциплины лагеря, и не один храбрый гладиатор не без волнения сообщал потихоньку своему товарищу, что в такой шайке, как их, она могла бы не быть замеченной и не покидать их. Но это был только шепот, так как гладиаторы слишком хорошо знали своего начальника, чтобы открыто осуждать его поведение или пытаться узнать то, что он хотел держать в тайне.

 

Тем не менее отклонения, столь враждебные всем инстинктам женской натуры, не замедлили вызвать чувство оскорбления в знатной римской даме, и так как осада, с своими удачами и неудачами, длилась все дольше и дольше, то бремя, под которое она добровольно подставила свою белую, гордую шею, становилось слишком тяжелым. Ей до отвращения надоел длинный ряд белых палаток, палящее небо Сирии, звон оружия, передвижения войск, постоянный звук рожка, вечная смена караулов и однообразная, надоедливая рутина лагеря. Она ненавидела знойную палатку, с ее душным воздухом и теснотою, и ко всему этому начинала ненавидеть того человека, с которым разделяла это жилище и его неудобства.

Не сказав ни слова, она протянула ему кубок вина. Стоя перед ним, в своей холодной, презрительной красоте, она не говорила с ним ни взором, ни жестом. Казалось, мысленно она была за сто миль отсюда и не подозревала о его присутствии.

Он вспоминал о том времени, когда все было совсем по-другому. Он вспоминал, как в начале их знакомства его приход вызывал улыбку удовольствия на ее устах и дружеский взор ее глаз. Может быть, это делалось только напоказ, но во всяком случае это было так, и что касается его, то он чувствовал, что эта женщина владела им настолько, насколько могла владеть им. Эта холодность и презрение были для него тяжелы. Он был уязвлен и вследствие своего жестокого и неуравновешенного характера снова пришел в раздражение.

Осушив кубок, он отбросил его далеко от себя гневным движением. Золотая чаша покатилась по полу шатра. Она не показала виду, что хочет поднять ее и снова подать ему.

Гиппий с яростью посмотрел на нее, и его глаза встретили долгий и презрительный взгляд Валерии, которого он почти испугался, так как он леденил его сердце. У этого огрубевшего, развратного, по горло погруженного в жестокость и преступление человека было слабое место, в которое она могла когда угодно наносить ему раны, так как он любил бы ее, если бы она того захотела.

– Меня очень утомила эта осада, – сказал он, откидываясь на ложе с деланым хладнокровием, – утомила эта ежедневная рутина, бесконечные совещания, знойный климат и, ко всему, этот удушливый воздух, в котором человек едва может дышать. О, если бы боги дали мне никогда не видеть этой проклятой палатки и ничего заключающегося в ней!

– Тебе это не могло надоесть так, как мне, – проговорила она тем же раздражавшим его холодным и презрительным тоном.

– Для чего же ты шла сюда? – спросил он с горькой усмешкой. – Никому не нужна изнеженная и изысканная женщина в солдатской палатке, и наверное тебя никто не просил приходить сюда.

Она слегка вздохнула, как будто что-то задело ее за живое. Но она тотчас же овладела собой и спокойно, презрительно отвечала:

– Милые слова и благородные мысли, во всех отношениях! Именно этого я и должна была бы ожидать от гладиатора.

– Было время, когда ты крепко любила «семью»! – с гневом воскликнул он и, смягченный воспоминанием о том времени, прибавил более мягким тоном: – Валерия, зачем ты так любишь ссориться со мной? Не то было, когда я приносил тебе тупые мечи и рапиры к твоему портику и лез изо всех сил, чтобы сделать из тебя лучшую фехтовальщицу в Риме, где ты была самой красивой женщиной. То были счастливые дни! То же было бы и теперь, если б у тебя было сколько-нибудь здравого смысла. Разве ты не можешь понять, кому из нас двоих нужно идти на уступку, когда мы ссоримся? Какая опора остается тебе, кроме меня?

Ему следовало бы остановиться на нежном воспоминании. Доводы, особенно если в них есть хотя бы тень правды, являются для гневной женщины тем же, чем бандерилья[40] для иберийского быка. Ее блеск скорее раздражает его, чем пугает. Чем глубже колет его острый конец, тем яростнее мечется животное во все стороны, но тем яростнее и упрямее продолжает нападение. Всего более раздражала Валерию и увеличивала ее гнев мысль о том, что она нуждается в гладиаторе.

Холодные глаза ее метали молнии, но она не хотела доставить ему удовольствие и показать, что он возбуждает ее гнев. И она сдерживалась, готовая разразиться. Если бы она любила его, она могла бы убить его в подобном состоянии духа.

– Спасибо тебе за то, что ты обо мне вспомнил, – сказала она с горечью – Неудивительно, что женщина из рода Муциев иногда забывает свои обязанности по отношению к Гиппию, отставному гладиатору Патриций, может быть, смотрел бы на это благосклоннее, но я не имею права упрекать начальника бойцов за его плебейское происхождение и воспитание.

– Клянусь Геркулесом! Это уже слишком! – воскликнул он, выпрямляясь на своем ложе и скрежеща зубами от ярости. – Как? Ты упрекаешь меня за мое происхождение? Ты поносишь меня за то, что я не жеманюсь, не имею белых рук и слова не тянутся из моих уст, как мутное вино! Ты, изящная женщина, знаменитая красавица, уважаемая патрицианка, подъезд которой был вечно загроможден золочеными повозками, а лектика окружена всеми молодыми Нарциссами Рима, пошла искать своих любовников в амфитеатр! И там, осмотрев взглядом знатока формы, силу и ловкость обнаженных атлетов, ты не нашла ничего лучшего по своему вкусу, как старого Гиппия, измученного усталостью, грубого, резкого и хотя с виду самого невзрачного, но самого сильного…

Гроза медленно усиливалась, но Валерия изо всех сил сдерживала себя.

– Это действительно был странный вкус, – отвечала она, – и никто не может так дивиться этому, как я.

– Не столь странный, как ты думаешь! – вскричал он, немного противореча самому себе. – Не воображай, что ты была единственной матроной в Риме, которая гордилась вниманием гладиатора Гиппия. Я говорю тебе, что я мог бы выбирать из сотни благородных девиц и матрон, более красивых, чем ты, да и с лучшей славой. Любая из них сочла бы за счастье быть здесь, на твоем месте! Я напрасно беспокоился, переправляя тебя сюда, но мне думалось, что ты была более способна выдерживать трудности похода и меньше всех могла прожить без меня. Вот почему я избрал тебя – скорее из сострадания, чем по любви.

– Наглец! – прошептала она сквозь зубы. – Изменник и негодяй! Наконец-то мне нужно сказать тебе всю правду и открыть тайну, которую я скрывала от тебя все время! Одна только эта тайна не дала мне пасть под тяжестью этих печальных дней, с их ежеминутными унижениями; она была для меня болезнью и лекарством, раной и бальзамом, самым беспощадным наказанием и самым отрадным утешением. Узнай же, если тебе этого хочется! Неужели ты думаешь, что когда-нибудь такая женщина, как я, могла любить подобного тебе человека? Неужели ты можешь думать, что когда-нибудь ты был для Валерии чем-нибудь другим, а не рукоятью кинжала, не ручкой дротика или тетивой лука, с помощью которых она могла бы нанести тяжкую рану сердцу другого? Слушай, когда ты домогался моей любви, я считала себя женщиной отвергнутой, опозоренной, отчаявшейся. Я любила того, кто был благороднее, прекраснее, лучше тебя. Ты гордишься своей неукротимой отвагой и зверской силой, а он был вдвое сильнее и в тысячу раз отважнее самого храброго из вас. Я любила его – слышишь ли ты, – как никто никогда не любил мужчину, с полным и всецелым самоотречением, я жаждала только одного – беззаветного самопожертвования, а он пренебрег мной – не так, как ты, с грубой и зверской откровенностью, наполовину уменьшающей горе, – нет, с такой добротой, нежностью и благородством, что он стал еще дороже моему сердцу, когда я рвалась к нему, а он удалялся от меня. Я избрала тебя, потому что он пренебрег мной, как избрала бы какого-нибудь из своих либурийцев, если б знала, что, делая так, я могла бы глубже оскорбить его или заставить меня более ненавидеть. Ты учитель бойцов, я это знаю. Ты хвалишься своим талантом защищаться и увертываться, наносить удары и принимать их и с одного взгляда верно судить о слабых и сильных сторонах противника. Обидела ли я тебя чем-нибудь? Ты считал себя любовником знатной и благородной матроны, предметом ее прихоти, любимцем, которому она не отказывала ни в чем, даже в своем добром имени, а между тем она все время смотрела на тебя как на простой прут, каким можно побить раба. Слышишь ли ты, раба! Да, тот, кого я предпочла тебе и толпе людей, лучше тебя, кого я так страстно любила и еще безумно люблю и теперь, – не кто иной, как твой ученик Эска, варвар, раб!

40Бандерилья – небольшое копье, украшенное яркого цвета флагами, которым раздражают быков во время их боев в Испании.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34 
Рейтинг@Mail.ru