bannerbannerbanner
Перекрестки

Джонатан Франзен
Перекрестки

Полная версия

Однако отца в простецком автобусе что-то явно тревожило, не давало ему покоя. Их водитель ехал чуть медленнее другого водителя, отец сидел сразу за ним, то и дело наклонял голову, поглядывал на дорогу, точно боялся опоздать. Клем рано заснул. Проснувшись ночью и обнаружив, что отец по-прежнему смотрит в лобовое стекло, списал это на волнение, нетерпение. Правда выяснилась лишь утром, когда их автобус догнал автобус Эмброуза на стоянке грузовиков в Панхандле и отец заставил Эмброуза поменяться местами.

Теоретически в этом не было ничего страшного. Отец – руководитель группы, так что, пожалуй, даже правильно, если он почтит пастырским присутствием второй автобус. Но когда Клем увидел, с каким пылом отец запрыгнул в тот автобус, даже не оглянувшись напоследок, что-то перевернулось в его душе. Он нутром почуял: отец пересел в другой автобус вовсе не потому, что так правильно. А потому что эгоистично хотел туда пересесть.

Вечером, когда они въехали в Раф-Рок, предчувствия Клема подтвердились самым ужасным образом. В темноте, в освещенном фарами облаке пыли поднялась суматоха из-за багажа, потому что группе предстояло разделиться на две части: одна оставалась в Раф-Роке с его отцом, вторая вместе с Эмброузом отправлялась в поселение в Китсилли на плоскогорье. Когда неделями ранее все записывались в ту или иную группу, Клем выбрал Китсилли, потому что его устраивали тамошние суровые условия, большинство же ребят, садившихся в автобус до Китсилли, выбрали его из-за Эмброуза. В том числе и Таннер Эванс с Лорой Добрински, их друзья-музыканты и самые красивые девушки из группы. Автобус был набит битком и готов тронуться в путь, ждали только Эмброуза, как вдруг в салон поднялся отец Клема с вещмешком.

Планы изменились, пояснил он. Будет лучше, если он возглавит группу в Китсилли, а Рик останется в Раф-Роке, где есть общежитие. Автобус ошеломленно затих, потом взорвался возмущенными криками Лоры Добрински и ее друзей, но поздно. Водитель закрыл дверь. Отец уселся рядом с Клемом, на месте возле прохода, и похлопал его по коленке. “Вот и славно, – сказал он. – Мы с тобой целую неделю будем вместе. Так лучше, правда?”

Клем ничего не ответил. Из глубины салона донесся настойчивый, раздраженный девичий шепот. Отец загнал Клема в ловушку, и ему казалось, что он умрет, если не выберется с этого места возле окна. Он впервые стыдился отца, и от этого нового чувства ему было мучительно больно. Дело вовсе не в том, что подумают о нем классные ребята. А в том, что отец показал себя слабаком, когда, злоупотребив своей мелочной властью, присвоил их автобус. И теперь использует сына, притворяясь заботливым отцом, словно ничего такого не сделал.

Притворство продолжилось и на плоскогорье. Старик словно не желал замечать, как презирает его китсилльская группа за то, что он занял место Эмброуза. Он словно и не догадывался, что ему почти пятьдесят, он в два раза старше Эмброуза и не может его заменить. Ну да, он полон сил – возвращение на плоскогорье, общение с индейцами навахо, земля, которую он любит, всегда его бодрила. Но каждое утро, когда он собирал трудовые группы, никто ни разу по доброй воле не присоединился к той, в которой был он. Стоило ему проявить инициативу, организовать группу, начать укладывать инструменты и продовольствие на день, как случалась забавная штука: все девушки, дружившие с Лорой Добрински, менялись местами с кем-нибудь из другой группы. Наверняка отец это замечал, но ни разу не сказал ни слова. Может, трусил раздувать скандал. Или же его не волновало, что о нем подумают девушки. Может, он всего лишь хотел помешать им провести неделю с их любимым Эмброузом.

Клем тоже возглавил группу – единственный из подростков, кому отец доверил такую ответственность. Год назад Клему польстило бы такое доверие, теперь же он радовался лишь, что не попадет в группу к отцу. Днем тяжелый физический труд притуплял страх вернуться в здание школы, где поселилась группа, но в столовой его неизменно ждал позор. Принципы обязывали его ужинать вместе с отцом (остальные его избегали) и покорно поддерживать обманчиво-задушевные беседы о канаве, которую отец копал для сточной трубы. Видя, как сверстники ужинают и смеются, Клем чувствовал себя непривычно отверженным. И мечтал, чтобы его отцом был кто-то другой – кто угодно.

После ужина группа по заведенной в общине традиции собиралась вокруг горящей свечи, делилась чувствами и мыслями о прошедшем дне. Каждый вечер в Китсилли популярные девушки отгораживались стеной молчания. К концу недели отец дошел до того, что спросил самую красивую из них, Салли Перкинс, не хочет ли она что-нибудь сказать группе. Салли уставилась на свечу и покачала головой. Отказ отвечать был настолько вызывающим, а напряжение вокруг свечи настолько велико, что назревала полноценная ссора, но Таннер Эванс безошибочно чувствовал, когда взять аккорд на двенадцатиструнке и запеть песню.

Если отец Клема и обрадовался, что ссоры удалось избежать, то зря. Она разразилась десять дней спустя, на первом воскресном собрании после поездки в Аризону, и оттого, что прежде ее подавили, оказалась ожесточеннее. Вечер выдался непривычно жаркий для апреля, в комнате, где собиралась община, было душно и пахло стропилами, точно на чердаке. Всем не терпелось спуститься в зал для занятий, так что, когда отец Клема вышел вперед, чтобы, как всегда, начать собрание с молитвы, почти все замолчали. Отец взглянул на Салли Перкинс и ее подружек, которые продолжали болтать, и возвысил голос:

– Отче наш, – произнес он.

– В этой комнате не мешало бы повесить кондиционер, – громко сказала Салли Лоре Добрински.

– Салли, – рявкнул из угла Эмброуз.

– Что?

– Тише!

Отец Клема, помолчав, начал снова:

– Отче наш…

– Нет! – перебила Салли. – Извините, но нет. Меня тошнит от его дурацких молитв. – Она вскочила, обвела глазами комнату. – Кого еще тошнит от них так же, как меня? Он испортил мне поездку. И если он сейчас же не замолчит, меня в прямом смысле вырвет.

В ее голосе сквозило такое презрение, что все онемели от ужаса. Что бы ни происходило в стране в целом, как бы дерзко ни ставили под сомнение авторитет властей, никто не отваживался так вести себя в церкви.

– Меня тоже от них тошнит. – Лора Добрински встала. – Значит, нас уже двое. Кто еще?

Разом поднялись все популярные девушки. Жара в комнате душила Клема. Лора Добрински обратилась к его отцу:

– И молодым навахо вы тоже не нравитесь, – сказала она. – Их тошнит от вашей помощи. Они не хотят, чтобы белый мужик снисходительно объяснял им, чего хочет от них его белый Бог. Вы вообще понимаете, как выглядите со стороны? К старикам вы, может, и находили подход, но это было раньше. А может, их и сейчас все устраивает. Но они старики. Теперь эта миссионерская фигня даром никому не нужна.

Рик Эмброуз, скрестив руки на груди, разглядывал собственные ботинки. Отец Клема побледнел.

– Можно я кое-что скажу? – спросил он.

– Может, в кои-то веки послушаете других? – парировала Лора.

– Пусть я больше ни на что не гожусь, но уж слушать-то я умею. Слушать – это мой долг.

– Тогда почему бы вам не послушать себя самого? Что-то незаметно, чтобы вы это делали.

– Лора… – произнес Эмброуз.

Лора напустилась на него.

– Вы его защищаете? Потому что он этот, как его… рукоположенный священник? Как по мне, это недостаток.

– Если у тебя претензии к Рассу, – заявил Эмброуз, – тебе следует прямо сказать ему об этом.

– Я и говорю.

– С глазу на глаз.

– Еще чего! Мне это неинтересно. – Лора вновь обратилась к отцу Клема: – Мне неинтересно с вами общаться.

– Мне очень жаль это слышать, Лора.

– Да ну? По-моему, я тут не одна такая.

– Мне тоже неинтересно, – вставила Салли Перкинс. – Я тоже не хочу с вами общаться. Я вообще не хочу оставаться в этой группе, если в ней будете вы.

Большая часть группы поднялась. Крик Эмброуза перекрыл общий гомон.

– СЯДЬТЕ! А НУ СЕЛИ И ЗАТКНУЛИСЬ НА ХРЕН!

Ребята послушались. Формально Эмброуз подчинялся отцу Клема, но вся группа знала, кто на самом деле тут главный, кто силен, а кто слаб.

– Мы сегодня пропустим молитву, – продолжал Эмброуз. – Расс, ты не против?

Старик смиренно кивнул. Слабак! Слабак!

– Вы нас не слушаете, – не унималась Лора Добрински. – И не понимаете. Мы же сказали: или он, или мы.

Послышались одобрительные крики, и Клем не выдержал. Пусть в Аризоне он стыдился отца, но все же не мог смотреть, как издеваются над слабым. Клем помахал рукой.

– Можно я тоже скажу?

В тот же миг все уставились на него. Эмброуз кивнул, и Клем неуверенно встал, лицо его пылало.

– Поверить не могу, что вы такие злые, – сказал он. – Значит, уйдете, потому что не хотите две минуты послушать молитву? Я тоже не хочу ее слушать, но я тут не ради молитв. Я здесь потому, что мы – община, посвятившая себя служению бедным и угнетенным. И знаете что? Мой отец служил им, когда некоторые из вас еще не родились. И предан своему делу, как никто в этой комнате. По-моему, это чего-то стоит.

Клем сел. Девушка рядом с ним сочувственно коснулась его руки.

– Клем прав, – заметил Эмброуз. – Мы должны уважать друг друга. И если нам не хватает смелости дружно разобраться в этом, мы не достойны называться общиной.

Салли Перкинс не сводила глаз с отца Клема. Похоже, она находила жестокое удовлетворение в том, что он не может на нее смотреть.

– Нет, – сказала она.

– Салли, – произнес Эмброуз.

– Давайте голосовать, – продолжала Салли. – Кто хочет остаться в группе, если в ней будет он!

– Никакого голосования, – отрезал Эмброуз.

– Тогда я ухожу.

Она снова встала. А следом за ней поднялось больше половины группы. Отец Клема страдальчески округлил глаза.

– Мне бы хотелось сказать кое-что, – проговорил он. – Выслушайте меня, хорошо? Уж не знаю, откуда это идет…

 

Лора Добрински рассмеялась и вышла из комнаты.

– Мне жаль, если я не такой, каким вы хотите меня видеть, – продолжал Клемов старик. – Уверен, мне есть чему у вас поучиться. Я очень дорожу этой группой. Мы делаем важное дело, и я бы хотел, чтобы так и продолжалось. Если вам угодно, чтобы Рик читал молитву или возглавил группу, я не против. Но если вам важно личностное развитие, я тоже хотел бы иметь возможность узнать, что это. И прошу вас дать мне такую возможность.

Клем окаменел в буквальном смысле: казалось, ударь его сейчас молотком, он разобьется на части. Его отец умолял. Причем напрасно. Салли Перкинс ушла, а за нею устремилась половина группы, толкаясь в дверях, словно всем не терпелось присоединиться к Салли. Клемов старик наблюдал это, онемев от животного изумления.

Эмброуз, оказавшийся в незавидном положении, предложил Рассу провести упражнение на дыхание, а он сам вразумит отступников. И старик снова покорно кивнул. Эмброуз вышел, и Клем с изумлением отметил, что среди оставшихся – Таннер Эванс.

– Я хочу, чтобы мы подышали, – произнес старик дрожащим голосом. – Я лягу – мы все ляжем и закроем глаза. Готовы?

Он должен был продолжать говорить, направлять группу во время упражнения, но в комнате слышалось лишь бормотанье отступников внизу. Клем лежал в жаркой комнате, старался дышать, но мысли его устремились к Бекки: отец всегда хотел стать ее лучшим другом и злился, что Клем тоже ее лучший друг, старик силился развести Бекки и Клема, стать лучшим другом каждому из них по отдельности, и не странно ль, что он выделяет именно их, ведь Бекки популярна, а Клем сам по себе. Ни он, ни она не нуждались в особом внимании, в отличие от их младшего брата. Перри был богат дарованиями, но беден духовно, и отец, на людях подчеркивавший необходимость заботиться о бедных, в Перри видел лишь недостатки. Теперь то же самое случилось в общине. Вместо того чтобы помогать тем, кто нуждается во внимании, отец попытался отбить популярных ребят у Эмброуза, забрать их себе. Он не просто слабак. Он омерзительный высоконравственный мошенник.

Услышав шаги, Клем сел и увидел, что отец вслед за Эмброузом вышел из комнаты. Никто даже не притворялся, будто продолжает делать дыхательное упражнение. Таннер Эванс посмотрел на Клема и покачал головой.

– Знаешь что, – сказал Клем, – я не хочу об этом говорить. Давайте не будем, ладно?

Ребята забормотали с облегчением. Сверстники его понимали.

– Группу я не брошу, – продолжал Клем. – Но сейчас, пожалуй, пойду домой.

Пошатываясь, он вышел из комнаты и спустился по лестнице, точно его по болезни отпустили с занятий. Дома направился прямиком к себе, запер дверь, взял роман Артура Кларка, который позаимствовал в библиотеке, и погрузился в чужой мир. Через два часа в дверь постучали.

– Клем! – позвал отец.

– Уходи.

– Можно войти?

– Нет. Я читаю.

– Я всего лишь хочу тебя поблагодарить. Я хочу поблагодарить тебя за то, что ты сегодня сказал. Может, откроешь дверь?

– Нет. Уходи.

Боль, которую причинила ему отцовская слабость, походила на недуг и долго не утихала. На собрании в следующее воскресенье Клем напоминал самому себе Тима Шеффера, парня из группы, которому вырезали опухоль мозга, он еще два месяца ходил на собрания, а потом умер. Во время упражнений на укрепление доверия все стремились быть в паре с Клемом, и если ему не хотелось изливать душу, никто его не упрекал. Рик Эмброуз сказал ему с глазу на глаз, что знавал немного поступков сильнее и смелее того, который совершил Клем, встав на защиту отца. Эмброуз по-прежнему доверял ему, просил его помощи в организационных вопросах, постоянно дружески подшучивал над его атеизмом. Эмброуз понимал: парню нужен взрослый, который заменит ему отца, хотя Клем с Эмброузом никогда это не обсуждали.

Клем уже не уважал старика. Подметив его глубинную слабость, он теперь видел ее во всем. Видел, как старик, злоупотребляя вежливостью Бекки, тащит ее на воскресные прогулки, видел, как он сторонится матери на церковных праздниках и болтает с чужими женами, слышал, как очерняет Рика Эмброуза, потому что тот нравится молодежи, слышал, как напоминает тем, кому не требуются напоминания, как участвовал в демонстрациях вместе со Стокли Кармайклом[18] и добился отмены сегрегации в плавательном бассейне, видел, как в ванной старик любуется на себя в зеркало, кончиками пальцев трогает кустистые брови. Человек, чьей силой Клем некогда восхищался, теперь казался ему живым пятном вопиющего позора. Клему невыносимо было находиться с ним в одной комнате. И от студенческой отсрочки он отказался, чтобы отец увидел, как поступают сильные.

Дым в чикагском автобусе и погода снаружи подчеркивали ранние сумерки. Падавший на кукурузные поля снег затуманивал и пятнал борозды, стерню, амбары вдали. Сидевшая за Клемом малышка придумала словечко “бу” и влюбилась в него. Через идеально выверенные паузы она повторяла “бу!” и взвизгивала от восторга, не давая Клему заснуть. Без всяких решительных действий Клема автобус нес его вперед, к необходимости сообщить родителям о письме в призывную комиссию, уносил его прочь от того, как жестоко он обошелся с Шэрон. Сейчас он еще яснее видел всю глубину своей жестокости, еще сильнее мучился. Единственное облегчение, о котором он мог помыслить, заключалось в благословении Бекки.

Сама себе отвратительная, страдающая ожирением особа, а именно Мэрион, выбежала из дома приходского священника. На завтрак она сжевала крутое яйцо и гренок, очень медленно, кусочек за кусочком, по совету журналистки “Редбука”, утверждавшей, будто за десять месяцев сбросила сорок фунтов; журнал опубликовал ее фотографию в похожем на наряд Барбареллы спортивном костюме, подчеркивавшем ее фантастическую осиную талию; эта же авторша советовала вместо ланча выпивать стакан рекламируемого на всю Америку напитка для похудения, посвящать три часа в неделю энергичным физическим упражнениям, повторять мантры вроде “Во рту мелькнет, а с бедер не сойдет”, покупать и заворачивать для себя подарочки, открывать, когда удастся сбросить определенное количество фунтов. Из всех подарков, которыми можно было бы себя вознаградить, Мэрион хотела разве что десятилетний запас снотворного, однако по вторникам и четвергам прилежно посещала утренние тренировки в Пресвитерианской церкви, пошла бы и сегодня, не будь Джадсон дома. Лишенная половины сэндвича – как положено, с майонезом, на которую ей дал бы право час сжигания калорий в Пресвитерианской, – она перекусила двумя стебельками сельдерея, замазав их углубления сливочным сыром. И совсем было собралась уйти, скользнуть с горки в день без соблазнов, но одно из печений, которые они испекли с Джадсоном, сломалось пополам. Оно остывало на решетке, среди целых собратьев, и Мэрион сжалилась над ним. Ведь она была его творцом, и съесть его было даже милосердно. Но от сладкого у нее разгорелся аппетит. Когда наконец ее настигло отвращение к самой себе, она уже съела пять печений.

В теннисных туфлях и латаном-перелатаном габардиновом пальто она прошла мимо деревьев, кора которых темнела от конденсированной влаги, мимо фасадов жилых домов, уже не суливших прочность брака, как в сороковые, когда их только построили. Походку ее нельзя было назвать стремительной, она шла вперевалку, но хотя бы не боялась, что ее заметят. Никто не подумает дурного о жене пастора, которая идет куда-то одна, – разве что пожалеют за то, что у нее нет машины. Познакомившись с ней и поняв, какое место она занимает в обществе (в самом верху исключительно важной шкалы приятности, ровнехонько на отметке “очень приятная женщина”), люди переставали ее замечать. С точки зрения сексуальности не существовало такого ракурса, в котором некий мужчина на улице обратил бы на нее внимание и захотел бы увидеть ее в ином ракурсе – впрочем, это ничуть не утишало переживаний из-за того, что с нею сотворило время и она сама. В этом смысле ее не замечал даже муж. Дети тоже не замечали: они видели ее точно в густом теплом облаке мамства, скрывавшем ее черты. И хотя в Нью-Проспекте вряд ли нашелся бы хоть один человек, питавший к ней неприязнь, у Мэрион не было никого, кого она могла бы назвать близким другом. Денег у нее всегда водилось мало, а оборотной монеты дружбы – и того меньше, тех маленьких секретов, из которых складывается фонд дружеского доверия. У нее была масса секретов, но все они слишком велики, и жена пастора не могла бестрепетно ими поделиться.

Друзей ей заменял психиатр, к которому Мэрион ходила тайком и сейчас как раз опаздывала. Бегать она не любила, ей не нравилось, как трясутся и тянут книзу тяжелые части тела, но, повернув на Мейпл-авеню, припустила трусцой, предположительно сжигавшей больше калорий на единицу расстояния, чем ходьба. Дома на Мейпл соревновались, какой лучше украшен, перила, кусты и края крыш поразил зеленый пластмассовый плющ в блеклых фруктах. Мэрион было невдомек, что очарование горящих по вечерам рождественских гирлянд с лихвой компенсирует уродство этих конструкций в светлое время суток, не такое уж и короткое. Невдомек ей было и то, что восторженное волнение, с каким дети ждут Рождества, с лихвой искупает его тоскливую скуку во взрослой жизни, тоже не такой уж короткой.

На Пирсиг-авеню она перешла на шаг. О ее визитах к психиатру во всем Нью-Проспекте знал один-единственный человек: секретарша преуспевающей стоматологической клиники Косты Серафимидеса, расположенной в приземистом кирпичном здании у вокзала. Жена доктора Серафимидеса, психиатр София, принимала пациентов в кабинетике без таблички на двери, а слева и справа от него, в точно таких же кабинетах, убирали зубной налет и ставили пломбы. Заметь кто Мэрион в приемной, решил бы, что она пришла сюда именно за этим. Оказавшись в кабинете Софии, Мэрион слышала скрип резиновых подошв по полу, визг шнуров, двигающихся по шкивам, чувствовала приятный запах дезинфицирующего средства, характерный для стоматологических клиник. В кабинете Софии стояли два кожаных кресла, шкафы со справочными изданиями, низкий комод с глубокими ящиками, полными лекарств, на стенах висели дипломы в рамках (София Серафимидес, доктор медицины). Ни дать ни взять, модернизированная исповедальня, не слишком-то уединенное место, чтобы выскребать в нем содержимое чужой головы, и плату здесь взимали не будущими “Аве Мария”, а наличными на месте.

В двадцать с небольшим Мэрион была ревностной католичкой. Тогда она верила, что Христос спас ей жизнь (или как минимум рассудок), но потом, познакомившись с Рассом и превратившись в умеренную протестантку, сочла свой юношеский католицизм разновидностью помешательства, менее вредной, чем та, что в двадцать лет довела ее до лечебницы, но все же нездоровой. Как будто во время стадии католичества она обитала в подвале, из которого самый солнечный день казался мрачным. Она была одержима идеей греха и искупления, склонна изумляться значительности незначительных вещей – листика, что упал с дерева прямо к ее ногам, песни, которую в один и тот же день услышала в двух разных местах, – и параноидальным ощущением, будто бы Бог следит за каждым ее шагом. Когда она влюбилась в Расса и в браке с ним получила удивительно конкретные дары Божьи, рожая одного за другим здоровых детей (хотя достаточно было бы и одного – настолько каждый из них оказался прекрасен), она закрыла мысленную дверь в те годы, когда солнце померкло и единственным ее другом, если, конечно, можно назвать другом предвечную Сущность, был Господь. И о той беспрестанно молившейся девице, какой Мэрион была в двадцать два, она вспоминала разве что радуясь, что уже не такая.

Лишь прошлой весной, когда у Перри началась бессонница и неприятности в школе, она открыла ту мысленную дверь, чтобы сравнить его симптомы с теми, которые помнила у себя, и лишь после первого визита к Софии Серафимидес, в кабинетик, пропахший стоматологической клиникой, Мэрион прямо-таки с ностальгией вспомнила годы своего католичества. Она вспомнила, как успокаивало ее происходящее в исповедальне, как она обожала монументальную доктрину Церкви, величественность ее истории, по сравнению с которой ее собственные грехи, какими бы тяжкими ни были, казались капельками в огромном ведре, – с массой прецедентов, вдобавок, что удобнее, старинных. Христианство в том виде, в каком его исповедовал и проповедовал Расс, не придавало большого значения греху. Интеллектуально ее долго вдохновляла убежденность Расса, что проповедь общности и любви ближе к учению Христа, нежели проповедь вины и вечных мук. Но в последнее время Мэрион засомневалась. Она любила детей больше, чем Иисуса, чья божественная природа оставалась для нее под вопросом и в чье воскресение из мертвых она не верила вовсе, но при этом всем сердцем верила в Бога. Она все время чувствовала Его присутствие в себе и вокруг себя. Бог рядом – сейчас, когда ей пятьдесят, не менее чем в ее двадцать два. Любить Бога хотя бы чуть-чуть, хотя бы когда ей случалось задаться вопросом, а любит ли она Бога, значило любить Его больше всех людей на земле, даже больше собственных детей, поскольку Бог бесконечен. Она гадала, не совершают ли ошибку хорошие протестантские церкви вроде Первой реформатской, придавая такое значение нравственному учению Христа и в некотором смысле отклоняясь от понятия смертельного греха. Понятие вины в Первой реформатской не так уж отличалось от понятия вины в “Обществе этической культуры”[19]. Разновидности либеральной вины как чувства, побуждающего людей помогать тем, кому повезло меньше. Для католика вина – не просто чувство. Это неизбежное следствие греха. Объективное явление, которое Бог отлично видит. Он видел, как она съела шесть сахарных печений, и имя ее греху было обжорство.

 

Она шагала по Пирсиг-авеню через торговый район, стараясь не смотреть на витрины магазинов: выставленные в них товары укоряли ее за подарки, которые она вручит детям. Правда, Расс возражал против того, чтобы Рождество использовали для личной выгоды, и выделял на подарки скудные средства, но это жестоко по отношению к детям, особенно к Джадсону, который растет в таком богатом пригороде. Она купила ему настольный футбол, продавец в магазине игрушек уверял ее, что об этом мечтает любой мальчишка, но такой умница, как Джадсон, наверняка быстро в него наиграется. Бекки она купила миленький чемоданчик, на который снизили цену, вероятно, потому что в силу размера он был бесполезен. Клему, как символ его научных устремлений, и зная, какой он серьезный парень, как безразличен к внешнему виду, она купила подержанный микроскоп, наверняка устаревший по сравнению с теми, что есть у него в университете. А Перри – о, Перри хотел столько всяких вещей и всем им нашел бы творческое применение, и был так внимателен к ней, так ее чувствовал, что намекал только на те подарки, которые она могла себе позволить. Она купила ему наидешевейший магнитофон: такие магнитофоны владельцы магазинов техники выставляют в витрине, чтобы покупатели других магнитофонов понимали – они выбрали далеко не худший. И все это время – все это время! – в глубине ящика с чулками лежал конверт с восемью сотнями долларов, которые она не успела потратить на занятия с Софией Серафимидес: Мэрион платила ей за то, чтобы та с ней дружила.

Под эгоизмом таились круги вины. Она лгала и крала, а однажды сделала и кое-что похуже. Она лгала мужу с самого их знакомства и не далее как пятнадцать минут назад, направляясь к двери, солгала дочери: мол, опаздываю на тренировку. Она действительно опаздывала. На два часа опаздывала на занятие продолжительностью в час! В кармане ее габардинового пальто лежали двадцать долларов из той тысячи четырехсот, которые ювелир с Уобаш-авеню дал ей за жемчуга и бриллиантовые кольца сестры (Мэрион отложила их в сторонку, когда забирала вещи из квартиры сестры в Манхэттене). В тот момент, будучи душеприказчицей, она сказала себе, что исправляет допущенную сестрой несправедливость, Бекки и так получит слишком много денег, дорогие украшения ей ни к чему. Эту кражу можно было бы простить, потрать Мэрион деньги на Перри, Клема и Джадсона, как собиралась, да им Шерли не оставила ничего. Но в июне, после первого часа с Софией, когда та предположила, что еженедельные занятия полезнее рецепта снотворных, рассказала о скользящей шкале расценок и спросила Мэрион, сможет ли она тратить на это, скажем, двадцать долларов в неделю, а Мэрион ответила, что у нее действительно есть кое-какие личные средства, стало бессмысленно отрицать злонамеренность ее кражи.

Благодаря пробежке по Мейпл-авеню она вошла в стоматологическую клинику, опоздав всего лишь на пять минут. На парковке было свободнее обычного, в приемной сидели только мать и сын, который читал детский журнал и явно не боялся ожидающих его зубоврачебных мук. Мать с сыном были чернокожие, и это свидетельствовало о либерализме Серафимидесов, благодаря образованию вырвавшихся не только в благополучный пригород Чикаго, но (Мэрион знала об этом, потому что спрашивала) и из лона греческой православной церкви своего детства; они принадлежали к “Обществу этической культуры”. Секретарша, образец благоразумия, гречанка, разменявшая седьмой десяток, молча кивнула Мэрион, разрешая войти в святая святых.

София Серафимидес, пышка, еле помещавшаяся в кресле, была смуглая, с копной седых кудрей. Раскопав ее в “Желтых страницах”, Мэрион подивилась ее ангельской фамилии, но выбрала из-за имени. Мужчины-психиатры, лечившие ее в Лос-Анджелесе, держались с ней так нестерпимо надменно, что Мэрион только диву давалась, как ей удалось выздороветь в таких условиях. Найти в Нью-Проспекте женщину-психиатра – не иначе как чудо, и если она переносила на Софию разногласия с нелюбящей, избегающей ее матерью, которая умерла в 1961 году от болезни печени, давно прервав всякое общение с Мэрион, ей еще предстояло это осознать. София Серафимидес была сама общительность. Она излучала – воплощала – средиземноморское тепло и здравый смысл, что само по себе бывает невыносимо, но не в том смысле, в котором Мэрион поставила бы ей это в упрек.

Ничто так не радовало эту пышку, как пересказ свежего сна, но сегодня у Мэрион не было для нее снов, вдобавок она предпочитала исповедь. Повесив пальто, она села и призналась, что пришла в спортивном костюме, так как вынуждена была солгать Бекки насчет того, куда идет. Она призналась, что сожрала шесть сахарных печений – затолкала в рот, набила брюхо. В ответ на эти признания София приветливо улыбнулась и сказала:

– Рождество бывает раз в году.

– Я знаю, вы думаете, я слишком на этом зациклилась, – продолжала Мэрион. – Я знаю, вы считаете, это не имеет значения. Но знаете, сколько я весила сегодня утром? Сто сорок три фунта! С сентября морю себя голодом, приседаю, качаю пресс, не ем сладкого – и за эти три месяца сбросила всего шесть фунтов.

– Мы уже говорили о подсчетах. О том, как цифрами мы наказываем себя.

– Извините, конечно, но для человека моего роста сто сорок три фунта – это объективно много.

София приветливо улыбнулась, сложила руки на животе, пышность которого, похоже, ничуть ее не смущала.

– Наесться печенья – любопытная реакция на переживания из-за лишнего веса.

– Да меня Бекки достала: она сегодня почему-то вела себя отвратительно. Я бы стерпела, будь она всего лишь раздражительной и скрытной, но вчера вечером звонил Таннер Эванс, искал ее, и я слышала, что вернулась она за полночь, а утром вскочила ни свет ни заря, что на нее не похоже. Она ничего мне не рассказывает, но я же вижу, как она счастлива. И я вспомнила, как прекрасна первая любовь – нет ничего прекраснее на свете.

– Да.

– Таннер отличный парень. Талантливый, ходит в церковь и очень красивый. Когда я вспоминаю свою юность, какой это был кошмар… Бекки совсем другая. Она хороший человек и делает хороший выбор. Я ею горжусь, я радуюсь за нее.

София приветливо улыбнулась.

– Значит, от радости и от гордости вы съели шесть печений.

– Почему бы и нет? Голодай я хоть год, а восемнадцатилетней не стану.

– Вам правда хотелось бы стать восемнадцатилетней?

– Вернуться и стать как Бекки? Отменить всю прожитую жизнь и начать сначала? Конечно.

Пышка явно хотела возразить, но удержалась.

– Хорошо, – сказала она. – А что еще?

Она уже знала ответ. “Что еще” был Расс. Дожидаясь в приемной, Мэрион не раз видела пациенток, выходящих из клиники с таким несчастным видом, какой вряд ли можно объяснить лечением зубов, – и все эти пациентки были средних лет. Так Мэрион догадалась, что к Софии ходят в основном жены, жены в депрессии, жены, чьи мужья бросили их или вот-вот бросят, поскольку в Нью-Проспекте бушевала эпидемия разводов. Неудивительно, что с такой клиентурой София априори с подозрением относится ко всем мужьям. Молотку всё гвоздь. Во время их первого часа Мэрион чувствовала, что София заранее невзлюбила Расса. В последующие часы Мэрион пыталась объяснить, что ее брак тут ни при чем, что Расс не такой, как другие мужья, что его всего-навсего выбило из колеи унижение, пережитое на службе, а София, по своему обыкновению, с приветливой улыбкой спрашивала, почему же в таком случае Мэрион все еще приходит к ней по четвергам поговорить о своем браке, если ей нечего за него опасаться. Наконец в августе Мэрион призналась: на Расса что-то нашло, он словно вдруг распрямился, стал следить за собой, при этом она его явно раздражает, он огрызается на малейшее ее замечание, она уже не знает, что он еще выкинет. София сочла это “прорывом” и милостиво согласилась: пожалуй, Мэрион действительно стоит побороться за свой брак. Она посоветовала ей чаще бывать на людях, больше жить своей жизнью, чтобы Расс увидел ее в новом свете. Быть может, раз с деньгами у них не очень, она найдет работу на полставки? Или поступит в университет на заочное? Сама же Мэрион для сохранения брака рассчитывала сбросить двадцать фунтов к Рождеству. София, которая была намного толще Мэрион и при этом явно все еще казалась привлекательной своему жилистому супругу-дантисту, нехотя одобрила ее план. Если ей так хочется похудеть, то делать это нужно не ради мужа, а ради себя, чтобы научиться распоряжаться своей жизнью.

18Стокли Кармайкл (1941–1998) – американский общественный деятель, участник движения за гражданские права. В 1960-е участвовал в демонстрациях против расовой сегрегации.
19Общество этической культуры (осн.1876) – организация, цель которой – проповедью и личным примером участников укреплять в людях, независимо от их конфессиональной принадлежности, высшие нравственные идеалы. Основатель— Феликс Адлер (1851–1933), американский философ, политолог, общественный деятель.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru