bannerbannerbanner
Перекрестки

Джонатан Франзен
Перекрестки

Полная версия

В университет он вернулся с четким планом действий. Отныне он будет проводить с Шэрон только два вечера в неделю и перестанет ночевать у нее, а заниматься будет каждый день по десять часов и постарается сдать все экзамены и курсовые работы на отлично. Если получит сплошь отличные отметки, тогда средний балл окажется выше трех с половиной – цифра, которая, хоть в целом и произвольная, служила ему последним благовидным предлогом не делать то, что в противном случае сделать придется.

План был разумен, но, как выяснилось, неосуществим. Дома Шэрон встретила его так, словно они не виделись пять месяцев, а не пять дней. Ему столько всего нужно было ей рассказать, но едва он стащил с нее вельветовые брюки, как все переживания из-за их разницы в росте показались ему глупыми и дрянными. И лишь на следующий день, вернувшись к себе в комнату, он расстроился из-за недостатка силы воли. Он пересмотрел план, назначил себе заниматься по одиннадцать часов в день и следовал этому графику до пятницы, когда побаловал себя очередным вечером с Шэрон. Он ушел от нее днем в воскресенье, и к этому времени ему требовалось заниматься уже по пятнадцать часов в день, чтобы добиться поставленной цели. Он убедил себя, что, подобно экзистенциалистам, наслаждается моментом и их близостью, пока она длится, однако чуял, что дело нечисто. Точно зреет какая-то каверза – словно, поддавшись свойственному Шэрон растяжимому чувству времени, из-за чего отметки неминуемо снизятся, следовательно, у него не останется иного выбора, кроме как бросить университет, он тайно готовится ее наказать. Она понятия не имеет, что значит для него цифра “три с половиной”, но быстро смекнет – и раскается, что не уговаривала его заниматься.

Грядущее наказание казалось тем более жестоко, что Шэрон выражала любовь к нему старомодно, романтично, во всем. Несмотря на образ девушки свободных взглядов, искательницы сексуальных приключений, читающей Колетт, несмотря на то что Шэрон была слишком опытна, чтобы сюсюкать, она, кажется, строила на него далеко идущие планы. Едва он рассказал ей о разговоре с сестрой в День благодарения и о завещании тети, как Шэрон загорелось поехать с ним в Европу. Она с уважением отнеслась к решению отказаться от денег, которые предложила ему Бекки, но почему бы не согласиться на бесплатные каникулы? Разве не замечательно вдвоем поехать во Францию? Они посетят те же места, что его мать и сестра, но при этом будут сами по себе! Всякий раз, как она возвращалась к этой идее, чтобы добавить или вычесть очередной пункт из несуществующего маршрута, Клем лишь улыбался и закрывал глаза. В глубине души он уже знал, что напишет в призывную комиссию. Основная причина заключалась в том, что так будет правильно с точки зрения морали. Были у него и другие важные причины, касавшиеся отца и Шэрон, которой он хотел доказать, что воспринимает ее взгляды всерьез, и которая, надеялся он, восхитится правильностью его поступка, так что он выиграет в сравнении с ее братом Майком. И все же, как ни смешно, уже понимая в оставшиеся дни семестра, что окажется неуспевающим, Клем ловил себя на том, что самая веская причина отказа от отсрочки – нежелание ехать во Францию со своей девушкой и с сестрой.

Когда он подошел к ее дому, утреннее небо не прояснело, а нахмурилось. У Клема был ключ, которым он никогда не пользовался, потому что заднюю дверь хиппи упорно не запирали, даже несмотря на то, что недавно у них украли велосипед. Он вошел в сумрачную кухню, поспешно миновал тарелки с засохшим расплавленным сыром, громоздившиеся в раковине и вокруг раковины, – эти тарелки существовали в чем-то вроде хипповского устойчивого равновесия, в котором новая грязная посуда прибавлялась теми же темпами, какими убавлялась старая, кем-то вымытая. Большинство хиппи были так безмятежно поглощены собой, что едва ли знали, как его зовут, однако, когда он проходил мимо, улыбались ему как знакомому, и сейчас он обрадовался, что по пути наверх не встретил никого. Он догадывался, что в этом доме сумма его личности равняется чуваку, который трахает ту цыпочку с четвертого этажа (что было неприятно близко к справедливой оценке).

Шэрон во фланельной пижаме что-то химичила за высоким фанерным столом в импровизированной кухоньке в коридоре. Клем наклонился, поцеловал ее в кудрявую макушку, обнял ее сзади. Мысли путались, и ему казалось, будто он уже почти солдат и пришел проделать с ней то, что солдаты делают с женщинами, но Шэрон шаловливо вывернулась из объятий.

– Я готовлю гренки с сахаром и корицей.

– Вряд ли в меня сейчас что-то влезет.

– Когда ты ел последний раз?

– Вчера, а когда точно, не помню. Я съел саб-сэндвич с салатом из тунца.

– Тебе не помешает подкрепиться. Но сначала… – Она наклонилась, чтобы открыть холодильничек. – Я купила шампанское.

– Шампанское?

– Чтобы отпраздновать. – Она протянула ему холодную бутылку. – Ты мне не верил, но я знала, что у тебя получится.

Пятнадцать машинописных страниц объективно средней работы за шестьдесят часов не казались Клему таким уж подвигом.

– Шампанское в Шампейне, – сказал он.

– Точно.

Пить спиртное в его состоянии в девять утра неразумно, но у Шэрон были четкие представления о том, как должно быть, и он не хотел ее расстраивать. Он снял с бутылки фольгу, хлопнул пробкой.

– За нас! – Шэрон наполнила стаканы. – За Сципиона Африканского!

– Даже не упоминай при мне это имя. Я всю ночь печатал “Спицион” и каждый раз вынужден был стирать.

– Тогда просто за нас.

Она привстала на цыпочки, он наклонился и поцеловал ее. Почувствовал волнующий, похожий на запах кошачьего корма, почти выветрившийся душок спермы, которую несколько раз впрыснул в нее в понедельник. Шэрон взяла бутылку, стакан, пошла в спальню, он следом, как собака. Она села на кровать, подложив под спину подушку, он щупал ее голые ступни, массировал их большими пальцами. После шампанского она казалась прелестной. Вино не облегчило ему задачу объявить ей о своем решении, но побуждало подсчитать, когда лучше уйти, чтобы перехватить почтальона у ящика и забрать письмо. Клем залпом осушил стакан – якобы потому, что клетки мозга нуждались в легко усваиваемой глюкозе, чтобы восстановить работоспособность.

Шэрон тут же наполнила его стакан.

– Ты вроде хотел мне что-то сказать.

Он упал на кровать, уставился в скошенный потолок, расплывавшийся перед глазами. Свет, пробивавшийся сквозь слуховое окно, словно бы не имел отношения к какому-то определенному часу, поскольку был тусклым и вдобавок у Клема сбоили биологические часы: казалось, сегодня – это вчера, и вслед за вечером без вмешательства ночи сразу настало утро.

– Я тоже хочу тебе кое-что сказать, – продолжала Шэрон.

Ему вдруг пришло в голову, что он ни разу не целовал ее стопы. Они были крошечные, с высоким подъемом, мягкими прохладными подошвами, бальзам для его горячечных щек. Она рассмеялась, убрала ноги.

– Извини, – сказала она, – щекотно.

Сравнивать ему было не с кем, но, возможно, стоило пожалеть, что не все девушки (наверное, лишь очень немногие) так же кротко и прямо, как Шэрон, говорят о том, что им нравится, а что нет. Возможно, стоило пожалеть, что немногие девушки были бы так же великодушны, так прощали бы его промахи, с таким терпением относились бы к его постоянной жажде соития, так сами хотели бы этого, так редко плакали бы и надували губы, так же не требовали бы от него постоянного внимания и выражения чувств, как Шэрон. Да, явно стоило пожалеть, что три последние месяца он провел как в Эдеме, земном раю, в котором ему, дураку, посчастливилось очутиться и который хватило ума уничтожить. Клем вспомнил, как ноябрьским утром увидел, что Шэрон ковыляет в ванную, точно старуха, и понял, какую боль причинил ей, преследуя последний ничтожный оргазм. Вспомнил, как она проковыляла обратно к кровати, как он нещадно ругал себя, как умолял о прощении, а она лишь рассмеялась: cest Гатоиг. Он жил в раю наоборот, где Ева съела яблоко и поделилась с ним восхитительным знанием. Зачем, ну зачем Клему понадобилось уничтожить этот рай?

Он подсчитал, что, даже если уйдет от нее без четверти одиннадцать, все равно окажется возле почтового ящика раньше, чем почтальон. А значит, можно провести с ней все утро и написать второе письмо о том, что передумал и намерен сохранить отсрочку.

– Спишь? – спросила она.

– Вовсе нет.

– Давай я сделаю тебе гренки.

– Не надо. Шампанское как глюкозная бомба.

Он положил ладонь меж ее ног, чувствуя под фланелью пружинки кудряшек. Снял с нее штаны, приблизился, чтобы лучше видеть. Каким же красивым было то, что открылось его взгляду! Каким бесконечно манким! Правда, решись он так же прямо заявить о своих желаниях, как она, то попросил бы ее не снимать пижамную куртку. Он ничего не имел против ее груди, но так рано получил доступ к ней, что не успел плениться ею как драгоценностью, которую мечтал бы обнажить, и с тех пор она представлялась ему несколько неуместной. Ему больше нравилось, когда на ней лифчик. Лучше всего было бы, если бы Шэрон осталась в куртке и без штанов, точно самка университетского фавна, выше пояса студентка-отличница, ниже – существо из самых влажных его снов. Но он так и не придумал, как высказать это желание, не обидев Шэрон, а она предпочитала абсолютную наготу.

Она сбросила пижамную куртку, потянула за плечи его рубашки. Ей нравилось, когда он тоже голый – ей казалось дурным тоном, даже если он оставался в одних носках, – но сегодня утром раздеваться ему не хотелось. Он почувствовал вкус агрессии и намерен был добиться своего, даже если не сумеет рассказать ей о своих желаниях. Он представлял себя солдатом, который трахается в сапогах, под защитой своей формы. Шэрон снова потянула его за рубашку, но он отодвинулся.

– Тебе холодно?

– Нет.

И он принялся за единственное занятие, к которому в последнее время испытывал склонность. Под горизонтом ее грудной клетки, сбегая в низину ее пупка, выше рощи тугих кудряшек, таких близких, что расплывались перед глазами, раскинулись подвижные белые равнины ее живота. Ее руки, вытянутые по бокам, сжимали кровать, когда Шэрон регулировала соприкосновение с его языком. Клем дивился обнаруженным в собственном теле запасам сил – лишнее доказательство, что репродуктивная функция первична для организма. Как ни подстегивал он сигаретами клетки мозга, на последних страницах работы о Сципионе Африканском они едва шевелились от усталости, однако ж неутомимые мышцы шеи и языка служили исправно за награду, обещанную даже не им, а пенису. Шея передумала болеть, виски – гудеть от шампанского, глаза – чесаться, до тех пор пока он, повинуясь глубинному животному позыву, не выпустит кипящее безумие.

 

Шэрон пронзительно вскрикнула. На миг показалось, будто ее тело, гальванизирующее само себя, расчленилось на части. Он засунул язык так глубоко в нее, как только мог, чтобы попробовать на вкус то, что не пробовал пенис, потом поднял голову, посмотрел ей в глаза. Они были темно-коричневые, как бусины, улыбка кривая, точно он сломал ее. Он подложил подушку под задницу Шэрон, ей так нравилось, и приспустил штаны. Не чудо ли, что ее крошечное тело вмешает его целиком? Он навалился на нее всей тяжестью и замер, стараясь запечатлеть в памяти всю глубину проникновения. Сколько же месяцев или лет пройдет, прежде чем он снова почувствует это?

– Все в порядке? – спросила она.

– Да. Маленькая передышка.

– Знаешь, что я представляла? Будто мы с тобой в Париже. Попали в грозу, вымокли до нитки и вернулись в отель. Я представляла, как кончаю с тобой, пока дождь без конца заливает бульвары.

От слова “кончаю” этот образ – они вдвоем в Париже – не стал менее отвратительным. Вот они вчетвером стоят в очереди в Лувр. Высокая, опрятная Бекки лучится добродушием, мать изучает путеводитель, отпуская язвительные замечания – противно даже представить на этой картине Шэрон. Противно даже представить себя самого, обреченного каждое утро лежать во французской кровати, на которой кто только не трахался, жаркой, красной, лишающей сна, постельное белье в засохшей сперме, представить себя, обреченного жалеть, что он сейчас не с Бекки, где бы она ни была, может, внизу, в столовой со свежими салфетками и багетами, сестра с матерью ведут оживленную беседу, в которой он тоже хотел бы участвовать. Он никогда не жалел о времени, проведенном с Бекки, потому что от сестры ему и не хотелось ничего другого, кроме общения. Он представил, как они с Шэрон входят в столовую парижского отеля, воняя сигаретами, выкуренными после секса, глаза красные, веки набрякли, и сияющий образ Бекки потускнел, исчез, точно ангельский лик. Он теряет ее даже в реальном мире – теряет с тех самых пор, как сентябрьским вечером Шэрон скинула купальный халат. Чем больше места на картине занимала Шэрон, тем меньше оставалось Бекки. Пенис его сжимался.

– Ты, наверное, очень устал, милый, – сказала Шэрон.

Он охотно кивнул: пусть думает именно так.

– Я вот что придумала, – продолжала она. – Давай вернемся сюда сразу после Рождества. Хочешь? Днем будем читать, готовиться к занятиям, а вечера проводить вместе. Я не хочу, чтобы ты считал, будто из-за меня отстаешь в учебе.

Он израсходовал всю глюкозу. Решимость его иссякла.

– Но я не об этом хотела тебе сказать. – Она подвинулась так, чтобы видеть его глаза. – Можно я скажу тебе что-то важное? Я давно хочу это сказать.

Он ждал, охваченный смутным страхом.

– Я в тебя влюблена, – произнесла Шэрон. – Можно ли мне признаться в этом?

Именно этого он и боялся.

– Ах, милый, я так сильно в тебя влюблена.

Именно этого он и боялся, однако же встретил ее признание иначе, чем ожидал. Его затопило мужское самоупоение. Осознание того, что эта девушка полностью в его власти, трепет этой победы и что-то более дикое, неожиданно усилившаяся способность причинить ей боль – все это пронзило его, точно стремительный выплеск тестостерона. Его вновь охватила решимость, и он, не раздумывая, откликнулся тычком. Удивительно, как меняются ощущения, когда входишь в женщину, которую влюбил в себя, как остро теперь чувствуют ее тело нервные окончания его гениталий. Словно до этого мига он ни разу не занимался сексом. Он вновь ткнулся в нее. Нестерпимое наслаждение.

– Что скажешь? – спросила она.

– Скажу, что ты чудо, – ответил он, не прекращая движений.

– Ладно. – Она легонько кивнула, точно самой себе.

Он остановился, наклонился к ней, поцеловал в губы, которые произнесли волшебные слова. Шэрон отвернулась.

– Почему ты не разделся?

– Не знаю. Мне показалось, так интереснее.

Снова неясный кивок.

– Шэрон! – взмолился он.

Клем понимал, что разговора не избежать и он будет нелегкий, но решительно предпочел бы отложить его на потом. Чтобы выразить это свое предпочтение, он закрыл глаза и качнул бедрами. Удовольствие не ослабло, но тут Шэрон вновь заговорила:

– Я хочу, чтобы ты тоже сказал, что влюблен в меня.

Он открыл глаза. А ведь еще в сентябре, когда игла его разума застряла на дорожке с мелодией Шэрон, его подмывало сказать, что он влюбился в нее. Но он удержался, поскольку во всем следовал ее примеру и понимал, что романтические признания – не комильфо. Правда, после кризиса, приключившегося с ним в День благодарения, он обрадовался, что промолчал. Теперь же собственными нервами прочувствовал, как изменятся ощущения Шэрон, если она услышит от него эти волшебные слова. Они настолько все меняют, что он мог бы произнести их вполне искренне.

– И неважно, если на самом деле ты так не чувствуешь, – настаивала Шэрон. – Мне просто любопытно, каково это, услышать их.

Он кивнул и произнес:

– Я не влюблен в тебя.

Он не сразу осознал, что сорвалось с его губ. Он собирался сказать совершенно другое. Он ужаснулся.

– Нет, ты скажи, что влюблен, – попросила Шэрон.

– Я пытался. Не получилось.

– Мягко говоря!

Он вытянул руки, опустил глаза, посмотрел на поросшие волосом их с Шэрон точки соприкосновения и покачал головой вопреки таившейся в душе горькой правде.

– Я… я сам не знаю, что чувствую. Я не могу этого сказать.

Шэрон поморщилась, точно правда ее обожгла.

– Прости, – произнес он.

– Ничего страшного. – Она криво улыбнулась. – Я хотя бы попыталась.

– Господи, Шэрон, прости меня.

– Ничего страшного. Заканчивай, что начал.

Она была великодушна до последнего, но даже в своем распаленном состоянии он понимал, что наслаждаться ею и дальше неправильно. Он вышел из нее.

– Давай, чего ты! – Она попыталась вправить его обратно. – Забудь, что я сказала.

– Не могу.

Она плакала.

– Ну пожалуйста, давай. Я так хочу.

Но он не мог. Вспомнил, как перед его отъездом в университет мать провела с ним беседу (или подобие беседы) о сексе. Что бы ни говорили в кампусе, сказала она, секс без обязательств – пустое и гибельное занятие. Это древняя мудрость. И он, как и в случае с университетскими правилами, слишком поздно осознал, что старики не так уж глупы. Доказательство – лежащая под ним девушка в слезах.

Он встал с кровати, и эрекция показалась ему непристойной. Шэрон лежала и плакала, он натянул джинсы, надел бушлат. Из комнаты хиппи этажом ниже донеслась знакомая басовая партия с того самого альбома Who, который они слушали неделями. Он тряхнул пачку сигарет, вставил одну в рот, чиркнул спичкой. В сентябре он попробовал “Парламент” Шэрон, и ему понравилось. А когда осознал, что сигареты, как и секс, еще не делают его взрослым мужчиной, уже насмерть пристрастился к курению.

– Давай я сделаю тебе гренки, – предложил он.

Шэрон ничего не ответила. Укрылась одеялом, отвернулась к стене, и лишь легкая дрожь кудрей выдавала ее слезы. Кроватью ей служил двойной матрас на пружинной сетке, письменным столом – полая дверь на козлах, книжными полками – сосновые доски на подпорках из шлакобетона. Он вспомнил, как впервые увидел ее библиотеку, огромное количество французских книг в мягких обложках, вспомнил строгую белизну и единообразие их корешков. Тогда, три месяца назад, ему казалось, что самое сексуальное в женщине – высокий интеллект. И даже теперь, если бы они с Шэрон состояли только из разума и гениталий, и больше ни из чего, он поверил бы, что у них есть будущее.

Не уйти ли прямо сейчас, подумал он: что это будет, милосердие или трусость? Прежде он планировал сообщить ей, что они расстаются, письмом, чтобы обратиться к ней как разум к разуму, рационально, вдали от манящей западни. Но вот он обидел ее, и она плачет. Может, ситуация говорит сама за себя? И любые объяснения лишь обидят ее еще больше? Он присел на край кровати, втянул дым изнуренными легкими и задумался, как быть дальше. Вот опять экзистенциальная свобода: поговорить или не поговорить. Этажом ниже по-прежнему грохотала Who.

– Я не вернусь на следующий семестр, – услышал он собственные слова. – Я решил бросить университет.

Шэрон тут же повернулась и уставилась на него, щеки у нее были мокрые.

– Я отказался от отсрочки, – продолжал он. – Поеду куда пошлют, может, и во Вьетнам.

– Это же глупо!

– Правда? Это ведь ты говорила, что так и надо.

– Нет-нет-нет. – Она села, прижала к груди одеяло. – Хватит с меня и того, что Майк там. Ты не имеешь права так со мной поступать.

– А я и не с тобой так поступаю. Я так поступаю, потому что это правильно. Мой номер девятнадцатый. Сама говорила, я давно должен быть там.

– Клем, боже, нет! Это глупо!

В детстве, когда его гениальный брат был достаточно большим, чтобы играть с ним в шахматы, но слишком маленьким, чтобы выиграть, Клем всегда, прежде чем поставить мат, спрашивал Перри, уверен ли он в своем последнем ходе. Он считал этот вопрос милосердием старшего, но однажды Перри в ответ залился слезами (ребенком Перри вечно рыдал, не из-за одного, так из-за другого) и сказал Клему: хватит напоминать мне об ошибке. Непонятно, с чего он взял, что Шэрон ответит как-то иначе.

– Меня не убьют, – сказал он, – мы уже не ведем во Вьетнаме наземных боев.

– Когда ты это задумал? Почему не сказал мне?

– Вот, говорю.

– Это потому что я сказала, что влюблена в тебя?

– Нет.

– Зря я тебе сказала. Я ведь даже не знаю, правда ли это. Просто есть такие слова, они существуют, и начинаешь думать: а что если я тоже их скажу? Слова обладают собственной силой – стоит их произнести, как они рождают чувство. Прости, что заставляла тебя их произнести. Мне нравится, что ты честен со мной. Мне нравится… ох, черт. – Она бросилась на кровать и снова расплакалась. – Я правда влюблена в тебя.

Он в последний раз затянулся сигаретой и аккуратно затушил ее в пепельнице.

– Твои слова тут ни при чем. Я уже отправил письмо.

Она недоуменно уставилась на него.

– Я бросил его в ящик по пути сюда.

– Нет! Нет!

Она заколотила по нему кулачками – небольно. Исходящий от нее запах секса и агрессия сказанных им слов вновь распалили желание. Он вспомнил, как слонялся по этой комнате, насадив на себя Шэрон: благодаря ее миниатюрности можно было практиковать подобные удовольствия. Испугавшись попасть в западню, из которой только-только выбрался, он схватил Шэрон за запястья и заставил посмотреть на него.

– Ты замечательный человек, – сказал он. – Ты изменила всю мою жизнь.

– Ты со мной прощаешься! – прорыдала она. – А я не хочу прощаться!

– Я тебе напишу. И все расскажу.

– Нет, нет, нет.

– Неужели ты не понимаешь, что это другое? Я уважаю тебя как личность, но я не влюблен в тебя.

– Лучше бы мы с тобой никогда не встречались!

Она упала в изножье кровати. Охватившая его жалость была бесконечно реальнее порыва уйти в солдаты. Он жалел Шэрон за то, что она такая маленькая и так его любит, и за то, что по его милости она очутилась в логическом тупике, и за то, что по иронии судьбы благодаря ей Клем стал человеком, который ее бросит, ведь именно она познакомила его с новыми экзистенциальными формами познания. Ему хотелось остаться и все объяснить, поговорить о Камю, напомнить ей о необходимости морального выбора, растолковать, сколь многим он ей обязан. Но он не доверял своей животной сути.

Он наклонился к Шэрон, зарылся лицом в ее волосы.

– Я правда тебя люблю, – сказал он.

– Любил бы, не уходил бы, – зло и звонко ответила Шэрон.

Он прикрыл глаза и моментально задремал. Клем разлепил веки.

– Ладно, пойду к себе, собираться.

– Ты разбиваешь мне сердце. Надеюсь, ты это понимаешь.

Единственный выход из западни – проявить силу воли, встать и уйти. Он открыл дверь, услышал, как Шэрон крикнула: “Подожди!” – и этот крик почти разбил ему сердце. Он закрыл за собой дверь, и грудь сдавил спазм, в котором он с удивлением опознал рыдания. Они вырвались совершенно независимо от него, неудержимые, точно рвота, но менее привычные – он не плакал с того самого дня, когда убили Мартина Лютера Кинга. В соленой пелене он сбежал по лестнице, покрытой отсыревшим ковром, мимо гулкого буханья Who, в котором сейчас отчетливо слышались высокие частоты, сквозь едкий запах утренней травы в общих комнатах, и очутился в холодном сером переулке Эрбаны.

 

Через пять часов на автобусной станции (уже повалил снег) он сдал сумку и гигантский чемодан, который волок по кампусу, представляя, что это тренировка перед лагерем новобранцев, и занял одно из последних мест в автобусе до Чикаго. Место было возле прохода, в глубине половины для курящих, на сиденье сразу за Клемом надрывался ребенок. Клем так сильно скучал по Шэрон, так неотвязно мучила его последняя утраченная надежда на новую встречу, так упорно подступали слезы, точно он и впрямь был в нее влюблен. И хотя в автобусе и так уже было накурено нестерпимо, он все же достал из кармана сигареты, щелкнул крышкой пепельницы в подлокотнике и попытался обуздать чувства с помощью никотина. Он разделался с чудовищной задачей разбить сердце Шэрон, но ему еще сегодня многое предстояло.

Камю достоин всяческого восхищения, и когда Шэрон с Клемом обсуждали его мышление, оно казалось логичным. Но наедине с собой Клем понимал, в чем заблуждался Камю. Потому ли, что он француз, Камю был тайным картезианцем – утверждал, что существует единое сознание, которое рационально объясняет моральный выбор, при том что подлинные мотивы человеческих поступков, по сути, сложны и не поддаются контролю. Клем позаимствовал у Шэрон веский моральный довод в пользу отказа от студенческой отсрочки. Но не будь у него иной причины, кроме этого морального довода, он не написал бы призывной комиссии. Были ведь и другие веские альтернативы. К примеру, он мог бы привлечь внимание общества к аморальности подобных отсрочек, мог бы порвать с Шэрон потому лишь, что эти отношения мешают ему учиться. Тот же выбор, который он сделал, метил прямиком в отца.

Шестнадцать с лишним лет – почти всю жизнь – Клема в отце восхищала именно сила. В самом начале, в Индиане, где дом священника разваливался быстрее, чем отец успевал ремонтировать, Клем с благоговением и даже страхом наблюдал, как бугрятся огромные папины мышцы и вздуваются жилы, когда тот взмахивает киркой или забивает гвоздь, как с него потоками льется пот, когда он жарким августовским днем косит бурьян. Пот имел своеобразный, неопределимый запах – не противный, скорее похожий на запах проклюнувшихся поганок или дождя, – но мощь его все же смущала Клема. (Гораздо позже, когда он работал в питомнике в Нью-Проспекте, Клем с изумлением обнаружил, что и от его пропотевшей футболки исходит тот же душок. Насколько он знал, в мире так пахнут всего два человека, он и его отец. Интересно, подумал Клем, различает ли еще кто-нибудь этот запах.) Одним толчком отец отправлял качели с Клемом в такую высь, что мальчик от испуга хватался за цепи. Одним легким движением запястья он с такой силой посылал сыну бейсбольный мяч, что тот впивался Клему в ладонь через рукавицу. А как он кричал! Стоило отцу в гневе повысить голос (всегда на Клема, никогда на Бекки), казалось, барабанные перепонки вот-вот лопнут – поневоле пожалеешь, что отец считает неправильным шлепать детей: лучше уж отшлепал бы.

В Чикаго Клему привелось оценить и силу отцовского духа. Прочитав в средней школе “Убить пересмешника”, он с гордостью узнал в Аттикусе Финче отца. Политические взгляды Клема были точной копией взглядов отца, а те уж наверное были искренними, раз выдержали материны похвалы. Он разделял отцово неприятие войны во Вьетнаме и веру в то, что главное сейчас – бороться за гражданские права. Когда отец затеял кампанию против сегрегации в общественном бассейне Нью-Проспекта, Клем ходил по домам, звонил в двери, раздавал брошюры, слово в слово повторял высказывания отца о расовых предрассудках. И хотя размах деятельности у Клема был не тот, что у отца, и кафедры, с которой можно было бы читать проповеди, у него не было, и на автобусе в Алабаму он тоже не ездил, однако в малом он следовал его примеру. Качки из Лифтона, издевавшиеся над педиками и слабаками, быстро смекнули, что от него лучше держаться подальше. Стоило Клему увидеть, как цепляются к слабым, и он распалялся гневом, не замечал боли, так что в драке вполне мог постоять за себя. Ребята, которых он защищал, даже не были ему друзьями: изгоями они сделались не случайно. Он вступался за них потому лишь, что отец научил его: так нужно.

Они вздорили только из-за религии и из-за Бекки. Клему любая метафизика казалась чушью – и Бог Отец, и уж тем более нелепый Святой Дух, – а из-за Бекки у них не заладилось с самого начала: отец то ли ревновал ее к Клему, то ли слишком над нею трясся. Оставаясь наедине с Бекки, Клем замечал в себе своеобразную двойственность. Он набросился бы с кулаками на любого, кто скажет хоть слово против его отца, но постоянно старался подорвать уважение сестры к отцовой вере. Самое странное, что взгляды его были, по сути, христианскими. Он восхищался Иисусом как духовным учителем, как защитником нищих и парий. Но в нем таился упрямый бесенок, язвительно противоречащее альтер эго, дававшее о себе знать, когда они оставались вдвоем с Бекки. Клем втолковывал ей, что не существует ни доказательств существования духовных сил, ни неопровержимых фактов, подтверждающих истинность библейских легенд, что бытие Божие в целом недоказуемо, а “чудеса” невозможно проверить научными экспериментами, – и преуспел. Он сделал из Бекки маленькую атеистку, и это тоже их объединяло, это тоже нравилось ему в сестре – как она кривила губки всякий раз, когда за обеденным столом заходила речь о Боге.

И если Клем из осторожности не заявлял о себе как об атеисте, то отчасти из уважения к Иисусу, а отчасти потому что им с отцом отлично работалось вместе. Отец терпеливо учил его пользоваться инструментами, и Клем, как бы ни уставал, никогда первым не прекращал работу, когда они копали землю, сгребали листву или красили стены. Ему хотелось заслужить одобрение отца – и за политические взгляды, и за отношение к труду, – и он ценил, что отец высказывает одобрение так часто и так горячо: в этом смысле лучшего отца нельзя было и желать. Когда Клем пошел в десятый класс, а отцу вздумалось поставить перед церковной молодежной общиной новую цель, поездку в трудовой лагерь в Аризону, Клем рассудил, что никакая метафизика не помешает ему присоединиться.

Примерно тогда же к ним пришел Рик Эмброуз. В первый год, пока Эмброуз учился в семинарии, а обязанности наставника исполнял лишь в свободное время, он стригся коротко, брился и не перечил помощнику священника. Но на следующее лето, после политических волнений (Клем агитировал за Юджина Маккарти[17], помогал отцу, которому рассекли губу, когда тот пытался разнять стычку между копами и протестующими в Грант-парке) Эмброуз вернулся в общину с усами, как у Фу Манчу, и длинными волосами. Некоторые ребята из церкви, а именно Таннер Эванс, переняли его стиль. На вечерних воскресных сборищах начались скандалы, появилась нетерпимость к авторитетам, длинноволосые парни из других церквей (или вовсе не из церквей) позволяли себе орать, но Клему и в голову не приходило беспокоиться за отца. Кому какое дело, что рукоположенный священник по-прежнему приносит с собой Библию и каждую встречу начинает с метафизической молитвы? Мартин Лютер Кинг верил в Бога, и его из-за этого меньше уважать не стали. Клем не знал никого, кто добивался бы социальной справедливости так же рьяно, как отец, да и если любишь кого-то, человека целиком, то принимаешь со всеми мелкими недостатками, которые, может, и хотел бы изменить. Клем видел, как ребята закатывали глаза, когда отец на собрании общины заводил речь о Боге, но точно так же закатывала глаза и Бекки. Это ведь не значило, что она не любит отца.

К весне 1969 года группа разрослась настолько, что в первый день пасхальных каникул на парковке у церкви ее дожидались два арендованных автобуса. Планировалось поехать в два разных трудовых лагеря в Аризоне, так что имело смысл разделить группу в зависимости от места назначения. Однако быстро выяснилось, что один автобус классный – стал таковым, когда Эмброуз бросил рядом с ним свой багаж, и его тут же обступила компания Таннера Эванса, – а второй нет, в нем оказались Клем с отцом и ребята попроще из Первой реформатской. Для Клема автобус был всего лишь средством передвижения к разреженному воздуху плоскогорья, запаху сосен и жареного хлеба, возможности потаскать камни и позабивать гвозди на благо людей, которых его страна некогда грабила и притесняла. А все эти разговоры – кто классный, кто нет – казались ему ребячеством. В Нью-Проспекте не было человека, который играл бы такую же роль в обществе, как Бекки, и по рассказам сестры Клем знал наверняка, что популярные ребята по-человечески ничем не лучше непопулярных. У него была Бекки, и он никогда не лез из кожи вон, стараясь завести друзей в школе, а те немногие хорошие друзья, которые у него были, не принадлежали к молодежной общине, но он поддерживал дружеские отношения со многими из ребят попроще. Даже угрюмая толстуха, даже заядлый шутник, даже инфантильный болтун скажет что-нибудь интересное, если дать ему успокоиться и удосужиться его выслушать. Так поступил бы Иисус, и Клем с удовольствием следовал его примеру.

17Юджин Джозеф Маккарти (1916–2005) – американский политик, лидер леволиберального крыла Демократической партии.
1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24  25  26  27  28  29  30  31  32  33  34  35  36  37  38  39 
Рейтинг@Mail.ru