Все цитаты из первоисточников приведены в современной орфографии. Я люблю заглавные буквы более, чем это принято сегодня; в английском языке они символизируют нечто особое и совершенно иное, а в контексте этой книги они – олицетворение того, что связывает светский мир с миром священным. Тело верующих, всемирная организация, называемая Церковью, заслуживает заглавной буквы, хотя здание, называемое церковью – нет. Месса и Крест Господень достойны написания с заглавной; с этим согласились бы и их верные сторонники, и их ненавистники. То же касается и Библии, Евхаристии, Спасителя, Пресвятой Девы и ипостасей Святой Троицы. Мои решения по этому поводу были произвольными, но я надеюсь, что они по крайней мере логичны.
Что касается топонимов, то я, как правило, приводил современные названия (иногда указывая в скобках, как они назывались в той исторической эпохе, о которой идет речь) – иными словами, Регенсбург, а не Ратисбона, Лёвен, а не Лувен, Тимишоара, а не Темешвар, – за исключением тех случаев, когда названия XVI века, в зависимости от контекста, лучше отражали характер населения, проживавшего в том или ином городе: не Гданьск, а Данциг; не Калининград, а Кёнигсберг; и не Микулов, а Никольсбург (в указателе приведены оба варианта с перекрестными ссылками). Также используются общепринятые версии заграничных топонимов (Брауншвейг, Гессен, Милан, Мюнхен). И, скорее всего, мои читатели осведомлены о том, что группа островов, в которую входят Англия, Ирландия, Шотландия и Уэльс, широко известна как Британские. Это название в наши дни нравится далеко не всем их обитателям, и в книге я использую другое выражение, более нейтральное и точное: Атлантические острова.
Личные имена обычно приводятся на языке, который был для человека родным. Исключением станут лишь определенные деятели европейской истории – правители или представители духовенства (например такие, как император Карл V, короли Речи Посполитой или Жан Кальвин), к которым разные группы среди подданных или коллег обращались на нескольких языках. Служители Церкви и академики, посвятившие себя гуманитарным наукам, в то время часто принимали латинизированные или надуманно-греческие имена: например, Иоганн Бугенхаген взял себе имя по месту рождения – Померанус («рожденный в Померании»), а Иоганн Хаусшайн перевел на греческий фамилию (Hausschein – «свет дому») и стал Иоганном Эколампадием. И пусть даже в чем-то это оказывалось показным и притворным, такие имена были призваны подчеркнуть, что характер европейской культуры был интернациональным, а ее идеи можно было применять по всей Европе. Я использую подобные имена там, где они более привычны, чем другие формы – опять же, в указателе, с перекрестными ссылками, приведены оба варианта. Еще стоит напомнить, что голландцы, как многим известно, записывали имена вроде «Питерсзоон» просто как «Питерс», – и, надеюсь, знатоки меня простят, если я все же не последую этому правилу и во избежание путаницы приведу все имена в полном виде. Примерно так же все обстоит и с венгерскими именами: я не использую венгерскую традицию ставить имя после фамилии, поэтому буду говорить не о Бетлене Габоре, а о Габоре Бетлене. Это может показаться произвольным – и да, так оно и есть.
Я старался не загромождать основной текст датами рождения и смерти упомянутых людей. Для датирования я использую термин «наша эра»: он позволяет избежать оценочных суждений о статусе христианства по сравнению с другими вероисповеданиями. Даты, если не указано иное, даны в отсчете «нашей эры»: христиане обычно говорят о датировке событий от Рождества Христова (Anno Domini). Даты, предшествующие 1 году нашей эры, обозначаются как «до нашей эры» – это эквивалент сочетания «до Рождества Христова». И, надеюсь, читатели-нехристиане не станут меня винить, если я для простоты буду часто, пускай и не всегда, называть Ветхим Заветом Еврейскую Библию – и тем самым проведу параллель с Новым Заветом.
Свой первый наглядный урок, призванный показать, как нелегко постичь религию ушедших поколений, мы получим под сводами маленькой церкви в английской деревушке Престон-Биссетт, что в графстве Бакингемшир. Там, у самого входа в святое сердце любой церкви – алтарь, – есть две фигуры, поддерживающие арку; их высекли из камня примерно в начале XIV века. Обе они под тяжестью арки клонятся к земле, и та, что ближе к северной стороне, обращена своими пышными ягодицами прямо к главному престолу, у которого день за днем – до Реформации – предстоял на Мессе престонский священник, пресуществляя хлеб и вино в плоть и кровь распятого Христа. Со временем некий вандал отбил фигуре голову – такая судьба была уготована великому множеству резных скульптур в протестантской Европе, – но тыл остался невредим (см. илл. 1а).
Не так сложно понять протестанта, пощадившего ягодицы. Это превосходно передало бы его (или ее) отношение к чуду Мессы. Но… почему они возникли? Вряд ли священник мог не задержать на них взгляд, когда, завершая Мессу, благословлял паству, спускался по ступеням, выходил из алтаря и проходил мимо деревянной преграды, которая заполняла арку, скрывая скульптуру от прихожан. Фигура появилась слишком рано, чтобы предположить, что ее «мощный тыл» создал мастер-лоллард, один из раскольников, устраивавших в XV веке в этой части Англии свои тайные общества. И что она выражала? Ту нетерпимость, с которой многие благочестивые люди относились к духовенству, не исполнявшему свой долг так, как того желала паства? Стремилась ли она предупредить ленивого или неумелого священника? Кто-то просто решил сыграть злую шутку? Или то был символ Сатаны, жаждавшего разрушить все, благодаря чему Церковь провозглашала Благую весть у алтаря Божьего?
А может, все было иначе? Тогда нам уже не вывести ответ из той системы убеждений, в которой неразрывная связь материи и духа проявлялась намного более сокровенно, неожиданно и неудержимо, чем позже, в дни Реформации и Контрреформации. В то время в Церкви звучали и хохот, и яростный рев; духовенство, пусть и не всегда ревностно, гнало из церквей торговлю и забавы; и еще в той религии отчаянно много значила смерть – и то, как ее избежать. Бесстыдная скульптура в арке в Престон-Биссетт была лишь частью поразительного, досконально продуманного элемента церковного убранства, украшавшего вход в алтарь и прославлявшего тайну победы над смертью: то были Крест Господень (фигура распятого Христа), алтарная преграда, служившая ему опорой, и сцена Страшного Суда.
В другой английской приходской церкви, в деревне Уэнхастон, что в графстве Суффолк, мы можем увидеть, как представляли этот Страшный Суд. В этом нам поможет картина, которую написали в начале XVI века на досках, закрывавших арку над алтарной преградой с Крестом Господним (см. илл. 3). Именно на нее смотрели прихожане, слушая в церковном нефе латинскую Мессу. Но ее воспринимали как фон – взгляды прежде всего устремлялись на скульптурную группу, в центре которой был Иисус Христос, пригвожденный к Кресту, а рядом с ним, охваченные скорбью, стояли Дева Мария и Иоанн, любимый ученик, которому умирающий Спаситель доверил заботу о матери. В наши дни композиция утратила гармонию: протестанты, охваченные ненавистью к святым образам, сорвали все изваяния и уничтожили их, сохранив лишь смутные контуры на окрашенных досках. Однако вокруг этих призрачных отголосков былой памяти мы увидим другое – нагромождение обнаженных тел, заполняющих пространство; по сути, это просто масса голой плоти, которую в современном западном христианстве сочли бы полной безвкусицей и верхом неприличия.
В виде обнаженных людей представали души умершего человечества, над которым в конце времен вершился суд. Одни стройными рядами шли на небеса вкушать вечное блаженство, очистив грехи в испытаниях Чистилища. Других по тяжести их грехов не допускали даже до боли Чистилища – такие, терзаемые и устрашаемые бесами, страдали от нескончаемых адских мук. Возможно, столь яркая нагота спасенных и проклятых душ пробуждала у прихожан похотливые мысли, и, может быть, вся низость этих мыслей напоминала – довольно своевременно – о том, почему тело воплотившегося Бога, сокрушенное, почти лишенное одежд, распято там, на Кресте. В уже упомянутом Бакингемшире, в деревне Бротон – кстати, она располагалась недалеко от Престон-Биссетт, так что местные могли бывать там довольно часто, – сохранилась настенная роспись XV века, выражающая те же идеи, только чуть иначе: там изображены богохульники, пьяницы и игроки, окружившие Деву Марию, которая держит в объятиях мертвого сына, и каждый грех, совершенный людьми, наносит Иисусу новую рану [1].
Иисус Христос, Мессия, сын Бога и сын Марии, умер в Палестине за грехи человечества, стремясь хоть что-то исправить и хоть кого-то спасти – после того как в Эдеме, еще на заре творения, пали, ослушавшись Бога, Адам и Ева. А на Страшном Суде Христос, воскресший из мертвых, совершенный Бог и совершенное вочеловеченное Слово, по-прежнему победоносно нес бремя своих ран, оставленных распятием, и вершил судьбы людей, определяя им участь: Рай или Ад. Церковь рассказывала эту историю непрестанно – и в Уэнхастоне, и в Престон-Биссетт, и во всех церквях западного христианского мира. Вся драма христианской веры была встроена в этот ансамбль Распятия и Страшного Суда, простершийся от земли до церковных сводов, от живых прихожан, толкавшихся в нефе, к алтарной преграде, где изображались святые, пребывающие на небесах, потом еще выше, к жертве умирающего Спасителя – и, наконец, к жизни вечной. А прежде всего сквозь дверь в алтарной преграде – точнее, сквозь то, что представлялось людям как дверь, – священник, исполняя свой долг у престола, приводил в церковь самого Спасителя, принимавшего материальную форму. Образ распятого Христа являл людям реальное, телесное присутствие Бога, и круглая белая облатка в руках священника, олицетворение изломанного тела, была символом этого присутствия. А когда священник на глазах у всех воздевал руки, вознося освященную облатку и чашу с вином, служитель звонил в колокол, и во всем приходе узнавали, что дело Церкви – предстояние за людей перед Богом – свершилось в очередной раз.
Жители Престон-Биссетт и Уэнхастона знали (им ведь сказал приходской священник!), что Христа в Палестине распяли евреи – из ненависти к Нему. Возможно, среди них были скептики, находившие странным, что Спаситель тоже родился евреем. Впрочем, вряд ли это их особо тревожило. Они никогда не встречали евреев, ведь еще в 1290 году король Эдуард I изгнал тех из Англии – и во всей христианской Европе он был первым монархом, который так поступил. Наверное, английские селяне могли увидеть еврея разве что в образе карикатурных злодеев, когда в их приходе или в ближайшем городке ставили спектакль о жизни и смерти Христа. И у них не было никакой возможности узнать о странной и запутанной истории христианской Церкви – о том, как небольшая еврейская секта в Палестине I века, перестав отождествлять себя с другими евреями, провозгласила Иисуса, своего основателя, долгожданным иудейским Мессией. За четыре столетия эта маленькая секта превратилась в сообщество, охватившее все Средиземноморье, а с 312 года обрела силу и власть, став союзницей императоров Рима. Уже в конце I века нашей эры иудаизм и христианство шли совершенно разными дорогами, и в дальнейшем их отношения были сложными и зачастую жестокими, ведь иудеев и христиан объединяла священная книга, Еврейское Писание, получившая у последних иное название – Ветхий Завет. Христиане никогда не забывали, чем обязаны евреям – они просто не могли этого забыть, хотя часто это приводило их в ярость и они осуждали материнскую религию. Из того закона, который содержался в Еврейском Писании, они брали только то, что соответствовало их желаниям; они разграничили моральное, судебное и церемониальное право, хотя у изначальных авторов совершенно не было подобных намерений; они назвали «нравственным законом» все, что могло им пригодиться; с тем, что они сочли судебным правом, христиане обращались по воле собственной прихоти, а церемониальное право предали забвению, решив, что оно ушло вместе с древней еврейской историей.
Величайшим богословом Западной Церкви был Августин, епископ Гиппонский, римский интеллектуал, родившийся в IV веке нашей эры. Мы будем упоминать его имя очень часто, ведь его мысли во многом придали облик будущим доктринам латиноязычного христианства (см. гл. 3, с. 143–151). Августин размышлял и о том, как христианам следует относиться к евреям. Он не соглашался с христианскими экстремистами, порой желавшими отвергнуть все Еврейское Писание, и решительно, как и многие до него, утверждал, что Бог сделал евреев избранным народом. Но он гневался на евреев, обличал их и возглашал, что те были слепы, отвергнув Христа как своего Мессию. Поколение христиан, живших во времена Августина, было одним из первых, кому выпал счастливый шанс – а может, и роскошь – подкрепить свое мнение при помощи римской военной силы. Следовало ли направить эту силу против упрямых и агрессивных евреев – подобно тому, как другие направляли ее против своевольных и злобных христианских еретиков, которых тот же Августин, давая наставления христианским правителям, советовал подавлять без сожалений? Епископ Гиппонский счел, что так поступать не стоит. Он решил, что Бог позволил евреям пережить все выпавшие им несчастья, чтобы их скорби стали знаком и предупреждением для христиан. А значит, следовало позволить евреям жить в их общинах, как и прежде, хотя и без полных привилегий гражданства, которыми пользовались христиане. По мнению Августина, Бог намеревался обратить всех евреев в истинную веру лишь тогда, когда по воле своей решил бы положить конец миру [2].
И христианская Церковь позволила еврейским общинам выжить, хотя веками уничтожала всех, кто перечил ей в вопросах религии. Евреи почитали Бога в своих синагогах, а общались, как правило, на языке тех народов, среди которых жили, особенно на языке богатых и влиятельных; древний иврит использовался только для богослужения и чтения священных книг. Так они старались не выделяться среди более широких слоев населения, но до власти их, тем не менее, обычно не допускали, и евреям приходилось зарабатывать на жизнь иначе, особенно выдачей ссуд. Христиане в большинстве своем полагали, что Ветхий Завет запрещает брать проценты с займов, и предпочитали не связываться с этим занятием. А евреи гораздо яснее представляли, сколь сложен этот вопрос в их Священном Писании и как много в нем нюансов, так что они быстро заняли свободную нишу [3]. Как знатоки кредитов и ссуд, евреи были полезны христианским владыкам. Но им всегда грозил дамоклов меч: должники могли и воспротивиться, а если и сам правитель медлил с возвращением долга или решал совсем его не отдавать, видя в этом легкий способ завоевать славу у подданных, все могло обернуться большой бедой. Поэтому Эдуард I, король Англии, и выгнал евреев, – а по прошествии столетия, в 1394 году, их изгнал из своих владений французский монарх.
Другие правители, в том числе папа римский, более стойко соблюдали завет Августина, призвавшего оберегать еврейскую общину. Но христиане непрестанно испытывали к евреям неприязнь, и церковные власти на местах часто поддерживали это чувство. Самым серьезным последствием этого стало распространение в XII веке «кровавого навета»: легенды о том, что евреи похищают у христиан детей (как правило, мальчиков) и мучительно убивают их в своих ритуалах; примечательно, что ритуалы эти проводились с распятием. Вероятно, истории возникли не на пустом месте: кто-то и правда мог жестоко замучить и убить ребенка, а когда местная община была не в силах вынести ужас пережитого, вину возлагали на чужаков, нашедших в этой общине приют. Иногда Церковь откровенно пыталась обратить такие случаи себе на пользу. Монахи-бенедиктинцы английского Нориджского собора, с одобрения епископа, первыми попробовали себя в «кровавых наветах», когда в 1140-х годах пытались создать в своей церкви культ юноши по имени Уильям – мнимой жертвы евреев. К несчастью для монахов, добрые люди Нориджа ненавидели свой собор еще больше, чем евреев, и поток паломников к маленькому святому Уильяму так и не стал полноводной рекой. Другие культы были успешнее (см. гл. 2, с. 90), и «кровавый навет» не раз давал другим повод совершать против евреев ужасные злодеяния [4].
Христианство развивалось, и у евреев добавилось проблем. В XIII веке, с наставлений Франциска Ассизского – человека добрейшей души, не признающего над собой иной власти, кроме любви Божьей, о которой он непрестанно проповедовал, – в религии началось великое обновление, отчасти узаконенное в форме ордена францисканцев, многое сделавших для возрождения проповеди в Западной Церкви (см. ниже, с. 59–60). Целые толпы приходили послушать, как монахи призывают всех, кто их слышал, к благочестивым размышлениям о земной жизни Христа (с. 46). Само собой, верующие, внимая призыву, задумывались и о смерти Христа на Кресте – а потом в них часто пробуждалась неистовая ненависть к евреям. Так, по иронии судьбы, францисканцы стали главными антисемитами в средневековой Западной Европе и вовлеклись в жесточайшее насилие против еврейских общин; впрочем, не отставали и доминиканцы – их братья по вере и соперники [5]. Неудивительно, что евреи держались вместе – так все же было спокойнее – а христианские правители все чаще превращали эту склонность в обязанность. Это довольно рано проявилось в Италии, да и само слово «гетто», которым обозначаются подобные закрытые территории, имеет итальянские корни, – хотя, конечно, есть немало объяснений его изначального смысла. Но когда евреи отделились от остальных уже в самом прямом смысле, все стало еще хуже, а народ, терзаясь подозрениями, порождал все новые легенды. Евреи льют отраву в христианские колодцы! Крадут освященные евхаристические облатки, чтобы творить над ними свои жуткие кощунства! Вступают в сговор с мусульманами, которые грозят границам христианского мира!
Что же, наши европейские странствия уже увели нас на сотни миль от скромных деревенских церквей в Уэнхастоне и Престон-Биссетт, где мы встретились с искусством и трагедией, со страхом и надеждой. Возможно, благодаря этому мы яснее поймем, сколь великой силой и властью обладала организация, растерзавшая себя в Реформации XVI века, и сколь огромную территорию ей удалось охватить. Англичанин Николас Ридли, талантливый представитель ученого духовенства (входивший в число тех, кто решил выступить против старой Церкви), писал об этом Джону Брэдфорду, товарищу-повстанцу, в 1554 году, когда оба пребывали в заточении, ожидая, пока Церковь сожжет их за ересь. Размышляя о сильных сторонах их заклятого врага, – врага, который теперь казался ему воцарившимся дьяволом, – епископ Ридли сказал, что старый, сатанинский мир ложной религии покоился на двух «могучих, массивнейших столпах… И вот какими, милостивый сэр, являются они, по моему суждению: первый столп – это вражеское лжеучение и то идолопоклонство, в которое враг обратил Вечерю Господню; а второй – это нечестивая и мерзкая узурпация первенства папским престолом». Подобно алтарной арке в Престон-Биссетт, которую поддерживали два гротескных каменных изваяния, вся система средневековой Западной Церкви держалась на Мессе и на главной роли папы римского [6]. Более того, без Мессы, бывшей средоточием всей сложной религиозной жизни Западной Церкви, ни у папы, ни у духовенства просто не было бы власти, которой могли бы бросить вызов протестантские реформаторы. И теперь нам, во-первых, предстоит понять, в чем заключался смысл Мессы, а во-вторых – рассмотреть доктрину Чистилища; должно быть, именно последняя казалась Николасу Ридли сутью «лжеучения», извратившего Мессу по сравнению с ее истоком – евхаристической трапезой.
Слово «Месса» – это западное название Евхаристии, главного богослужения, которое совершает христианская Церковь. Оно происходит от возгласа, звучащего в конце латинской евхаристической литургии – ite missa est («идите, послано»); что любопытно, смысл этого выражения необъясним. Чтобы оценить важность Мессы, необходимо объяснить, какой смысл придают Евхаристии христиане. Они видят в ней репрезентацию или, возможно, драматическое воссоздание Тайной Вечери, последней трапезы, которую Иисус Христос вкушал с учениками перед арестом и смертью. С ранних дней Церкви Евхаристия стирала границу между материей и духом, между землей и небом, между смертью и жизнью. Предметы, используемые при ее совершении, созданы людьми и неотъемлемы от повседневной жизни: это хлеб и вино, пища и питье, дарящие земную радость, но и таящие угрозу, ведь ими можно наслаждаться сверх дозволенного. И именно поэтому Евхаристия стала столь ярким символом жертвы, приносимой Богу от людей, но она ассоциируется и с другим – с тем, что дает человечеству Христос через ту уникальную, драгоценную, мучительную жертву, которую он принес Богу; и этот дар – жизнь и радость, которые намного превыше, чем набитое брюхо и одурманенная алкоголем голова.
Евхаристия стала драмой, соединявшей Христа с его последователями; благодаря ей они возвращались к его таинственному единству с материальным миром – и к его победе над смертью, в которой все телесное претерпевало разрушение и распад. Евхаристия была столь священной, столь великой, что к XII веку в Западной Церкви миряне осмеливались приближаться к алтарю – престолу Господа – лишь очень редко, возможно, раз в год, на Пасху; в остальные дни хлеба и вина касался только священник, а паства благоговейно наблюдала за ним. И даже когда миряне подходили к алтарю, они получали только хлеб – вина им не давали. Как возник этот обычай? Причину так никто и не раскрыл, и лучшее объяснение, которым мы располагаем, касается беспокойства о том, что кровь Господа прилипнет к усам и бородам верующих мужчин. Но особое влияние Мессы на средневековом Западе восходит к ее связи с другой идеей, характерной для Западной Церкви, – с представлением о том, что эту сильнейшую форму общей литургической молитвы можно сконцентрировать и направить на то, чтобы провести отдельных людей через опасности смерти к блаженству Божьему в загробной жизни.
Уже к IX веку западные церкви (в отличие от восточных) проектировались или перестраивались для того, чтобы вместить много алтарей, у которых священники могли произнести как можно больше Месс во имя благодетелей, либо умерших, либо уже предвидящих свою смерть, и чем больше было Месс, тем лучше. Даже в маленьких отдаленных деревушках, таких как Престон-Биссетт и Уэнхастон, в церквях был не только главный престол, стоящий в алтаре, но и еще один, а иногда и два, в иных частях здания. К XII веку западные христиане развили идею ходатайства, совершаемого во время Мессы за умерших, и создали целую географию загробной жизни, более сложную, чем та, что была представлена в их библейских основополагающих документах. Новый Завет, изображая картину жизни после смерти, суров и непреклонен: Рай или Ад. Но, судя по опыту человечества, такая окончательность плохо сочетается с той грязной амальгамой добра и зла, из которой, по большей части, и состоит наша жизнь.
И поэтому вполне естественно, что христианские мыслители, склонные к творчеству, размышляли о некоем срединном состоянии, в котором тем, кого любил Бог, была бы предоставлена возможность довести до совершенства свой трудный и долгий путь к святости, столь несовершенно начатый ими прежде, в краткой земной жизни. Хотя впервые подобные мысли были высказаны на Востоке, среди александрийских греков, идея расцвела на Западе, и то место, где происходило очищение мудрым огнем с обещанием когда-нибудь попасть на небеса, к XII веку получило имя: Чистилище [7]. В дальнейшем система усовершенствовалась: к ней добавились limbus infantium («лимб младенцев») – туда попадали новорожденные, умершие до крещения, но не имевшие реальных грехов, за которые могли бы отправиться в ад, и limbus Patrum («лимб праотцов») для ветхозаветных патриархов, которым, к несчастью, пришлось умереть до пришествия Иисуса Христа во плоти; впрочем, эти два состояния лимба были встроены в иную систему, еще прежде принявшую вид трехчастной схемы загробной жизни. Сколь любопытная богословская щепетильность! Она даже в чем-то подтверждает предположение о том, что в V веке, после краха латиноязычной Западной Римской империи, ее гражданские служащие были без промедления зачислены в штат Западной Церкви.
Латинский – язык точный, идеальный для бюрократов; более того, бюрократы ценят не только аккуратность, но и цифры. В отличие от Рая и Ада, у Чистилища был временной предел: то мгновение, когда ему предстояло окончательно опустеть, а очищенным душам – триумфально его покинуть. Эта лебединая песнь Чистилища должна была прозвучать на Страшном Суде, но у него могли быть и индивидуальные временные пределы, в соответствии с различным числом грехов, требовавших очищения. И если молитва, возносимая на Мессе, могла склонить Бога на милость – то нельзя ли было исчислить степень этой милости, выразив ее в точном числе тех лет, которые вычитались из боли, причиняемой пребыванием в Чистилище? И возможно ли было связать этот вычет с числом совершаемых Месс? Так средневековый Запад способствовал развитию института, возникшего на законных основаниях, обеспеченного постоянным доходом и призванного упорядочить молитвы, произносимые во время Мессы, во имя спасения человека, семьи или группы единоверцев. Этим институтом были часовни или церковные приделы, которые строились на пожертвования, вносимые на помин души (англ. chantry, немного измененное слово cantaria – место для пения, названное так по обычаю, в соответствии с которым все Мессы пелись). Иногда поминальные пожертвования могли быть временными и скромными – скажем, одни могли заплатить священнику ту или иную сумму или выплачивать жалованье в течение определенного периода (так свершались заупокойные Мессы). Другие нанимали целый штат священников, которым требовалась постоянная, досконально продуманная организация – так образовались ассоциации, непрестанно получавшие материальную поддержку; по-латыни они назывались collegium («товарищество, содружество»). В дни потрясений, пришедших вместе с Реформацией, Оксфорд, Кембридж и ряд других средневековых университетов сберегли немало роскошных колледжей, некогда построенных именно благодаря пожертвованиям на помин души (англ. chantry college); впрочем, после Реформации в них начали уделять больше внимания преподаванию, а не той цели, которая была главной изначально.
Но даже несмотря на то, что именно Месса представляла собой средоточие процветающей отрасли ходатайства за умерших, находилось немало других ценностей, за которые можно было «скостить» годы в Чистилище, и ими в прямом смысле слова торговали – стоит лишь вспомнить об индульгенциях (см. гл. 3). Многие теологи, особенно философы-номиналисты, преобладавшие в университетах Северной Европы с XIV века, остерегали других, предупреждая о том, что людские добродетели были не более чем символической ценностью, которую Бог в милости своей – и по своей свободной воле – решил принять от человечества, бесполезного во всех иных смыслах. Но многие обычные люди, должно быть, не принимали во внимание этой тонкости (о номинализме см. с. 52–53). Церковь говорила им, что доступных заслуг – великое множество, но только в том случае, если дела совершаются с благоговением и при помощи тех средств, которые предоставляет Церковь. Люди могли и сами, смиренно подражая милости Божьей, творить добро – скажем, во имя милосердия раздавать милостыню нищим или помогать в содержании лазаретов, где заботились о больных или престарелых. Если кто-то приносил обществу пользу, проникшись духом гражданственности, это тоже было делом милосердия – так, например, относились к строительству или ремонту мостов (мосты, по природе своей, часто возводились на межах и границах, и в конечном итоге за них официально никто не отвечал). Некоторые даже оставляли в завещании деньги, чтобы оплатить королю налоги за всю свою деревню – наверное, такие поступки заслуживают возрождения и сейчас.
В дальнейшем подобные деяния могли становиться частью духовного обмена среди живых на другую форму доброго дела – молитву. Ожидалось, что нищий помолится о будущем благе души той доброй женщины, которая дала ему монетку; те, кто лежал в больничных постелях, должны были молиться за своих благодетелей; тем, кто шел по мосту, предстояло молиться за тех, на чьи пожертвования этот мост был построен, – кстати, об этом напоминала надпись на самом мосту, с указанием имени жертвователя и с просьбой о молитвах за него. Каждая молитва за душу могла повлиять на время пребывания в Чистилище. Более того, молитва за души умерших была взаимовыгодной: у мертвых в Чистилище хватало времени, и можно было ожидать, что они ответят взаимностью – и сами помолятся за того, кто молится за них. Надгробные надписи на церковных погостах напоминали тем, кто проходил мимо, о необходимости «молиться за душу» того, чья память почиталась, и привлекали внимание прихожан столь же настойчиво, как уличный попрошайка, умоляющий о подаянии и дергающий за рукав. Это был изумительный, превосходный способ объединить живых и мертвых во взаимном содействии – так пропасть, разделявшая тех и других, казалась не шире, чем расстояние, отделявшее прихожан, пришедших в церковь, от резных фигур на церковных хорах. А кроме того, так живым внушалось чувство ответственности и беспокойства, и люди чувствовали, что хоть немного влияют на смерть, перед которой человечество всегда застывало в непонимании и бессилии.
Неудивительно, что Чистилище оказалось одной из самых успешных и долговечных богословских идей в Западной Церкви и породило целую молитвенную отрасль, довольно сложную, с обилием нюансов. Несомненно, этому помогли ужас и страх, пришедшие с «черной смертью» (1348–1349), великой пандемией чумы, от которой умерла, возможно, треть населения Западной Европы. Смерть собирала свою жатву день ото дня, духовенство не успевало совершать заупокойные службы, и вряд ли стоит удивляться тому, что в те два кошмарных года от мертвых часто избавлялись с непристойной поспешностью и небрежением. Так средневековый Запад получил мощный импульс: требовалось досконально продумать и сделать все, чтобы подобного не повторилось. Впрочем, далеко не вся Европа была столь одержима идеей Чистилища. Историки все чаще обнаруживают свидетельства того, что о вознесении молитв, в которых усматривали билет на свободу из Чистилища, беспокоились не в Средиземноморье, а на севере Европы и, возможно, прежде всего на ее атлантическом побережье – от испанской Галисии до Дании и Северной Германии.