
Полная версия:
Денис Пожидаев Кожа Небытия
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Денис Пожидаев
Кожа Небытия
Глава 1. Тест с ложкой
Кабинет к десяти утра нагревался неровно: батарея под окном давала сухое тепло, а от стекла всё равно тянуло холодом, и Илья каждый раз, садясь напротив пациента, чувствовал эту границу — тёплое снизу, стылое сверху, как будто комната сама не могла договориться, живая она или нет.
Нина Аркадьевна сидела прямо. Восемьдесят два года, а спина держалась лучше, чем у иных сорокалетних. Она положила руки на колени поверх сумки, которую не отдала медсестре, и смотрела на Илью с той вежливой готовностью, с какой смотрят на человека, от которого ждут вопроса, но заранее знают, что вопрос будет глупым.
— Мы с вами немного поиграем, — сказал Илья. Он не любил это слово, «поиграем», но оно снимало напряжение лучше, чем «протестируем». — Я буду показывать простые вещи, а вы называть.
— Я в своём уме, — сказала она. Не резко. Как справку предъявила.
— Я знаю.
Он выложил на стол карточки, потом отодвинул их. С Ниной Аркадьевной карточки были лишними; дочь в коридоре уже рассказала главное — забывает слова, но не путает людей, ещё готовит, ещё сама одевается, вчера не смогла назвать чайник и заплакала. Илья держал эту деталь в стороне, как держат в стороне анамнез: важно, но пока не показывай, что важно.
Он достал из ящика ложку. Обычную, столовую, из тех, что стояли в подстаканнике на его столе среди карандашей. Металл был тусклый, с царапиной у основания черпала.
— Вот это. Что это?
Она посмотрела на ложку и чуть наклонила голову. Взяла — пальцы легли правильно, тремя точками, как ложатся пальцы человека, который держал ложку восемьдесят лет. Большой сверху, указательный и средний снизу. Кисть развернулась, и черпало пошло вверх, к лицу, коротким выверенным движением. Она поднесла ложку почти ко рту и остановилась.
— Это… — сказала она.
Илья не подсказывал. Это было первое правило, которому он учил ординаторов и которое сам нарушал реже всех: не помогать. Подсказка милосердна ровно на одну секунду и лжива на всю оставшуюся жизнь. Если назвать за человека, ты уносишь протокол домой чистым, а человек уносит домой ощущение, что кто-то опять сделал за него то, чего он сам не смог.
— Это, — повторила Нина Аркадьевна.
Назначение было при ней. Движение было при ней. Рука знала маршрут ко рту так же твёрдо, как знала его вчера и позавчера, и знала бы завтра. Не хватало одного звена. Между предметом в руке и словом на языке образовался разрыв, и она в этот разрыв смотрела с растущим, тщательно скрываемым ужасом человека, который заглянул в собственный карман и не нашёл там того, что клал всю жизнь.
— Ну, — сказала она с лёгким смешком, который должен был всё отменить. — Ей едят.
— Правильно, — сказал Илья. — А как она называется?
Ложка стукнула о край стола. Тихо, один раз. Нина Аркадьевна не заметила, что стукнула; это рука её подвела, дрогнула. Она поставила локоть, выпрямила запястье и теперь держала предмет над столом, разглядывая, будто рассчитывала, что имя проступит на металле, если смотреть достаточно строго.
Потом она сделала то, чего в протоколе не было.
Она провела подушечкой большого пальца по краю черпала. Медленно, вдоль всей кромки, как проводят по краю монеты, проверяя, настоящая ли. Кожа искала там то, чего не давало зрение. Илья видел таких пальцев за свою жизнь сотни: они пытались опознать предмет не через голову, а напрямую, минуя сломанный участок, — через прикосновение, через тепло, через край. Как будто у названия есть температура и её можно нащупать.
— Вы меня проверяете, — сказала она вдруг, и голос стал ровнее, жёстче. — Я понимаю, что вы делаете.
— Да, — сказал Илья. Он не имел привычки врать пациентам. — Проверяю.
— Я знаю, что это. — Она положила ложку на стол, черенком к себе, аккуратно, как кладут вещь, которую больше не хотят держать. — Я просто не буду говорить. Не хочу.
Это была ложь, и оба знали, что это ложь, и в этом знании было её достоинство. Она предпочитала выглядеть упрямой, а не пустой. Илья много раз наблюдал этот выбор и всегда отмечал его одинаково: сохранность критики, реакция сокрытия дефицита. Формулировка была точной и ничего не весила. Под ней сидела женщина, которая только что не смогла назвать предмет, которым ела всю жизнь, и решила, что унижение лучше носить как гордость.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда следующее.
Он убрал ложку в ящик. Но прежде чем задвинуть его, задержался на секунду дольше нужного — на металле осталась влажная полоска там, где прошёл её палец, и полоска эта медленно бледнела, испаряясь. Илья закрыл ящик.
Он записал в карту: аномия, называние предметов обихода нарушено при сохранном узнавании функции; критика сохранна; тенденция к сокрытию. Ручка шла ровно. Термины ложились один к одному, плотно, и за ними, как за кладкой, переставало быть слышно, что в комнате только что произошло. Так и было устроено: слова диагноза складывались в стену, и по эту сторону стены можно было работать дальше, не чувствуя сквозняка.
Нина Аркадьевна снова положила руки на сумку. Смотрела в окно, где от стекла тянуло холодом.
— Вы, наверное, много таких видите, — сказала она.
— Да.
— И что, — она повернулась к нему, и в лице не было ни жалобы, ни слёз, только точный, взрослый интерес, — они потом совсем перестают?
Илья держал ручку над картой. У него был честный ответ и был профессиональный, и профессиональный существовал именно для таких минут — чтобы не давать честный.
— По-разному, — сказал он.
Она кивнула, будто и не ждала другого, и снова отвернулась к окну. А Илья вписал в графу «динамику наблюдать» и подчеркнул, и почувствовал, привычно и коротко, ту самую границу в комнате: тёплое снизу, холодное сверху. Он тогда ещё не соотносил её ни с чем. Ложка лежала в ящике, и на металле уже не было следа от чужого пальца.
Глава 2. Осторожный жест
Нина Аркадьевна вернулась через четыре месяца, и за эти месяцы что-то в ней просело. Спина ещё держалась, но уже не сама по себе, а усилием, которое было заметно; она садилась и на секунду задерживалась, прежде чем выпрямиться, как будто сверяясь с забытой инструкцией. Сумку в этот раз она медсестре отдала. Илья отметил это первым, ещё до всякого теста, — не отметить не мог. Люди отдают сумку, когда перестают помнить, зачем её держали.
Дочь вошла вместе с ней и села чуть сбоку, не в линию, а под углом, как садятся те, кто хочет одновременно быть рядом и не мешать. Молодая женщина, лет сорока, в сером пальто, которое не сняла. Шарф лежал у неё на плечах свободно, тонкий, длинный, и один конец уже начинал сползать.
— Здравствуйте, — сказал Илья Нине Аркадьевне.
— Здравствуйте, — ответила она с той же вежливой готовностью, что и в прошлый раз. Только теперь готовность была пустее. Она смотрела на него внимательно и без узнавания, и это было правильно — он и не ждал, что она его вспомнит, врач для таких пациентов величина сменная. Но она посмотрела так же и на дочь. Тем же ровным, доброжелательным взглядом, каким смотрят на приятного незнакомого человека в очереди.
Дочь этого ждала. Илья видел, что ждала: плечи у неё были подобраны заранее. И всё равно, когда мать скользнула по ней взглядом и не задержалась, что-то у дочери в лице коротко надломилось и тут же собралось обратно.
— Мам, — сказала она тихо. Не как проверку. Как привычку.
Нина Аркадьевна повернулась на голос вежливо и внимательно.
— Да?
Одно это «да» — открытое, чужое, готовое выслушать постороннего — весило больше любого протокола. Дочь опустила глаза и стала смотреть в свои колени, где лежали её же сцепленные руки, и Илья понял, что плакать она начнёт не сейчас, а чуть позже, когда решит, что он не смотрит.
Он начал приём. Простые вопросы: какое время года, какой это город, кто её привёл. Про время года она сказала верно, про город ошиблась мягко, а на «кто вас привёл» задумалась и ответила: «Женщина. Хорошая». Дочь при этих словах не подняла головы.
И тогда произошло то, ради чего, как Илья понял задним числом, вся сцена и была устроена, хотя устраивать её никто не мог.
Шарф у дочери сполз окончательно — тонкий конец соскользнул с плеча и повис вдоль руки. Движение было маленькое, почти беззвучное, ткань поехала по ткани пальто. И Нина Аркадьевна, не переставая отвечать на вопрос, не глядя дочери в лицо, протянула руку и поправила шарф. Двумя пальцами подхватила сползший конец и вернула его на плечо. Уложила ровно. Провела разок вдоль, чтобы лёг гладко.
Она сделала это, как делают тысячу раз в день с ребёнком, которого одевают в школу. Рука знала маршрут. Рука знала, что шарф сползает и что его поправляют, знала это в обход всего, что осыпалось выше, — в обход имени дочери, в обход того, что это вообще дочь. Пальцы легли на плечо чужой, по её представлению, женщины и коснулись бережнее, чем требуется, чтобы поправить ткань. Осторожнее, чем нужно. Так касаются того, кого берегут.
Лицо при этом не изменилось. Лицо ничего не поняло. Рука сделала то, чего лицо уже не умело.
Дочь заплакала — беззвучно, не поднимая рук к глазам, просто вода пошла и покатилась, и она сидела, позволяя ей катиться, потому что вытереть значило бы признать. Она плакала не оттого, что мать её узнала. Мать её не узнала. Она плакала оттого, что мать не узнала — и всё-таки поправила ей шарф, как поправляла тридцать пять лет; оттого, что где-то ниже имени, ниже лица, ниже всего, что уже отвалилось, сохранилась эта одна вещь: беречь.
Илья записал.
Он написал: сохранность автоматизированных социальных жестов заботы при выпадении идентификации близкого родственника. Формулировка была точная. Она встала в карту плотно, как встают все его формулировки, и по эту сторону от неё можно было дышать. Он подчеркнул слово «автоматизированных», потому что это и был диагноз: жест без участия сознания, моторная петля, пережившая распад узнавания. Клинически — красиво. Клинически — понятно.
И только когда он поставил точку, что-то в этой точке не закрылось до конца.
Он держал ручку и смотрел на слово «автоматизированных» и чувствовал лёгкое, неуместное сопротивление — как будто термин был велик предмету на самую малость и предмет из-под него выступал с одного края. Жест был автоматизированным, да. Но никакая петля не объясняла, почему пальцы легли осторожнее, чем нужно. Автоматизм не бережёт. Автоматизм просто повторяет. А тут было лишнее движение, вот это — провести вдоль, уложить, — которого функция не требовала и которое сделали всё равно.
Илья не додумал этого. Он был приучен не додумывать в такую сторону; в такой стороне лежала не работа, а что-то, чего работа как раз и позволяла не касаться. Он вернул ручку к строке ниже и вписал план наблюдения, и стал снова врачом, у которого приём, и время, и коридор полон.
Нина Аркадьевна тем временем уже отвернулась к окну. Она забыла, что поправляла шарф, — забыла в ту же секунду, как рука вернулась на колени. На плече у дочери ткань лежала ровно, уложенная чужими и родными пальцами, и некому было помнить, что её уложили. Жест остался в комнате один, без хозяйки, никому не принадлежащий и уже случившийся.
Дочь тихо, коротко всхлипнула и наконец вытерла лицо ладонью, быстро, чтобы никто не успел.
— Извините, — сказала она Илье.
— Ничего, — сказал он. — Всё в порядке.
Это была неправда, и он знал, что неправда, но эти слова для того и существовали.
Глава 3. Кабинет Ильи
После шести коридор пустел, и в кабинете становилось слышно здание. Где-то оседали трубы, где-то далеко хлопала дверь, лифт уходил вниз и возвращался порожним. Илья любил этот час не за тишину — тишины не было, — а за то, что в нём заканчивались лица. Днём лица шли одно за другим, и каждое требовало, чтобы на него смотрели как на единственное. К вечеру их можно было наконец свести к строчкам.
Он включил лампу, оставив верхний свет погашенным, и в круге света оказался его стол — тот беспорядок, который был порядком только для него. Стопки заключений слева, разложенные по срокам, а не по алфавиту. Тестовые карточки в потёртой картонной папке, перетянутой резинкой. Стакан с карандашами и той самой ложкой. Диктофон. И чашка — белая, с коричневым кольцом внутри, застарелым следом чая, который он давно перестал отмывать, потому что кольцо всё равно проступало снова, и в какой-то год он с ним смирился, как смиряются с чертой на косяке двери.
На полке за спиной стояли кассеты. Старые, ещё магнитофонные, подписанные его же рукой, выцветшей пастой: инициалы, дата, иногда одно слово. «Речь». «Счёт». «Узнавание». Пациентские интервью, записанные двадцать, двадцать пять лет назад, когда он ещё думал, что накопит из них что-то большое. Люди на этих кассетах давно умерли — все до одного, он однажды посчитал и больше не считал. Но голоса остались, и иногда, редко, он ставил какую-нибудь, чтобы услышать, как звучал распад в год, когда сам был молод. Голоса на плёнке искали слова так же, как искала их сегодня Нина Аркадьевна. За четверть века в этом ничего не изменилось. Менялись только те, кто искал.
Он придвинул диктофон и нажал запись.
— Пациентка Н., — сказал он ровно, глядя в свои дневные пометки. — Восемьдесят два года. Повторный осмотр. По сравнению с предыдущим визитом отмечается нарастание амнестического синдрома. Появилась просопагнозия в отношении близких: не идентифицирует дочь при сохранной социальной адекватности. — Он помолчал, сверяясь. — Называние предметов обихода нарушено. Критика к состоянию снижается.
Он остановил запись, послушал, как здание оседает, и пустил снова.
— В ходе осмотра при непризнании дочери отмечен сохранный жест ухода. — Тут он запнулся. Не над мыслью — над словом. Ему нужно было назвать то, что он видел, а того слова, которым это называлось, в его языке не было, был только соседний. — Пациентка автоматически поправила дочери одежду. Сохранность автоматизированных социальных жестов при выпадении идентификации.
Он выключил диктофон и стал переносить это в письменное заключение, от руки, потому что руке доверял больше, чем клавишам. И вот тут, дойдя до реакции дочери, он написал сначала одно, а потом остановился и посмотрел на написанное.
Он написал: «Дочь испытала унижение».
Слово стояло на бумаге и было верным. Он видел это унижение своими глазами — не дочери, а того, что делает с человеком чужой, обращённый в пустоту взгляд родного лица; видел, как дочь сидела и позволяла воде течь, потому что вытереть значило признать. Это было унижение. Не её — она ни в чём не была виновата, — а самой ситуации, в которую человека ставит болезнь другого: сидеть перед матерью как приятная незнакомка и быть за это благодарной хотя бы за шарф.
Илья взял ластик. Стёр «унижение» — резинка прошла по бумаге дважды, и остались катышки и лёгкая серая тень от слова, которую он смахнул ладонью. Вписал сверху: «эмоциональная реакция сопровождающего лица».
Он сделал это не думая — так же, как Нина Аркадьевна поправила шарф. Рука знала маршрут. «Унижение» было слишком человеческим для заключения; заключение читает другой врач, потом комиссия, потом оно ляжет в архив, и человеческому слову там не место, оно там протечёт, оставит след, как чай в чашке. «Эмоциональная реакция» не текла. Она была сухая. Её можно было подшить.
И только поставив точку, он поймал себя на том, что уже второй раз за день делает одно и то же движение и во второй раз не даёт себе его додумать.
Он положил ручку. Посмотрел на заключение, где не осталось ни ложки, которую нельзя назвать, ни осторожных двух пальцев, ни воды, катящейся по чужому лицу, — где всё это лежало теперь под ровными терминами, плотно, стена к стене. По эту сторону стены было тепло и можно было работать. Он строил эту стену тридцать лет, слово за словом, из «дефицита номинации», «снижения критики», «эмоциональной реакции сопровождающего лица», и стена держала.
Он понимал, зачем она. Он всё про неё понимал — про то, что не выдержал бы иначе, что нельзя каждый день пропускать сквозь себя по десять распадающихся людей и оставаться при этом человеком, что термин милосерден к врачу так же, как подсказка милосердна к пациенту, — на одну секунду и лжив на всю оставшуюся жизнь. Он понимал про пациентов, что они прячут дефицит за гордостью. Про себя он этого до конца не додумывал: что и он весь день прячет то же самое за латынью. Что стена, которую он строит, — не наблюдательный пункт, а тоже оболочка. Что защищается он ровно так же, как Нина Аркадьевна, которая сказала: «Я просто не буду говорить. Не хочу».
Он выключил лампу. В темноте кольцо на дне чашки было не видно, но он знал, что оно там. Голоса на кассетах молчали в своих коробках. Илья постоял немного у двери, привыкая к пустому коридору, и пошёл домой, унося заключение чистым, а всё остальное — при себе, куда обычно, туда, куда он никогда не заглядывал, потому что там не было терминов, а без терминов он не умел смотреть.
Глава 4. Мать до болезни
В доме матери вещи стояли на своих местах так, будто места эти были им назначены не удобством, а законом. Илья это помнил телом раньше, чем мыслью: входя, он всегда чуть замедлялся в прихожей, потому что знал, что стоит войти неаккуратно — задеть плечом вешалку, бросить ключи не в ту чашу, — и мать это заметит, не сказав ни слова, одним движением век.
Она не была тёплой в том смысле, в каком бывают тёплыми матери из чужих рассказов. Она была точной. Тепло у неё выражалось через точность: если она варила ему кофе, то ставила чашку так, чтобы ручка смотрела ему под правую руку, потому что он правша, и это было её способом сказать то, чего она вслух не говорила. Все чашки в буфете стояли ручками в одну сторону. Он в детстве думал, что так у всех. Потом, годам к пятнадцати, догадался, что так только у них, и что это не мелочь, а что-то вроде подписи: здесь живёт человек, который не терпит, чтобы вещи смотрели в разные стороны.
— Ты сказал «где-то в среду», — говорила она ему по телефону, когда он был уже взрослым, уже врачом. — Что значит «где-то в среду»? В среду или не в среду?
— В среду, мама.
— Тогда так и говори.
Она правила его всю жизнь. Не зло — она вообще редко бывала злой, — а так, как правят текст: убирая лишнее, требуя, чтобы слово точно легло на предмет. «Плохо себя чувствую» её не устраивало; она спрашивала — как именно, где, с какого часа. Расплывчатость была для неё чем-то вроде неопрятности. Человек, который говорил приблизительно, в её глазах и жил приблизительно, а жить приблизительно она считала неуважением — к себе и к тем, кто рядом.
Илья вырос внутри этого порядка и вынес из него две вещи, которые долго не связывал между собой. Первую он осознавал: свою профессию. Всё, чем он занимался, — называние, точное называние того, что с человеком происходит, — было продолжением материнского «тогда так и говори». Он выучился ставить слово на симптом так же плотно, как она ставила чашку ручкой под руку. Диагноз был её порядком, перенесённым в медицину.
Вторую вещь он предпочитал не осознавать. Он боялся этого порядка. Не признавался себе, но боялся — с детства, глухо. Дом держался на матери, как свод держится на замковом камне, и мальчиком он иногда думал: а если она устанет? А если однажды перестанет поправлять полотенце, выпрямлять край скатерти, разворачивать чашки? Ему казалось тогда, что дом просто рассыплется — не в переносном смысле, а буквально осядет, потому что держало-то его не стенами, а вот этой её несдающейся точностью.
Он гнал эту мысль. Она была детская и стыдная. Но она в нём сидела, и он, став врачом, понял, откуда в нём такая жадность к порядку в работе, к протоколу, к тому, чтобы всё было названо и подшито: он всю жизнь достраивал материнский свод, боясь, что без замкового камня всё поедет.
Он помнил её руки. Тонкие, с выступающими венами, очень уверенные. Помнил, как эти руки выпрямляли скатерть: она проводила ребром ладони вдоль края, сгоняя невидимую складку, и делала это не для гостей, а для себя, потому что складка её оскорбляла. Помнил, как она поправляла криво повешенную картину, отступив на шаг, склонив голову, — и не отходила, пока не становилось ровно. Помнил её у буфета: чашка, разворот, ручка в одну сторону, следующая, разворот, ручка в одну сторону.
Всё это он вспоминал теперь с чувством, которому не было точного названия, а неточных он себе не позволял. Ближе всего было — восхищение с холодком внутри. Он восхищался её формой и одновременно знал, что видел, во что эта форма превратилась. Знал, чем всё кончилось. Знал, что человек, который не терпел, чтобы вещи смотрели в разные стороны, в свои последние годы сам смотрел в разные стороны, не мог свести взгляд, не мог свести слово с предметом, и что чашки в её палате стояли как попало, потому что расставлять их было уже некому.
Но это было позже. А сейчас, в этом воспоминании, она была ещё вся, ещё собранная, ещё замковый камень, и стояла у буфета спиной к нему, разворачивая чашки ручками в одну сторону, и он смотрел на её прямую спину и не мог решить, чего в нём больше — того, что он на неё опирается, или того, что он её опоры боится, потому что всё, что держит так крепко, однажды придётся увидеть отпущенным.
Он тогда не знал, что будет первым, кто увидит, как отпускает не только человек, но и то, что держит человека изнутри. Что порядок, который он принял от матери и превратил в ремесло, окажется не свойством ума, а тонкой оболочкой, натянутой поверх чего-то, у чего никакого порядка нет и быть не может. Он этого не знал. Он просто смотрел на мать у буфета и запоминал её руки, как запоминают то, на что рассчитывают опереться всегда.
Глава 5. «Вы из какой палаты?»
Он приехал в тот день позже, чем собирался, — задержался приём, потом пробки, и всю дорогу он мысленно составлял оправдание, которого никто у него не спрашивал. Отделение к вечеру затихало. Пахло тем, чем пахнут такие места: разведённым дезинфектантом поверх варёного, приторным цветочным освежителем, который не перебивал, а только добавлял, и под всем этим — чем-то ещё, безымянным, запахом самого долгого лежания. Илья знал этот запах профессионально. В тот вечер он вошёл в него как сын.
Мать сидела в кресле у окна. Её пересадили туда после обеда, так делали, чтобы человек не лежал весь день, и она сидела прямо — спина ещё держала старую выучку, — сложив руки на пледе, накинутом на колени. Свет из окна падал сбоку, и в этом свете она выглядела почти как прежде: собранная, аккуратная, причёсанная. Издали можно было обмануться.
— Мам, — сказал он, подходя.
Он сказал это так, как говорил всю жизнь, — коротко, буднично, входя в разговор с середины, потому что с матерью не начинают с начала. Он уже расстёгивал куртку, уже готовился сесть на стул рядом, уже держал в голове первую фразу про то, что задержался.
Она повернулась на голос.
И посмотрела на него тем самым взглядом. Илья знал этот взгляд наизусть, он видел его сотни раз на чужих лицах и умел его называть: доброжелательное внимание при отсутствии идентификации. Открытое, вежливое лицо человека, к которому обратился приятный незнакомец и который готов выслушать, чем может быть полезен. Ни тени узнавания. Ни малейшего напряжения, какое бывает, когда человек силится вспомнить и не может. Напряжения не было вовсе, потому что вспоминать было нечего: перед ней стоял врач, зашедший в палату, один из многих, и она встретила его так, как встречала всех, — учтиво.
— Здравствуйте, — сказала она.
— Мам, это я, — сказал он. Голос у него не дрогнул. Это он потом отметил с холодным удивлением — что голос не дрогнул, что он произнёс это ровно, будто уточнял.
Она чуть склонила голову, всё так же приветливо. И спросила — не растерянно, не испуганно, а с той же спокойной вежливостью, с какой всю жизнь требовала точности:
— Вы из какой палаты?
Илья стоял. Куртка была расстёгнута наполовину. Стул рядом был пуст. Он потом много раз возвращался к этой секунде и всегда упирался в одно: в ней не было драмы. Мать не смотрела на него с ужасом, не звала на помощь, не путалась, силясь узнать сына. Она просто отнесла его к системе, в которой теперь жила, — к системе палат, врачей, обходов, — и вежливо уточнила его место в этой системе. Из какой он палаты. Не «кто вы», что оставляло бы щель. А сразу — из какой палаты, то есть: вы отсюда, вы часть этого, назовите свой номер.
Он знал, что это. Он мог бы прямо сейчас продиктовать: полная утрата узнавания ближайшего родственника, конфабуляторное включение постороннего в актуальный больничный контекст. Он знал механизм до последнего звена — какие поля коры, какие связи, в каком порядке. Он читал об этом лекции. Он утешал этим чужих детей в коридорах: это не она вас разлюбила, это болезнь, поймите, там уже нет выбора, нет обиды, ничего личного.





