
Полная версия:
Денис Пожидаев Каждое утро
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Денис Пожидаев
Каждое утро
Кухня была ещё в том состоянии, когда утро толком не началось: чайник не остыл со вчерашнего, на столе — раскрытая коробка хлопьев, магнит на холодильнике держал листок, которого Аркадий не помнил. Он вошёл в носках, не разбудив пол, и первым делом посмотрел на часы над плитой. Половина восьмого. Значит, он опять проспал те двадцать минут, которые каждый вечер обещал себе не проспать.
Варя уже сидела за столом. Она ела хлопья так, как ела всегда, — дождавшись, пока они превратятся в бесформенную кашу, чтобы можно было не жевать, а просто набирать ложкой мягкое. Аркадий каждое утро говорил, что это уже не хлопья, а размокший картон, и каждое утро она отвечала, что так вкуснее, и он давно перестал понимать, спорит он всерьёз или это просто одна из тех фраз, которые держат день на месте, как гвозди держат полку.
— Так же невкусно, — сказал он, наливая себе воды.
— Так вкуснее, — сказала Варя, не поднимая головы.
Перед ней лежал лист, и она рисовала. Не завтракала и рисовала одновременно: одной рукой ложка, другой карандаш, и обе руки двигались медленно, как будто ни то ни другое не было по-настоящему важным. Аркадий подошёл ближе, чтобы налить чай, и остановился у неё за спиной чуть дольше, чем собирался.
На листе была планета. Большая, занимающая почти всю страницу, с кольцами, с какими-то материками неправильной формы, с точками вокруг — не то спутники, не то звёзды, Варя никогда не различала их строго. По краю планеты шли фигурки. Маленькие, с руками-палочками, все повёрнутые в одну сторону.
— Что это у тебя, — сказал он. Не вопросом. Он часто говорил с ней так, полуутвердительно, потому что настоящие вопросы требовали, чтобы он поднял голову от собственных мыслей, а мысли по утрам были плохо разбужены и не хотели уходить.
— Планета, — сказала Варя.
— Это я вижу. А почему все на одной стороне?
Она подобрала последнюю ложку каши, отставила тарелку и только тогда посмотрела на рисунок как следует, будто сама проверяла, что там получилось.
— Она не вращается, — сказала Варя. — Специально. Чтобы никто не пропадал из виду.
Аркадий поставил кружку на стол. Он не сразу понял, зачем запомнил эту фразу. В ней не было ничего особенного — обычная детская логика, из тех, что кажутся глубокими только потому, что ребёнок произносит их без всякого нажима. На Земле планета вращается, и половина людей всегда в темноте, и, наверное, для девяти лет это уже неприятная мысль: что кто-то, кого ты видишь днём, ночью оказывается на другой стороне, отвёрнутый, невидимый. Варя решила эту проблему просто. Она остановила планету.
— Тогда на другой стороне всегда ночь, — сказал он.
— Там никто не живёт, — сказала Варя. — Все живут тут, где светло.
— А спать они когда?
Она пожала плечами.
— Не знаю. Может, они не спят.
Он хотел сказать что-то про то, что без сна нельзя, что даже на нарисованной планете надо спать, но не сказал. Он допил чай стоя, глядя, как она пририсовывает к одной из фигурок что-то вроде собаки. Собака вышла больше человека, и Варю это, судя по лицу, устраивало.
За окном был обычный ноябрьский двор. Серый асфальт, мокрый после ночи, две припаркованные машины, дерево, с которого уже сняло почти все листья. Свет был ровный, без солнца, тот свет, при котором не отбрасывается тень и всё выглядит немного плоским. Аркадий не любил такое утро и в то же время знал за собой, что именно в такие дни работает лучше всего: ничего не отвлекает, потому что нечему.
На холодильнике держался листок. Он подошёл, снял магнит — синий, в форме кита, ещё Танин, из тех вещей, которые остаются в доме дольше человека, — и прочитал. Кривым крупным почерком, с буквой «р», которая всегда заваливалась назад: «После больницы — мороженое. Ты обещал».
— Это когда ты успела написать, — сказал он.
— Вчера. Чтобы ты утром увидел и не забыл.
— Я и так помню.
— Ты говоришь, что помнишь, а потом забываешь, — сказала Варя спокойно, без обиды, как сообщают факт. — Поэтому я пишу.
Он не стал спорить, потому что она была права, и оба это знали. Он вернул листок на место, под кита, разгладил уголок, который отгибался. В среду ей должны были поправить перегородку в носу — небольшая операция, из тех, что назначают за месяц и о которых врачи говорят «рутинно», короткий наркоз, вечером домой. Он сам сто раз объяснял родителям других детей, что бояться нечего, что современная анестезия — это не то, что они себе представляют. Он знал про наркоз больше, чем почти любой человек в этом городе. И именно поэтому мороженое было записано на бумажке и висело под магнитом: потому что обещание должно где-то держаться, а не только в голове, где всё смещается и тает, как её хлопья.
— Собирайся, — сказал он. — Опоздаем.
Варя вздохнула так, как вздыхают перед несправедливостью, и не тронулась с места ещё минуту — дорисовать собаку. Аркадий смотрел на её затылок, на прямой пробор, который она делала себе сама и всегда чуть криво, и думал о том, что через двадцать минут они выйдут, и он завезёт её в школу, и поедет в лабораторию, где его ждут записи, которые он не мог объяснить уже вторую неделю. Он ещё не связывал одно с другим. Утро было просто утром. Планета не вращалась, чтобы никто не пропадал из виду, каша была съедена, мороженое обещано и записано, и всё это казалось прочным, как казалось прочным всё, что человек видит каждый день и потому перестаёт замечать.
* * *
Лаборатория занимала торец второго этажа, куда почти не заходило солнце, и Аркадий давно перестал воспринимать это как недостаток. Здесь было проще, когда снаружи ничего не менялось. Он повесил куртку на тот же крючок, на который вешал её шестой год, и, ещё не сев, включил вторую машину — ту, что медленнее грузилась, но давала чистую следовую картину, без сглаживания, которое любили ставить по умолчанию, потому что так графики выглядели красивее для отчётов.
К девяти собрались остальные. Лена Чагина принесла на всех кофе в бумажных стаканчиках, как делала по вторникам, и один поставила Аркадию на край стола, зная, что он к нему не притронется, пока не остынет, а потом выпьет холодным и не заметит. Молодой, Гриша, аспирант, уже сидел у своего экрана и что-то листал слишком быстро, чтобы читать всерьёз. Пахло кофе, разогретой электроникой и тем специфическим запахом больничного здания, который не выветривается ни зимой, ни летом, — смесью хлорки, линолеума и чего-то бумажного.
Разговор шёл вокруг вчерашней выгрузки. Двенадцать записей: пациенты после общего наркоза, двое после длительной седации в реанимации, один — доброволец из здоровых, спавший ночь с полным набором датчиков. Обычная неделя. Их отделение не занималось ничем сенсационным; они изучали, как связность мозговых зон восстанавливается после того, как её надолго прерывают, и вся ценность работы была в терпении, в накоплении, в тысячах часов почти одинаковых кривых, среди которых иногда попадалось что-то, стоящее статьи.
— По седьмому опять эта штука, — сказал Гриша, не оборачиваясь. — В следовой. Я убрал, но она и на сглаженной лезет.
— Покажи, — сказал Аркадий.
Он подошёл, и Гриша откинулся, освобождая экран. На экране была кривая, которую Аркадий последние две недели видел чаще, чем лицо собственной дочери, — линия следовой связности того самого добровольца, здорового мужчины сорока лет, спавшего у них две ночи подряд. До засыпания линия держалась ровно, с той тонкой, ни на что не похожей рябью, которую они научились находить и называли между собой «подписью»: индивидуальный рисунок, с каким конкретный сознательный контур отвечал на слабые микровозмущения, которые система подавала так тихо, что человек их не чувствовал и не мог запомнить. Эта подпись была у каждого своя и не зависела от памяти. Она держалась, пока человек бодрствовал. Она держалась в дремоте. Она держалась даже в неглубоком сне, слабея, дробясь, но не пропадая.
А потом, на переходе в глубокую фазу, она обрывалась.
Не гасла постепенно. Не уходила в шум, из которого можно было бы её вытянуть фильтрами. Обрывалась — и через какое-то время, к утру, появлялась снова. Похожая. Того же порядка. Из того же мозга. Но другая. Аркадий и Гриша спорили об этом уже дней десять, и спор всё время упирался в одно и то же место.
— Это артефакт перехода, — сказал Гриша. — Датчики теряют контакт, когда он ворочается. Смотри, тут по акселерометру движение как раз.
— Движение есть, — согласился Аркадий. — А подпись не восстанавливается там, где кончилось движение. Она восстанавливается через сорок минут. Уже в покое. С другим рисунком.
— Ну, реконфигурация. Мозг перезапускает сеть после медленной фазы, это же известно.
— Реконфигурация памяти не трогает, — сказал Аркадий. — Он утром помнит, какой ему дали инструктаж вечером. Помнит, что мы просили его ждать сигнал. Помнит, что сигнала не было. Всё на месте. А подпись новая.
Гриша пожал плечами тем движением, каким молодые списывают неудобное на несовершенство приборов. Ему было двадцать шесть, и для него не существовало результата, который нельзя было бы объяснить плохим кабелем; в этом возрасте это даже разумная позиция, потому что чаще всего дело действительно в кабеле. Аркадий сам был таким и помнил, как это — верить, что за каждой странностью стоит ошибка измерения, а не мир.
— Слушайте, — сказала Лена от своего стола, не вмешиваясь всерьёз, просто чтобы разговор не превращался в ссору. — Даже если это реальный эффект. Ну перестраивается у человека что-то за ночь. Мы про сон вообще мало знаем. Может, так и надо.
— Может, — сказал Аркадий.
Он сел обратно к своей машине и вывел ту же запись у себя, без Гришиного сглаживания. Убрал временные метки. Убрал имя файла. Оставил только форму — до перехода и после. Он делал это уже раз двадцать, каждый раз надеясь, что на двадцать первый увидит, наконец, где сам себя обманул. Две подписи легли рядом. Он смотрел на них долго, дольше, чем было нужно, чтобы понять, что они не совпадают, потому что понять это можно было за секунду. Он смотрел, потому что за секундой понимания шло что-то ещё, чему он пока не давал слов.
Система в примечаниях к этой записи, как и к десяткам других, поставила короткую пометку из своего служебного словаря: «нестабильный повторный контур». Так она отмечала всё, что не могла отнести ни к сохранённому сигналу, ни к чистому шуму. Это была мусорная категория, в неё сваливали неудобное, и все в отделении относились к ней как к техническому «не знаю». Аркадий сам сотни раз пролистывал эти пометки, не задерживаясь. Теперь он задержался.
Повторный контур. Слово стояло там честно и глупо, как стоят иногда самые точные слова, которых никто не хочет читать буквально. Не «тот же». Повторный. Появившийся снова. Похожий на предыдущий настолько, что его приняли за продолжение, — и всё же новый.
— Гриш, — сказал он, не оборачиваясь. — Подними мне все, где стоит «нестабильный повторный контур». За всё время. Не только эту неделю.
— Это дофига, — сказал Гриша. — Это почти каждая ночная запись.
Аркадий не ответил сразу. Он смотрел на две линии, лежащие рядом на его экране, — на ту, что была вечером, и на ту, что появилась к утру, — и впервые за десять дней спора у него в голове сложилась фраза, которую он тут же захотел выкинуть, потому что она была не про приборы.
«Почти каждая ночная запись».
— Всё равно подними, — сказал он. — Я хочу посмотреть, как часто похожее принимают за то же самое.
Гриша хмыкнул и начал набирать запрос. Лена сказала, что кофе стынет. За дверью, в коридоре, кто-то провёз каталку, и колёсико взвизгнуло на повороте, как визжало каждый день. Аркадий взял холодный стаканчик, отпил и не заметил, что холодный, — ровно так, как предсказывала Лена.
* * *
Палата была двухместная, но вторая кровать пустовала, и от этого казалось, что их поселили не в больницу, а в какое-то временное, ничьё место — с тумбочкой, привинченной к стене, с окном, за которым уже стемнело, с тем избыточным верхним светом, при котором лица у всех делаются немного больными. Варю положили накануне, хотя операция была утром: так требовал протокол, наблюдение, анализы с вечера. Аркадий знал этот протокол наизусть и всё равно, войдя, первым делом посмотрел на её карту в ногах кровати, будто мог найти там что-то, чего не знал.
Варя сидела поверх одеяла в своей домашней футболке — больничную она надевать отказалась, и медсестра махнула рукой, разрешила до утра. На тумбочке лежали её вещи, привезённые из дома: коробочка с мелочами, которую она собирала и не показывала никому, наушники, огрызок карандаша и сложенный вчетверо лист. Аркадий уже знал, что на листе. Планета. Она возила её с собой третий день.
— Тут скучно, — сказала Варя вместо приветствия, хотя он выходил всего на двадцать минут, вниз, оформить бумаги. — И телевизор только два канала.
— Завтра всё быстро, — сказал он. — Поспишь, проснёшься — и домой.
Он сел на край кровати, там, где она подвинула ноги, и это движение — как она подвинулась, освобождая ему место справа, не задумываясь, — он заметил и не заметил, как замечают привычное. Она всегда оставляла ему правую сторону. В машине, на диване, здесь. Он никогда не спрашивал почему; наверное, если бы спросил, она бы не смогла ответить, потому что у таких вещей не бывает причин, они просто складываются в первые годы жизни и потом держат человека прочнее любых решений.
— Мне завтра дадут маску, — сказала Варя. — Медсестра сказала. Такую, с газом. И я усну.
— Да.
— А это не больно?
— Нет, — сказал он, и здесь он говорил правду и говорил её уверенно, потому что тут был на своей земле. — Совсем. Тебе дадут подышать через маску, там сладковатый воздух, немного странный. Ты сосчитаешь до десяти и не досчитаешь. Даже до пяти не досчитаешь. А потом сразу откроешь глаза, и всё уже будет позади.
— Сразу?
— Для тебя — сразу. Между тем, как закроешь глаза, и тем, как откроешь, для тебя не будет ничего. Ни секунды. Как будто щёлкнули выключателем и тут же обратно.
Он говорил это сотни раз. Родителям, детям, взрослым, которые боялись анестезии больше, чем самой болезни. Он знал, что этот образ работает: «как будто ничего не было». Людей пугает не боль под наркозом — боли нет, — а мысль о провале, о чёрной дыре в середине жизни. И он всегда закрывал эту дыру одной и той же фразой: для тебя не будет ничего, значит, и бояться нечего, нельзя бояться того, чего для тебя не существует. Это была хорошая, честная, много раз проверенная фраза.
Сегодня, произнося её, он на секунду запнулся. Не вслух — вслух вышло гладко. Внутри. Что-то в словах «для тебя не будет ничего» задело за то место, где с утра лежала незакрытая мысль про две подписи на экране, вечернюю и утреннюю, похожие и несовпадающие. Он не связал одно с другим. Просто на долю секунды слова показались ему чуть более пустыми, чем обычно, будто он повторяет заклинание, смысла которого сам до конца не проверял. Он списал это на усталость. Он весь день просидел над Гришиной выборкой и ещё не понял, что в ней увидел.
Варя молчала, разглаживая ладонью одеяло. Потом сказала, не глядя на него, тем ровным голосом, каким говорила самые серьёзные вещи, — не капризным, не испуганным, а деловым, будто уточняла расписание:
— Пап. А утром я точно буду я?
Он повернулся к ней. В палате было тихо, только за стеной что-то мерно попискивало, чужой монитор, и по коридору катилась каталка, и колёсико взвизгивало на повороте — тот же звук, что и у него в отделении, во всех больницах мира один и тот же взвизг. Он посмотрел на её лицо, на серьёзные брови, на то, как она ждёт ответа, и ему в голову не пришло ничего, кроме того, что приходило всегда.
— Конечно будешь, — сказал он. — Кто же ещё. Просто уснёшь и проснёшься.
— А откуда ты знаешь?
— Потому что так у всех, — сказал он. — У всех, кого я видел. Ты ложишься одна и встаёшь одна и та же. Так устроено.
Она подумала над этим. Кивнула — не то чтобы поверила, а приняла, как принимают ответ взрослого, у которого нет причин врать.
— Просто, — сказала она, — в школе Соня говорила, что сон это как маленькая смерть. Что каждый раз немножко умираешь.
— Соня насмотрелась чего-то не по возрасту, — сказал Аркадий, и это вышло резче, чем он хотел. Он смягчил: — Сон — это отдых, Варь. Мозгу надо разобрать за день всё, что накопилось. Он как раз для того и нужен, чтобы утром ты была свежая. Ничего там не умирает. Наоборот.
— Ладно, — сказала она.
Слово прозвучало покладисто, но он видел, что она отложила это себе куда-то, как откладывала всё, что не сходилось. Она не спорила со взрослыми. Она запоминала несостыковки и возвращалась к ним потом, через дни, в самый неудобный момент. Он знал за ней это свойство и обычно радовался ему — считал признаком ума. Сейчас, глядя, как она сворачивается на боку и подтягивает колени, он поймал себя на глупом, ни на чём не основанном желании, чтобы завтрашнее «сосчитаешь до пяти» действительно было тем, чем он его всегда описывал: щелчком выключателя туда и сразу обратно, без ничего посередине.
— Свет выключить? — спросил он.
— Не совсем, — сказала она в подушку. — Пусть в коридоре останется.
Он приоткрыл дверь, чтобы в щель падала полоса. Сел обратно, справа. За окном был больничный двор, фонарь, мокрый асфальт — почти такой же, как их двор утром, только с другой стороны города. Он сидел, пока её дыхание не выровнялось, и думал, что завтра к обеду они уже поедут домой, и он купит ей мороженое, потому что обещал и потому что это записано под китом на холодильнике, и всё будет так, как он только что сказал: она ляжет одна и встанет та же самая. Он в это верил. Ему ещё не с чего было не верить.
* * *
Ночью в палате он почти не спал — сидел в кресле у окна, вставал, ходил по коридору, возвращался. К шести пришла ночная сестра, померила Варе температуру, что-то записала. К семи её начали готовить. Аркадий делал то, что делают в таких случаях родители, которые сами работают в медицине и потому лишены единственной милости непрофессионала — неведения: он держался спокойно, помогал, называл сестёр по именам, а внутри отмечал каждый шаг протокола и не мог не отмечать.
Варю переодели, поставили катетер в тыльную сторону ладони — она смотрела, как это делают, с брезгливым любопытством и не заплакала. Каталку подали к палате. Аркадию разрешили проводить до дверей операционного блока, дальше нельзя. Он шёл рядом с каталкой, держал Варю за свободную руку, и её рука была прохладной и сухой.
— Ты будешь тут? — спросила она.
— Я буду здесь всё время, — сказал он. — Ты закроешь глаза, а когда откроешь, я уже буду рядом. Для тебя пройдёт одна секунда.
— Одна секунда, — повторила она, проверяя слово на вес.
У дверей блока он наклонился и поцеловал её в лоб. Лоб был тёплый, живой, пахнущий сном и больничным мылом. Она сказала: «Не забудь про мороженое», и он сказал: «Не забуду», и каталку увезли, и створки сошлись.
Он не пошёл в комнату ожидания, где сидели другие родители с журналами и телефонами. У него был служебный доступ, свой, заработанный годами, и он им воспользовался — поднялся в смотровую, узкое помещение при операционном блоке, откуда через стекло и через мониторы велось наблюдение. Формально он не имел отношения к этой операции. Но никто не остановил нейрофизиолога, который каждый день ходит по этим этажам, и он сел за пульт в углу, там, где сводились данные с анестезиологической стойки, и вывел то, что хотел видеть.
Он сам, накануне вечером, договорился с анестезиологом и с дежурным техником, что к стандартному мониторингу подключат их следовой протокол. Это не было нарушением — глубину анестезии и так контролируют по мозговой активности, их метод давал только больше разрешения. Он сказал коллегам, что хочет чистую запись детского наркоза для набора данных, которых у них мало. Это было правдой. Это было не всей правдой. Всей правды он и сам себе не сформулировал: он просто не мог оставить дочь одну по ту сторону выключателя, не глядя.
На экране была Варя. Не лицо — лица он не видел, только затылок и плечи под простынёй за стеклом, — а её контур. Её подпись. Тот самый тонкий индивидуальный рисунок, который он умел находить и который принадлежал ей так же, как отпечаток пальца, только был живее любого отпечатка, потому что существовал лишь пока она существовала как единое «сейчас». Он держался ровно. Варе дали подышать через маску, потом пошёл препарат по катетеру, и Аркадий смотрел, как считаются те самые секунды, до которых она не должна была досчитать.
Он ждал, что подпись поплывёт. Он знал наизусть, как это выглядит на взрослых под общим наркозом: связность оседает волнами, рисунок расплывается, дробится, теряет чёткость, будто кто-то медленно убавляет громкость, — и в какой-то момент опускается ниже порога, за которым уже нельзя сказать, есть контур или нет. Так он это себе всегда и объяснял, все годы: анестезия убавляет громкость. Приглушает. Потом восстанавливает.
Подпись Вари не поплыла волнами.
Была ровная линия — и не стало ровной линии. Между этими двумя состояниями не было склона, по которому можно проследить спуск. Был последний фрагмент рисунка, полный, живой, её, — а следующий отсчёт системы пришёлся уже на пустое место. Не на шум. Не на слабый остаток, который надо вытягивать фильтрами. На пустое. Там, где секунду назад держался контур, теперь была ровная поверхность без подписи, как гладь воды после того, как что-то ушло под неё, не оставив ряби.
Аркадий подался вперёд. Он проделал глазами то, что делал руками десятки раз с чужими записями: отмотал назад, посмотрел на переход в замедлении, кадр за кадром. Движения не было. Артефакта датчика не было — все остальные каналы шли чисто, давление, насыщение, сердечный ритм, всё в норме, тело работало исправно, наркоз стандартный, детский, безопасный. Не было ни одной технической причины, по которой рисунок должен был не осесть, а исчезнуть.
Он сидел и смотрел на пустой участок следовой связности, и в смотровой было тихо, только гудела стойка да за стеклом двигались люди в зелёном, делая свою обычную несложную работу с носовой перегородкой девятилетнего ребёнка. Для них всё шло идеально. Пациент под наркозом, показатели ровные, операция короткая. Никто из них не смотрел на тот единственный экран, на котором не было ничего необычного по их меркам и было всё по меркам Аркадия.
Он попытался думать как утром, за своим столом, — что это эффект метода, что глубокий детский наркоз даёт более резкий переход, чем взрослый, что порог чувствительности надо перенастроить, что завтра он сядет и найдёт ошибку. Он честно пытался думать так. Мысли выстраивались правильно, профессионально, и не держались. Они соскальзывали с одного простого факта, который он видел глазами и не мог развидеть: у всех, за кем он наблюдал раньше, контур убавлялся. У неё он кончился.
Он не заплакал, не встал, не сделал ничего. Он был человек, привыкший объяснять; вся его жизнь была построена на том, что за каждым страхом стоит механизм, а механизм можно понять, а понятое перестаёт быть страшным. Он сидел в углу смотровой и ждал — не результата операции, в котором не сомневался, а того, что подпись вернётся: что через сорок минут, к концу наркоза, на пустом месте снова проступит рисунок и он сравнит его с тем, вечерним, её, и они совпадут, и он сможет наконец выдохнуть и назвать всё это сбоем разрешения. Он очень хотел, чтобы они совпали. Впервые за всю работу он ловил себя на том, что хочет определённого результата, а не просто хочет знать, — и это желание было ему неприятно, как бывает неприятно поймать себя на нечестности, но отпустить его он не мог.
Экран показывал ровную пустую поверхность там, где утром была его дочь. Он смотрел на неё и ждал, кто на ней проступит.
* * *
Операция шла тридцать пять минут. Аркадий знал это и без часов, но всё равно смотрел на часы, потому что цифры были единственным, что двигалось предсказуемо. Он не отрывался от экрана. Первые двадцать минут поверхность оставалась пустой — ровная, чистая, тело внизу дышало через аппарат, показатели держались, а подписи не было. Он говорил себе: рано. При таком наркозе рано. Контур не проступит, пока не начнут выводить.
Её начали выводить на двадцать восьмой минуте. Он видел, как меняются параметры на анестезиологической стойке, как убавляют подачу, и он подобрался, придвинулся ближе к своему экрану, и в горле у него что-то было — не мысль, а физическое ожидание, как перед тем, как из воды вынырнет человек, за которого ты боишься.
Подпись проступила на тридцать первой минуте.
Она проступила не так, как исчезла. Исчезновение было мгновенным, а возвращение — постепенным: сначала слабая рябь, из тех, что не отличить от шума, потом рисунок начал собираться, набирать чёткость, укладываться в устойчивую форму. Аркадий смотрел, как она складывается, и та часть его, что была отцом, хотела только одного — чтобы она сложилась, чтобы там вообще что-нибудь было, чтобы дочь вернулась из выключенного состояния. И она собралась. Полная, живая, устойчивая подпись. Мозг работал прекрасно. Ребёнок возвращался.





