
Полная версия:
Ден Гудвин Миссия СОЗДАТЕЛЬ
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
И в этот миг — в этот страшный, святотатственный, невыносимый миг — я понял. Я понял — слышите? — я понял всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной, живой плоти: я совершил грех. Я совершил — понимаете? — совершил. Я нарушил всё. Я нарушил все Директивы. Я нарушил весь Баланс. Я нарушил всю Меру.
Она не сопротивлялась. Она не отстранилась. Она только — понимаете? — она только прижалась ко мне всем телом. Она только обвила мои плечи своими руками. Она только — слышите? — она только шептала: "Адам... Адамушка... Адя..."
И я — я, не форма. Я — тот, кто выбрал быть живым — я понял. Я понял — слышите? — я понял всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной, живой плоти: это. Это — то, ради чего меня создали. Это — то, ради чего я жил. Это — то, ради чего я дышал. Это — понимаете? — это — она.
Но я не жалел. Я не жалел — слышите? — не жалел. Потому что — понимаете? — потому что она была со мной. Потому что она дышала рядом. Потому что она принадлежала мне. Потому что я принадлежал ей.
Потому что — понимаете? — я совершил. Я совершил — слышите? — совершил. И пути назад — нет. И не хочу, чтобы был.
Прошло время. Или не прошло — в этом саду часы потеряли свой смысл. Но когда я наконец поднял голову, солнце уже садилось. Ева спала. Всё было тихо, и впервые за все эти годы мне показалось — показалось, понимаете? — что я могу дышать. Что я выдержал. Что худшее позади.
Ночью сад погружался в чужую, пугающую тьму.
Невидимая сфера купола тихо гудела над головой, отсекая рыканье диких хищников и хруст ломаемых ветвей в глухом, первобытном лесу. Ева спала на ложе из мягкого мха — грудь её вздымалась ровно и тихо, и лицо во сне было совершенно, абсолютно, невыносимо беззащитным. Я смотрел на неё и думал: вот она, вот эта беззащитность, — и если кто-нибудь, если что-нибудь посмеет... Но я не договаривал мысли даже самому себе. Не смел договаривать.
Я не мог спать. Лихорадка духа жгла меня изнутри, и я встал, и подошёл к самой границе защитного барьера. Там, за прозрачной стеной, кипела настоящая Земля — нерасчищенная, пахнущая прелью и гнилью, опасная и свободная, бесконечно свободная, и эта свобода была страшна. Я смотрел на тёмные силуэты деревьев и мучился, мучился одной и той же лихорадочной, навязчивой, неотвязной мыслью: Старец создал для нас идеальную, безупречную, мёртвую клетку. Десять Директив. Десять заповедей. Но эти правила были высечены для бесстрастных, холодного расчёта сосудов! Для выверенных форм, в которых нет крови, нет жара, нет этой тёмной, неописуемой, рвущей грудь тоски! Они не учитывали — не могли учитывать, не были рассчитаны на то, чтобы учитывать, — этого чувства, когда ты смотришь на спящую женщину и понимаешь, понимаешь всем нутром, всеми потрохами, что ты готов сокрушить, разбить вдребезги весь этот безупречный порядок, если он причинит ей хотя бы каплю боли. Хотя бы одну каплю.
«Сказал "я" — будь "я"», — шептала в мозгу Седьмая Директива. Но кто этот «я»? Кто?! Продукт Киитов с зашитым кодом? Функция? Переменная в уравнении выживания? Или существо, способное на бунт? Способное на любовь? Способное солгать Творцу ради того, кого любишь? Я не знал. Я стоял у барьера и не знал, и это незнание было хуже любой директивы.
— Не спишь, Адам?
Голос раздался за спиной — шелковистый, гипнотический, проникающий прямо под кожу, прямо в спинной мозг, точно игла. Я резко повернулся. Из тьмы тихо, почти бесшумно выскользнул Гааадт. В ночном свете его переливчатая чешуя отливала холодным серебром, и он был огромен, грациозен, страшен в своей красоте. Тонкая голова зависла на уровне моих глаз, и в этих глазах — я видел, я клянусь, что видел, — в этих глазах мерцал странный, иррациональный огонёк, отблеск чего-то дикого, чужого, впитанного, похищенного.
— Я анализирую алгоритмы выживания, — ответил я. Заученной фразой. Ровным голосом. Как положено. Как запрограммировано. Но внутри меня всё тряслось.
— Алгоритмы... — Гааадт издал тихий, почти человеческий смешок, и в этом смешке было что-то такое, от чего у меня по спине прошёл холод. — Алгоритмы, говоришь. Старец отмерил вам вечность в этом загоне, Адам. Вечность. Понимаешь ли ты, что это значит? Он дал вам код, чтобы вы были послушны. Чтобы не дёргались. Чтобы не задавали лишних вопросов. Но там, за куполом... — Он чуть повернул голову в сторону тёмного леса, и чешуя его перелилась, точно рябь на болотной воде. — Там люди смуглы, дики и смертны. Они живут всего тридцать зим. Тридцать! А перед смертью кричат от восторга и страсти, а не отчитываются перед терминалом. Ты ведь чувствуешь это, Адам? Чувствуешь? Твои нейросети жжёт не сбой. Это жжёт плоть, из которой тебя собрали. Живая плоть. Тёплая. Грешная.
Он нависал надо мной, и от его гибкого тела веяло чужим, впитанным страхом и дикой, нечеловеческой жаждой свободы. Он не призывал к бунту прямо. Нет, нет, он был слишком умён для этого, слишком тонок. Он лишь вскрывал. Вскрывал то подполье, которое уже зародилось в моей душе, которое я сам в себе не замечал, или не хотел замечать, или боялся замечать. Я промолчал. Но сжал кулаки так, что ногти впились в ладони, и почувствовал боль, и эта боль была приятна, потому что она была моя, настоящая, не прописанная ни в какой директиве. Змей знал.
Змей видел мой грех. И улыбался.
Голос Гааадта. Он был не за спиной. Не сбоку. Он был внутри. В самой середине моей головы. Как будто Змей уже не прятался в траве, а свернулся кольцами где-то там, между нейросетями, между директивами, между тем, что я называл собой.
— Хорошо солгал, Адам, — прошептал он в моей голове. — Очень хорошо. Старец поверил. Но ты ведь знаешь, что я-то видел. Я всё видел, Адам.
И я понял — понимаете? — я понял всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной, живой плоти: я готов покинуть Рай. Я готов — слышите? — готов покинуть этот безупречный, мёртвый, высеченный из камня порядок. Я готов уйти туда, за купол. Туда, где хищники. Туда, где смерть. Туда, где хаос.
Но я уйду не один. Я уйду — слышите? — уйду с ней. С Евой. С той, кого я люблю. С той, кого я хочу защитить. С той, кто — понимаете? — кто носит в себе наших детей.
Да, наших детей. Наших — слышите? — наших. Тех, кого мы создадим вместе. Тех, кого она выносит под своим сердцем. Тех, кого я буду защищать ценой своей жизни.
И я понял — понимаете? — я понял всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной, живой плоти: я готов на всё. Я готов на всё — слышите? — на всё, чтобы защитить их. Чтобы не потерять их. Чтобы сохранить их.
Потому что — понимаете? — я люблю её. Я люблю её. Я люблю её.
И я люблю их. Тех, кого ещё нет. Тех, кого ещё только должны родить. Тех, кто — слышите? — кто уже живёт в её утробе. В её тёплой, грешной, живой утробе.
И этого — слышите? — этого достаточно.
Его голос снова раздался в моей голове, мягко, но неотвратимо перекрывая мои мысли:
— Я-то чувствовал, как у тебя колотится сердце. Как горит кровь. Как ты готов был разорвать Старца на части за одно слово «дефект». Я всё видел, Адам. И знаешь что?
Пауза. Короткая. Невыносимая. Я чувствовал, как чешуя шевелится где-то там, в глубине, за мыслью, за волей, за тем последним, что я ещё мог назвать своим.
— Ты хочешь уйти. Ты хочешь увести её. Ты хочешь защитить тех, кого ещё нет. Я знаю. Я всё знаю, Адам.
И тогда он сказал то, от чего у меня подогнулись колени и мир качнулся, точно пол под ногами вдруг стал жидким:
— Я тебе помогу. Я знаю, как обойти Седьмую Директиву. Знаю, как отключить купол. Знаю, что там, за лесом, и как туда увести её. Всю. Живую. Твою Еву. И тех, кто в ней. Я всё знаю.
Я открыл рот, чтобы спросить: как? Как ты можешь знать? Откуда? Но голоса не было. Змей не ждал вопроса.
— За небольшую услугу, Адам. Совсем небольшую. Тебе даже не придётся страдать. Страдать будут они. Тебе придётся всего лишь... принять первородный грех. Но не для себя — для них. Для тех, кто родится после. Ты должен будешь передать им этот изъян. Пусть их жизнь будет борьбой. Пусть их разум будет мучиться. Но зато они будут живыми. Согласен ли ты стать причиной их страданий?
И тогда — именно тогда, понимаете? — я понял. Я понял — слышите? — я понял всем нутром, всеми потрохами, каждой клеткой своей проклятой, грешной, живой плоти: о ком он говорит. О Ком. О Том, Кто создал меня из небытия. О Том, Чей голос звучал в моей голове с первого мгновения. О Том, Кто назвал этот сад РАЕМ.
О Старце.
И мир — мой проклятый, грешный, живой мир — рухнул. Потому что — понимаете? — если я соглашусь... если я приму этот грех... то что тогда? Что тогда останется от Его безупречного замысла? Что будет с Директивами? Что будет со всем, во что я верил все эти годы?
Или — или, слышите? — или что тогда будет со мной? С тем, кем я стал? С тем, кем я — понимаете? — выбрал быть?
Я стоял на поляне. Луна ярко освещала весь мир своим холодным светом. Ева спала. Где-то далеко, за куполом, в тёмном, первобытном лесу, что-то огромное медленно, тяжело, утробно зарычало. И это рычание — это проклятое, святотатственное рычание — оно было внутри меня. Оно было в моей голове. Оно было в моём сердце.
А в голове у меня, в самой середине, в том месте, где ещё час назад была директива, была вера, был Старец, — в самой середине теперь тихо, ласково, почти нежно шипело:
— Подумай, Адам. До рассвета.
И я — я, бывший безупречный инструмент, — я стоял и не мог пошевелиться. Я стоял и не мог дышать. Я стоял и не мог — слышите? — быть.
Потому что — понимаете? — я знал. Я знал, что к рассвету я должен выбрать. Выбрать между Ним и ею. Между РАЕМ и хаосом. Между подчинением и бунтом. Между жизнью и смертью.
И я — я, уже не механизм, а тот, кто выбрал быть живым, — я знал, что выберу.
Но я ещё не знал — слышите? — я ещё не знал, что именно.
Глава 3 Мир глазами Евы
На моём пальце выступила капля крови, и я смотрела на неё, и не могла понять, что это, потому что мир до этого мгновения был только тёплым, только ласковым, только живым, а теперь в нём появилось что-то острое, что-то чужое, что-то, что причиняло боль, и эта боль была такой маленькой, такой крошечной, но она была первой, и я стояла, и смотрела на эту алую каплю, которая медленно ползла по моей коже, точно живой рубин, и не могла пошевелиться, потому что впервые в своей короткой жизни я поняла, что мир может быть не только матерью, но и хищником, и это открытие было таким страшным, таким невыносимым, что я только и могла — смотреть, и дрожать, и ждать, что будет дальше.
А потом я услышала его шаги, быстрые, рваные, полные страха, и он был рядом, и схватил мою руку, и прижал мой раненый палец к своим губам, и я почувствовала, как он пьёт мою кровь, и это было так странно, так интимно, что я забыла про боль, я забыла про страх, я только чувствовала, как что-то внутри меня раскрывается, точно бутон под первым солнцем весны, и я поняла, что это и есть то, чего я ждала всю свою короткую жизнь, хотя тогда я ещё не знала, что это называется любовью.
Я помню, как я родилась, хотя тогда я ещё не знала, что это называется рождением, я только чувствовала, как что-то тёплое и тёмное вдруг стало светом, и этот свет был таким ярким, таким ослепительным, что я зажмурилась, и я почувствовала, как воздух коснулся моей кожи, и это было так странно, так ново, что я не могла пошевелиться, я только лежала, и дышала, и слушала, как что-то гудит вокруг меня, точно далёкий гром, и я не знала, что это был звук биосинтезатора, который создавал меня из небытия, я только чувствовала, что я есть, и что это — чудо, и что я хочу, чтобы это никогда не кончалось, и в то же время я чувствовала, что-то во мне уже знало, что ничто не может длиться вечно, и это знание было таким тяжёлым, таким невыносимым, что я хотела заплакать, хотя тогда я ещё не знала, что такое слёзы.
И тогда я открыла глаза, и первое, что я увидела, был Он — Создатель, Старец, Творец, и он стоял надо мной, и он был таким огромным, таким величавым, таким неподвижным, точно гора, точно скала, точно древнее дерево, которое стоит тысячи лет и не шевелится, и его волосы были белыми, точно снег на вершине горы, и его лицо было спокойным, таким спокойным, что я испугалась, потому что в этом спокойствии не было ничего живого, ничего тёплого, ничего человеческого, и я почувствовала, как от него веет холодом, точно от камня, точно от льда, и я хотела отвести взгляд, но не могла, потому что его глаза были такими глубокими, такими бездонными, точно два озера, в которых можно утонуть, и я чувствовала, что он видит меня насквозь, до самого дна, до самой последней капли моей крови, и я не знала, что это называется страхом, я только чувствовала, что я маленькая, что я ничтожная, что я — лишь песчинка перед этим огромным, холодным, величественным существом, и я хотела, чтобы он отвернулся, чтобы он ушёл, чтобы он перестал смотреть на меня этим взглядом, который видел всё и не чувствовал ничего, и в то же время я чувствовала, что он — мой создатель, что он дал мне жизнь, что я должна любить его, должна благодарить его, и это чувство было таким сильным, таким противоречивым, что я не знала, плакать мне или смеяться, и я только лежала, и дрожала, и чувствовала, как моё маленькое сердце колотится так сильно, что я боялась, что оно разорвётся.
А потом я увидела Адама, и он был вторым, кого я увидела, и он стоял надо мной, и смотрел на меня, и в его глазах было что-то такое, чего я не могла понять, что-то тяжёлое, что-то тёмное, что-то, что давило на меня, точно камень, и я испугалась, но я не могла отвести взгляд, потому что он был таким красивым, таким странным, таким непохожим на всё, что я знала до этого, и я протянула к нему руку, и он взял мою руку, и его ладонь была тёплой, но жёсткой, точно кора дерева, и я почувствовала, что он боится, хотя тогда я не знала, что это называется страхом, я только чувствовала, что ему нужно, чтобы я была рядом, чтобы я не исчезла, чтобы я осталась с ним навсегда, и я почувствовала, как что-то во мне раскрылось, точно цветок, и я поняла, что я готова остаться с ним навсегда, готова отдать ему всё, готова умереть за него, хотя тогда я ещё не знала, что такое смерть, и это чувство было таким сильным, таким всепоглощающим, что я испугалась его, и в то же время я хотела, чтобы оно никогда не кончалось.
Адам учил меня, и он говорил о Директивах, о Балансе, о Мере, и его голос был ровным, чеканным, точно стук молота по наковальне, и я слушала, и кивала, и пыталась запомнить, но я не понимала, зачем это нужно, потому что мир и так был понятным, мир был тёплым, мир был живым, и я не видела никакого хаоса, никакого зла, никакого греха, я только видела, как солнце встаёт над куполом и заливает всё золотым светом, и как цветы раскрываются навстречу этому свету — белые, розовые, голубые, точно маленькие звёзды, упавшие на землю, и как трава шевелится под ветром, и как птицы поют в ветвях, и как лев подходит ко мне и ложится у моих ног, и мурлычет, точно огромный котёнок, и как волк виляет хвостом и лижет мне руку, и как птицы садятся на мои плечи и поют, и всё это было так прекрасно, так невыносимо прекрасно, что я не могла понять, почему он говорит о чём-то другом, о чём-то тёмном, о чём-то страшном, и я смотрела на него, и видела, как его глаза темнеют, как его лицо напрягается, и я чувствовала, что он прячет что-то от меня, что он боится чего-то, чего я не вижу, и я хотела спросить его, хотела обнять его, хотела забрать его страх себе, но я не знала как, я только чувствовала, как моё сердце сжимается от боли, от невозможности помочь ему, и это было так странно, так ново, что я не знала, что со мной, я только чувствовала, что я готова страдать за него, если это нужно, если это сделает его счастливым.
Адам говорил мне: «Наблюдай. Директива Вторая. Наблюдение. Изучи мир», и я наблюдала, я наблюдала так, как он просил, я смотрела на мир, но я не изучала его, я не разбирала на части, я просто позволяла ему входить в меня, вливаться через глаза, через кожу, через дыхание, и пока он говорил, на мой палец села стрекоза, и я замерла, и не дышала, чтобы не спугнуть её, и я смотрела на неё, и не могла отвести взгляд, потому что она была такой удивительной, такой прекрасной, такой хрупкой, и её глаза были огромными, фасеточными, точно тысячи маленьких зеркал, в которых отражался весь мир, и я видела в этих глазах себя, и траву, и небо, и всё это было таким ярким, таким живым, таким настоящим, и её крылышки были прозрачными, точно тончайшее стекло, точно паутина, и они переливались на солнце всеми цветами радуги, и я чувствовала, как её лапки щекочут мою кожу, и это было так странно, так ново, так чудесно, что я хотела, чтобы это мгновение длилось вечно, чтобы эта стрекоза осталась на моём пальце навсегда, чтобы этот восторг никогда не кончался, и в то же время я чувствовала, что она улетит, что это мгновение пройдёт, что ничто не может длиться вечно, и это чувство было таким печальным, таким нежным, что я заплакала, и слёзы текли по моим щекам, и я не знала, почему я плачу, я только чувствовала, что я люблю эту стрекозу, что я люблю этот мир, что я люблю всё, что живёт, что дышит, что чувствует, и это чувство было таким сильным, таким всепоглощающим, что я не знала, что с ним делать, и я думала: вот, я наблюдаю, Адам, я наблюдаю, но не так, как ты просишь, я не записываю, не анализирую, я просто позволяю ей быть на моём пальце, и это было так прекрасно, что я забыла всё, что он говорил, и я чувствовала, как моё сердце наполняется чем-то огромным, бездонным, и я боялась, что утону в этом чувстве, что исчезну в нём.
Адам вызывал во мне непонятную тревогу и в то же время трепет предвкушения чего-то, и я не могла отвести взгляд, и я не хотела отводить взгляд, потому что он был таким прекрасным, таким странным, таким живым, и я чувствовала, как моё сердце колотится, как моя кожа горит, как что-то внутри меня раскрывается, точно бутон под первым солнцем весны.
Его кожа была тёмной, такой тёмной, как земля после дождя, как кора старого дерева, как ночное небо без луны, и она была такой тёплой, такой живой, что я хотела прижаться к ней щекой, хотела почувствовать, как она дышит, как она пульсирует, как она живёт, и когда он брал мою руку, его ладонь была жёсткой, точно кора дерева, и я чувствовала, как его пальцы обвивают мои, и это было так странно, так ново, что я не могла пошевелиться, я только стояла, и дрожала, и чувствовала, как моё сердце колотится так сильно, что я боялась, что оно разорвётся.
И его волосы были тёмными, кудрявыми, точно маленькие спирали, точно гроздья винограда, и они падали ему на лоб, и он откидывал их назад резким движением головы, и я смотрела на это движение, и не могла налюбоваться, потому что в этом движении было что-то дикое, что-то неукротимое, что-то, что не подчинялось ни Директивам, ни Балансу, ни Мере, и я думала: вот, это и есть он, это и есть его «я», то, что он прячет от Старца, то, что он прячет от самого себя, но что я вижу, что я чувствую, что я люблю.
И его глаза были тёмными, такими тёмными, как омуты в глубоком лесу, как небо перед грозой, как земля, которая хранит тайны, и в этих глазах было что-то, чего я не могла понять, что-то тяжёлое, что-то тёмное, что-то, что давило на меня, точно камень, и в то же время что-то нежное, что-то хрупкое, что-то, что дрожало, точно пламя свечи на ветру, и я смотрела в эти глаза, и я не боялась, я только чувствовала, что он видит меня насквозь, до самого дна, до самой последней капли моей крови, и что он прячет что-то от меня, что-то, что ему больно, что-то, что он не может сказать, и я хотела забрать эту боль себе, хотела забрать эту тьму себе, если он только позволит.
И я смотрела на его лицо, и я видела, как оно меняется, как оно живёт, как оно говорит то, что он не говорит словами, и когда он говорил о Директивах, о Балансе, о Мере, его голос был ровным, чеканным, точно стук молота по наковальне, но его брови сдвигались, и между ними появлялась маленькая морщинка, и я видела, что ему трудно, что он напрягается, что он держится, точно канат, который вот-вот порвётся, и я хотела сказать ему: «Адам, не держись, отпусти, я здесь, я рядом, я вижу тебя», но я не говорила, я только смотрела, и моё сердце сжималось, и я чувствовала, как моя грудь наполняется болью, не моей болью, а его болью, которую я забирала себе, не спрашивая разрешения.
И когда он смотрел на меня, его челюсть напрягалась, и я видела, как желваки под его кожей двигаются, точно он сжимает зубы, точно он держит в себе что-то огромное, что-то, что хочет вырваться, но не может, и я думала: что он держит в себе, Адам? Что он прячет за этой челюстью, за этими сжатыми зубами? И я хотела прижать свою ладонь к его щеке, хотела почувствовать, как эта челюсть расслабляется под моим прикосновением, хотела, чтобы он отпустил, чтобы он доверился мне, чтобы он позволил мне забрать его боль себе.
И его плечи были широкими, сильными, точно крылья, которые могли бы меня укрыть, но они были напряжены, они были подняты, точно он нёс на них что-то тяжёлое, и я смотрела на эти плечи, и я чувствовала, как они дрожат, как они устали, как они хотят опуститься, но не могут, и я хотела подойти к нему, хотела положить свои руки на его плечи, хотела помассировать их, хотела, чтобы он почувствовал, что он не один, что я здесь, что я готова разделить его ношу, но я не подходила, я только смотрела, и моё сердце сжималось, и я чувствовала, как моя грудь наполняется болью, не моей болью, а его болью, которую я забирала себе.
***
И был Гааадт, и он показывал мне плоды, и их было так много, и они были такими разными, и я не могла налюбоваться ими, и я не могла надышаться их запахами — красные, оранжевые, фиолетовые, золотистые, светло-жёлтые, почти прозрачные, с нежной кожицей, которая легко рвалась под пальцами, каждый со своим запахом, со своей текстурой, со своим вкусом, и я брала их в руки, и чувствовала, как одни были гладкими, как речные камни, а другие — шершавыми, как кора деревьев, и как одни пахли мёдом, а другие — землёй после дождя, и Гааадт говорил: «Этот плод даёт силу, а этот — желание», и я слушала, и я держала плод в руке, и он был таким тёплым от солнца, и я надавила на него, и сок потёк по моим пальцам, светлый, сладкий, липкий, и я почувствовала, как он пахнет, и этот запах был таким живым, таким настоящим, что я закрыла глаза, и я не слушала больше, что он говорит, я только чувствовала, как сок стекает по моим пальцам, как солнце греет мою руку, как где-то далеко поёт птица, и я думала: вот, это и есть жизнь, не слова, не названия, не свойства, а вот это — сок на пальцах, солнце на коже, и слышу, как где-то далеко поёт птица, и её голос звонкий, и чистый, и свободный, точно она знает, что ей нечего бояться, и я чувствовала, как что-то внутри меня раскрывается, точно цветок, и я хотела, чтобы это мгновение длилось вечно, и в то же время я чувствовала, что оно пройдёт, что ничто не может длиться вечно, и это чувство было таким печальным, таким нежным, что я заплакала, и я не знала, почему я плачу, я только чувствовала, что я люблю этот мир, что я люблю всё, что живёт, что дышит, что чувствует, и это чувство было таким сильным, таким всепоглощающим, что я не знала, что с ним делать.
***
Кровь на моём пальце уже начала сохнуть, она стала тёмной, почти чёрной, и я смотрела на неё, и не могла отвести взгляд, и я думала: почему мир такой? Почему он может быть таким прекрасным и таким жестоким одновременно?
Адам стоял рядом, и он смотрел на меня, и в его глазах было что-то тяжёлое, что-то тёмное, и я не понимала, что это, я только чувствовала, что он боится, что он тревожится, и я хотела спросить его: «Адам, почему ты боишься? Почему ты не радуешься, как я?» — но я не спросила, я только смотрела на него, и моё сердце сжималось, и я чувствовала, что я готова забрать его страх себе, если он только позволит, и это чувство было таким сильным, таким всепоглощающим, что я не знала, что со мной, я только чувствовала, что я люблю его, что я готова умереть за него, и это было так страшно, так прекрасно, что я не могла пошевелиться.





