
Полная версия:
Даниил Смиренберг Причастие капитала
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Из всех этих примеров — отделённых друг от друга веками, континентами, политическими системами — вытекает третья Заповедь Причастия, завершающая настоящую главу: тот, кто первым распознаёт зарождающуюся форму ценности прежде, чем она станет очевидной большинству, — будь то нефть, цифровая инфраструктура, криптографический протокол или само человеческое внимание, — получает возможность занять позицию контроля над этой ценностью прежде, чем цена входа в неё возрастёт многократно, и это опережающее распознавание есть, возможно, самый надёжный и наименее зависящий от происхождения или связей источник подлинного восхождения. Именно поэтому эта книга не устаёт повторять: деньги — это форма власти, обретаемая не хранением, а движением; не осторожностью, а опережающим пониманием того, куда движется мир прежде, чем это понимание станет всеобщим достоянием.
Глава 3. Иллюзия морали в мире достижений
Ни одна тема не вызывает столько лицемерия, сколько тема морали в устах тех, кто уже достиг вершины. Взойдя на гору, восходитель охотно рассуждает о добродетели терпения и честного труда перед теми, кто ещё карабкается по склону, — и крайне редко вспоминает о верёвках, которые обрезал, о попутчиках, которых оставил замерзать в снегу, о чужих запасах кислорода, которыми воспользовался в критический момент. Это не обвинение, а констатация закономерности: мораль в мире достижений устроена асимметрично, она всегда написана языком тех, кто уже наверху, и адресована тем, кто ещё внизу, — и понимание этой асимметрии есть, возможно, самый неудобный, но и самый необходимый шаг на пути того, кто желает совершить восхождение сам, а не оставаться вечным слушателем чужих проповедей о честности.
Никколо Макиавелли понимал эту асимметрию яснее большинства мыслителей своего времени, и именно за это понимание его имя на протяжении пяти столетий употребляется как синоним коварства и беспринципности — притом что сам он лишь описывал наблюдаемое, а не изобретал его. В своих рассуждениях о государе он прямо указывал, что правитель, желающий удержаться у власти, обязан уметь казаться милосердным, верным слову, человечным, набожным — но не обязан действительно быть таковым при каждом удобном случае, ибо тот, кто неукоснительно придерживается всех добродетелей на деле, среди врагов, готовых использовать любую слабость, неминуемо погибнет. Здесь кроется ключевое разграничение, необходимое для понимания того, о чём пойдёт речь в этой главе: существует мораль как внутреннее переживание, как совесть, терзающая или, напротив, умиротворяющая отдельного человека, — и существует мораль как публичный инструмент управления восприятием, как одежда, в которую облекают свои действия те, кто желает, чтобы эти действия были приняты обществом. Смешение этих двух категорий — самая частая ошибка тех, кто наблюдает за миром власти со стороны и удивляется очевидному лицемерию его обитателей.
Обратимся вновь к семейству Медичи, но на этот раз не к их банковским операциям, а к тому, ради чего они, по расхожему мнению, вошли в историю, — к покровительству искусствам. Козимо де Медичи финансировал строительство библиотек, монастырей, заказывал произведения у Донателло и Фра Анджелико; его внук Лоренцо Великолепный собрал вокруг себя выдающихся гуманистов и художников своей эпохи, включая молодого Микеланджело. Популярная историческая память сохранила образ Медичи именно как щедрых меценатов, чья любовь к прекрасному определила облик итальянского Возрождения. Однако при внимательном изучении обнаруживается, что меценатство Медичи было не побочным продуктом их избыточного богатства, а тщательно продуманной стратегией легитимации власти, добытой методами, которые современники Медичи считали далеко не всегда безупречными, — методами финансового давления, политических интриг, устранения соперников. Заказывая роскошные капеллы и щедро одаряя церковь, Козимо, как говорят, признавался, что делает это отчасти для успокоения собственной совести за грехи ростовщичества, которое официальная церковная доктрина того времени осуждала как смертный грех, — но не в меньшей степени он делал это для того, чтобы облечь свою власть, добытую золотом и интригой, в одежды набожности и общественного блага, сделав её тем самым неуязвимой для морального осуждения флорентийских сограждан.
Этот же механизм с пугающей точностью повторяется четыре столетия спустя в биографии Джона Дэвисона Рокфеллера. Человек, при жизни прозванный современниками "самым ненавидимым в Америке" за методы, которыми Standard Oil вытесняла и поглощала конкурентов, — методы, включавшие тайные сговоры с железными дорогами, демпинг, направленный на разорение соперников с последующим их выкупом за бесценок, и системное подавление любой независимой переработки нефти на территории Соединённых Штатов, — этот же человек в последние десятилетия своей жизни превратился в крупнейшего филантропа эпохи, чьё имя ныне ассоциируется прежде всего с Университетом Чикаго, Рокфеллеровским институтом медицинских исследований и фондом, финансировавшим борьбу с эпидемиями по всему миру. Разительный контраст между образом безжалостного монополиста молодых лет и образом просвещённого благодетеля зрелости не был случайностью или внезапным нравственным прозрением — он был закономерным следующим шагом того же самого расчёта, который двигал Медичи: капитал, добытый способами, вызывающими общественное осуждение, нуждается в конвертации не только в дальнейшую власть, но и в общественное одобрение, а filantropia в её наиболее показной форме есть самый эффективный инструмент подобной конвертации, известный человечеству.
Здесь необходимо со всей ясностью сформулировать четвёртую Заповедь Причастия, вытекающую из вышеизложенного: общественная мораль — это не свод правил, которым подчиняется сильный, а инструмент, посредством которого сильный управляет восприятием себя слабыми; и тот, кто путает искреннее соблюдение морали с её умелой демонстрацией, обречён либо на медленное поражение среди тех, кто демонстрацию использует без колебаний, либо на роль вечного морализатора, наблюдающего за чужим восхождением с почтительного расстояния. Это не призыв к бессмысленной жестокости или к отказу от всякой этики как таковой — напротив, дальнейшие главы этой книги покажут, что репутация честности и надёжности зачастую является ценнейшим стратегическим активом. Но важно понимать разницу между репутацией как активом, требующим управления, и моралью как внутренним ограничителем, некритично принимаемым за абсолютную истину, продиктованную свыше.
Двадцать первый век не изменил эту закономерность ни на йоту — он лишь придал ей новые формы, куда более изощрённые технически, но идентичные по своей сути. Достаточно взглянуть на феномен, получивший в деловых кругах последних двух десятилетий название ESG — экологического, социального и корпоративного управления, — чтобы обнаружить точную копию рокфеллеровской филантропической стратегии, переодетую в терминологию устойчивого развития. Крупнейшие корпорации мира, чья основная деятельность зачастую строится на моделях, весьма далёких от идеалов экологической чистоты или социальной справедливости, инвестируют колоссальные суммы в публичную демонстрацию приверженности этим идеалам — не потому, что руководство подобных корпораций внезапно охвачено альтруистическим порывом, а потому, что подобная демонстрация конвертируется в доступ к дешёвому капиталу от фондов, ориентированных на устойчивые инвестиции, в лояльность потребителей нового поколения, воспитанных в этике социальной ответственности, и в защиту от регуляторного давления со стороны государств, всё пристальнее следящих за корпоративным поведением. Разоблачение подобной практики под названием "гринвошинг" — то есть имитации экологической ответственности без реального изменения деловой практики — стало общим местом деловой журналистики последнего десятилетия, но обличители редко замечают главное: гринвошинг не есть аномалия или порча изначально благих намерений, он есть прямое и логичное продолжение той же самой закономерности, что двигала Медичи и Рокфеллером, — закономерности, согласно которой мораль в устах и делах сильного есть в первую очередь инструмент управления, а не внутреннее ограничение.
Столь же показателен феномен, получивший название эффективного альтруизма, — интеллектуального течения, распространившегося в кругах молодых предпринимателей технологической индустрии в две тысячи десятые годы и проповедовавшего идею о том, что накопление максимального богатства любыми законными средствами морально оправдано и даже похвально, если впоследствии это богатство направляется на решение важнейших мировых проблем с максимальной измеримой эффективностью. Крах одной из наиболее ярких фигур этого движения, обвинённой впоследствии в колоссальном мошенничестве с клиентскими средствами криптовалютной биржи, обнажил с почти карикатурной ясностью то, о чём говорилось выше: философия эффективного альтруизма служила не столько подлинным нравственным компасом, сколько удобной риторической рамкой, оправдывающей в собственных глазах и в глазах общественности методы накопления капитала, которые при ином идеологическом обрамлении были бы восприняты как обыкновенная алчность.
Стоит подчеркнуть, во избежание неверного толкования: эта книга не утверждает, будто всякая благотворительность лицемерна, а всякий филантроп — тайный циник, расчётливо использующий добрые дела как ширму. Среди людей, раздающих богатство, безусловно встречаются и те, кем движет неподдельное сострадание. Но тот, кто хочет понимать механизмы власти, обязан уметь различать, где заканчивается искреннее побуждение и начинается стратегия управления восприятием, — и, что ещё важнее, обязан понимать, что общество в целом почти никогда не делает подобного различия, принимая демонстрацию добродетели за самоё добродетель с готовностью, достойной лучшего применения. Именно эта готовность общества обманываться внешними знаками нравственности и делает управление репутацией столь мощным, столь недооценённым большинством инструментом восхождения.
Глава 4. О страхе и жадности как двигателях рынков
Существует расхожее заблуждение, будто рынки — финансовые, товарные, рынки труда и идей — управляются рациональным расчётом, взвешенным сопоставлением издержек и выгод, трезвой оценкой рисков. Экономисты десятилетиями строили изящные модели, исходившие именно из этой предпосылки о рациональном действующем субъекте, и десятилетиями же реальность рынков с завидным постоянством опровергала эти модели самым драматическим образом — пузырями, паниками, крахами, иррациональным ликованием и не менее иррациональным отчаянием, охватывающими миллионы участников одновременно, синхронно, будто по команде невидимого дирижёра. Тот, кто желает не просто участвовать в рынке, но управлять своим положением на нём с позиции силы, обязан отбросить иллюзию рациональности и принять куда менее комфортную, но куда более точную картину: рынками управляют не расчёт, а две первобытные силы, роднящие современного трейдера с обитателем саванны, ожидающим нападения хищника или почуявшим добычу, — страх и жадность.
Эти две силы никогда не действуют порознь и никогда не находятся в равновесии; они сменяют друг друга волнообразно, и именно эта волна, а не какой-либо фундаментальный расчёт стоимости актива, определяет большую часть колебаний на любом сколько-нибудь ликвидном рынке. Когда жадность берёт верх, участники рынка перестают спрашивать себя, оправдана ли цена актива его подлинной стоимостью, и начинают спрашивать себя лишь одно: найдётся ли покупатель, готовый заплатить ещё больше через месяц. Когда же страх достигает критической массы, те же самые участники распродают активы по ценам, очевидно заниженным относительно любой разумной оценки, единственно из ужаса оказаться последним, кто не успел выйти из падающего рынка. Тот, кто понимает эту механику не абстрактно, а на уровне интуиции, отточенной наблюдением, получает возможность действовать не синхронно с толпой, а на шаг впереди неё или, что ещё выгоднее, ровно в противофазе с ней.
История голландской тюльпаномании тысяча шестьсот тридцать седьмого года остаётся хрестоматийным примером именно потому, что она демонстрирует механизм жадности в его наиболее чистом, почти лабораторном виде, свободном от посторонних факторов. Луковицы редких сортов тюльпанов, привезённых из Османской империи, в течение нескольких лет выросли в цене настолько, что отдельные экземпляры продавались за суммы, эквивалентные стоимости роскошного дома в центре Амстердама, — притом что покупатель зачастую приобретал не саму луковицу, а лишь фьючерсный контракт на её будущую поставку, инструмент, до крайности напоминающий современные производные финансовые инструменты. Никакой рациональной оценки садоводческой или эстетической ценности тюльпана не могло объяснить подобных цен: они держались исключительно на общей вере участников рынка в то, что найдётся следующий покупатель, готовый заплатить ещё дороже, — вере, которая, как и всякая коллективная иллюзия, схлопнулась в одночасье, когда на одном из аукционов внезапно не нашлось желающих купить по заявленной цене, и паника, распространившаяся со скоростью лесного пожара, обрушила рынок в течение считаных недель, разорив тысячи участников, поверивших в вечность восходящего тренда.
Три с половиной столетия спустя схожая динамика проявилась в куда более технологически изощрённой форме — в пузыре доткомов конца тысяча девятьсот девяностых годов, когда акции интернет-компаний, зачастую не имевших не только прибыли, но даже внятной бизнес-модели, стремительно росли в цене на одной лишь вере инвесторов в безграничный потенциал новой технологии. Примечательно, что рациональные предупреждения о переоценённости подобных компаний звучали задолго до краха — но голос жадности, помноженный на страх упустить историческую возможность разбогатеть на технологической революции, заглушал любые трезвые расчёты вплоть до момента, когда индекс NASDAQ обрушился более чем на семьдесят процентов от пикового значения, уничтожив триллионы долларов капитализации и разорив миллионы частных инвесторов, поверивших в бесконечность роста.
Кризис двухтысячного восьмого года, порождённый ипотечными деривативами на американском рынке недвижимости, демонстрирует ту же закономерность с ещё более разрушительным масштабом, поскольку в данном случае жадность действовала не только на уровне частных спекулянтов, но и на уровне крупнейших финансовых институтов, чьи риск-модели, теоретически призванные ограничивать иррациональное поведение, сами оказались построены на молчаливом допущении о вечном росте цен на недвижимость — допущении, продиктованном отнюдь не расчётом, а всё той же коллективной жадностью, лишь облечённой в одежды математической строгости. Когда допущение оказалось ложным и цены на недвижимость начали падать, страх распространился по финансовой системе с той же скоростью, с какой веком ранее распространялась паника голландских торговцев тюльпанами, — с той существенной разницей, что теперь эта паника угрожала обрушить не отдельный сегмент рынка, а всю глобальную финансовую систему, что и вынудило правительства ведущих стран мира прибегнуть к беспрецедентным по масштабу мерам спасения банковской системы за счёт налогоплательщиков.
Из всего вышесказанного вытекает пятая, завершающая Часть Первую Заповедь Причастия: тот, кто научился распознавать в поведении рынка не рациональный расчёт участников, а нарастание одной из двух первобытных волн — жадности либо страха, — обретает возможность действовать вопреки толпе именно в те моменты, когда толпа наиболее уверена в своей правоте, и извлекать выгоду из чужого неконтролируемого возбуждения либо чужой неконтролируемой паники, сохраняя хладнокровие там, где оно совершенно оставило окружающих. Это умение не даётся легко — оно требует не только интеллектуального понимания механизма, но и определённой закалки характера, способности выдерживать давление коллективного мнения в момент, когда абсолютно все вокруг убеждены в обратном. Именно этой закалке характера, этому искусству сохранять власть над собственными эмоциями там, где толпа их утратила, будет посвящена значительная часть дальнейших рассуждений этой книги.
На этом заканчивается Часть Первая — фундамент, на котором будет выстроено всё дальнейшее здание рассуждений о восхождении к финансовой и иной власти. Мы установили пять Заповедей Причастия: о власти через контроль над зависимостью, о деньгах как форме власти, а не как цели самой по себе, о необходимости опережающего распознавания зарождающейся ценности, об асимметричной природе общественной морали и о первобытных силах страха и жадности, движущих рынками помимо всякого рационального расчёта. Часть Вторая, к которой мы переходим далее, оставит философские основания позади и обратится к конкретному, практическому искусству действия — искусству, которому в своё время учил государей флорентийский секретарь, но которое ныне мы адресуем тем, кто желает выстроить не государство, а собственную финансовую и деловую империю.
Практикум причастия. История одного восхождения: Дмитрий Соколов
Прежде чем перейти к Части Второй, где мы оставим философские основания позади и обратимся к конкретному искусству действия, задержимся ещё ненадолго на пороге и рассмотрим одну историю целиком — историю вымышленную, но сотканную из вполне реальных нитей российской действительности последних тридцати с лишним лет, историю, в которой все пять установленных нами Заповедей Причастия проявятся не по отдельности, как в предыдущих главах, а сплетённые в единую судьбу одного человека. Читайте её внимательно: по её завершении вам будет предложено несколько вопросов, и то, насколько уверенно вы сможете на них ответить, покажет, усвоили ли вы подлинную суть предшествующих глав, или же прочитали их лишь как занимательное чтение, не тронувшее вашего понимания мира.
Часть первая истории. Котельная.
В тысяча девятьсот девяносто первом году Дмитрию Соколову было двадцать шесть лет, и он работал инженером-теплотехником на машиностроительном заводе в среднем по размеру областном городе, одном из тех промышленных центров, что в советское время строились вокруг одного-двух градообразующих предприятий и целиком зависели от их благополучия. Завод стоял — не в переносном, а в самом буквальном смысле: заказы исчезли вместе с распавшимся союзным Госпланом, зарплату не платили месяцами, а директор, бывший партийный функционер, пребывал в растерянности, свойственной целому поколению советских хозяйственников, не понимавших новых правил игры и продолжавших действовать по инерции, ожидая, что порядок как-то восстановится сам собой.
Соколов, в отличие от большинства коллег, не впал в растерянность. Он рассуждал следующим образом: завод как производственная единица, возможно, обречён — кому в новой экономике нужны фрезерные станки советского образца? Но у завода есть нечто иное, представляющее реальную, неочевидную большинству ценность: собственная котельная, снабжающая теплом не только заводские цеха, но и три жилых квартала города, построенных в своё время специально для заводских рабочих. Котельная — это не станок, теряющий ценность с каждым годом простоя; котельная — это инфраструктура, без которой несколько тысяч человек замёрзнут первой же зимой. Пока директор завода пытался найти покупателей на никому не нужную продукцию, Соколов начал методично выстраивать личные отношения с городской администрацией, отвечавшей за коммунальное хозяйство, предлагая себя в качестве человека, способного разобраться в техническом состоянии котельной и организовать её автономное существование в случае, если завод обанкротится целиком.
Обратите внимание на первый ход в этой истории: Соколов не пытался заработать денег напрямую. Он не открыл ларёк, не занялся челночной торговлей, как тысячи его сограждан в ту пору. Он нашёл узел зависимости — точку, через которую проходила жизненно важная для множества людей нить, — и позиционировал себя как единственного человека, способного этот узел контролировать.
Когда завод официально обанкротился в тысяча девятьсот девяносто третьем году и котельная в ходе приватизации стала отдельным муниципальным предприятием, Соколов, к тому моменту уже полтора года выстраивавший отношения с чиновниками горисполкома и накопивший как формальную техническую квалификацию, так и неформальное доверие в качестве человека, который "разбирается и решает вопросы", был назначен директором этого предприятия. Формально он не владел ничем — котельная оставалась муниципальной собственностью. Но реально с этого момента тепло в домах нескольких тысяч горожан, а значит, и политическое благополучие городской администрации перед лицом населения зимой, зависело от лояльности и компетентности одного конкретного человека.
Часть вторая истории. Ваучеры и уголь.
Тысяча девятьсот девяносто третий и девяносто четвёртый годы были временем повальной приватизационной чековой кампании, когда каждый гражданин страны получил приватизационный чек, формально дававший право на долю в государственной собственности. Соколов, зарабатывавший на посту директора котельной скромную, но стабильную зарплату — уже само по себе редкость в те годы всеобщей задержки выплат, — начал скупать ваучеры у соседей, коллег и знакомых, предлагая за них живые деньги, пусть и небольшие, но такие, в которых отчаявшиеся, не понимавшие, что делать с непонятными бумажками, люди остро нуждались здесь и сейчас.
К этому времени относится ключевой разговор, определивший дальнейшую судьбу Соколова, — разговор с его старым институтским товарищем, работавшим экономистом в частном угольном разрезе неподалёку от города. Товарищ, куда более образованный в вопросах экономики, чем Соколов, был убеждён, что скупка ваучеров — занятие бессмысленное, поскольку акции большинства промышленных предприятий, в которые эти ваучеры конвертировались, обесценивались быстрее, чем сама бумага чека. "Ты собираешь макулатуру," — сказал он Соколову с явной насмешкой. Соколов, однако, рассуждал иначе: его интересовали не любые ваучеры вообще, а конкретно те, что можно было конвертировать в акции угольного разреза, снабжавшего углём его же котельную и еще десяток аналогичных предприятий области. Он понимал то, чего не понимал его образованный товарищ: значение будет иметь не абстрактная рыночная стоимость акций сегодня, а контроль над поставками ключевого ресурса — угля — в масштабах, которые через несколько лет неизбежно начнут дорожать по мере восстановления промышленного спроса.
Задумайтесь: перед вами — прямая иллюстрация третьей Заповеди Причастия. Товарищ Соколова обладал куда большим формальным знанием экономики. Но знание без способности разглядеть зарождающуюся, ещё не признанную большинством ценность бесполезно. Соколов не был умнее в академическом смысле — он видел дальше, потому что уже стоял на позиции, откуда открывался вид на реальные, физические, а не абстрактные бумажные потоки: тепло, уголь, зависимость целого города от бесперебойности этих потоков.
К тысяча девятьсот девяносто шестому году Соколов, скупив достаточное количество акций через ваучеры и через прямой выкуп долей у разорившихся бывших работников угольного разреза, вошёл в состав совета директоров этого предприятия, а ещё через два года стал фактическим контролирующим собственником, установив жёсткий, почти вертикальный контроль над цепочкой "уголь — котельная — тепло в домах" в масштабах уже не одного города, а всей прилегающей к нему части области.
Часть третья истории. Музей и церковь.
К началу двухтысячных годов Дмитрий Соколов был уже состоятельным по региональным меркам человеком, и его имя не пользовалось всеобщей любовью. Бывшие работники угольного разреза, оставшиеся не у дел после проведённой им реструктуризации, местная пресса, время от времени намекавшая на не вполне прозрачные обстоятельства скупки акций, конкуренты, лишившиеся доступа к ресурсу, — вокруг фигуры Соколова сложилась репутация человека жёсткого, беспринципного, сколотившего состояние на чужой беде девяностых годов. Эта репутация, хотя формально и не мешала ему вести дела, создавала неудобства иного порядка: областная администрация, сменившаяся к тому времени на людей нового поколения, относилась к Соколову настороженно, банки неохотно давали кредиты сверх определённой, довольно скромной суммы, а собственные дети Соколова, учившиеся к тому времени в областном центре, стеснялись репутации отца среди однокурсников.
Соколов, никогда прежде не проявлявший склонности к общественной деятельности, неожиданно для многих начал финансировать восстановление старой городской церкви, полуразрушенной за десятилетия советской власти, а затем — строительство небольшого, но добротно оформленного краеведческого музея, посвящённого истории местной угольной промышленности, где, помимо прочего, отдельный зал рассказывал о "трудном, но справедливом" переходе предприятия в частные руки в девяностые годы, представляя самого Соколова не расчётливым скупщиком чужого отчаяния, а человеком, спасшим предприятие и рабочие места в критический момент истории города.