Квартиру должен был получить сам Соловьев, но на постройкоме он настоял, чтобы ордер выписали Струниной. Хихикали в кулаки, отговаривали, однако председатель до конца был тверд. А через неделю на отчетно-выборной конференции Соловьев выдвинул категорический самоотвод. Буквально в несколько дней сдал дела, уволился и уехал, говорили, в Воркуту. На прощание он сказал:
– Ну, Аня, хоть добрым словом вспомните… Правда, грех на душу взял: прихватит вас намертво благоустроенная жилплощадь.
И только тогда она поняла, что Соловьев бежал, тем самым избежав ареста.
Новый год встречали в двухкомнатной квартире «каменного города».
После семи месяцев больницы, ослабевшая, но бодрая и даже посвежевшая мать, точно морщась, улыбалась, покачивала головой, ходила из комнаты в комнату, в коридор, на кухню и в туалет, заглядывала в темную кладовку – все щупала-трогала, спускала в унитаз воду, открывала на кухне кран и подставляла руку под тугую струю воды.
– А-яй, дочь, благодать-то какая! Вот бы в деревню – по хозяйству гожо дело… – Комнаты были полупустые: ни стола, ни стула, но это ничуть не смущало Лизавету. – Полно те, дочь. Было бы здоровье – все будет! – Она явно храбрилась. – А как меня подлечили – впору хоть молотить!.. Э, милые, думала, что глазоньки закрою, ан нет… Здесь, детки, я погляжу, жить иначе надо – подучилась и я в больнице: слушайся, не хорохорься, делай, что велят, да поменьше советуй, сзади не плетись, а вперед высунут.
– Правильно, мама! Слушайте, мальчишки, учитесь жить. Ждите, когда с рыльца деревенская смазь сойдет, а пока тихонько, бочком – и во князьях будете. А вы как думали! – Анна восторженно смеялась и не замечала того, что не только в словах, но и в манере говорить она невольно повторяет Ирину.
Чем старше становились братья, тем меньше они походили друг на друга. Внешне Алешка – мать, Саня – отец. В пятнадцать лет Саня был и плечистее, и выше старшего брата. Алешка сутуловат, прыщеват и бледноват, Саня, что твой соколенок, – зорок, румян и свеж. Алешка себе на уме, Саня – говорун, все на люди. В учебе Алешка прилежен, Саня – с первого класса в хвосте. И с деревней расставались братья по-разному: Алешка плакал, переживал утрату, Саня приплясывал, радуясь, что увидит свет белый. Анну Алешка в душе осуждал, Саня вообще не задумывался над положением сестры. Саня полюбил спорт, ничего привлекательного в спорте Алешка не видел. И наконец, Алешка привыкал к новому месту медленно, осторожно, но цепко, Саня же – быстро, легко и безрассудно…
Анна так и работала в постройкоме; мать, поднявшись на ноги, оформилась в ночные сторожа, чтобы днем возиться с внуком; а в сентябре с учеников в токари начал трудиться и Алешка.
Когда Алешка окончил семилетку, было решено учить его дальше. Выбрали с расчетом – строительный техникум. Получив от сестры денег на дорогу и прожиток, он уехал в областной город, но через три дня возвратился ни с чем.
– Не поступил, не сдал, – бычась, известил Алешка, и большего от него не добились, да особо и не добивались.
А получилось так.
В Перелетихе Алешка числился отличником, привык быть в лучших. Но в Заволжской школе скоро понял, что здесь он ни лучший, ни худший – средний. Когда же он потолкался среди поступающих в техникум, то правильно оценил себя и свои знания – ниже среднего. Так что, на удивление секретарши из приемной комиссии, невзрачный паренек еще накануне первого экзамена потребовал документы.
Крепко ему в голову запали слова Анны: «Жди, когда с рыльца деревенская смазь сойдет». Да и часто слово «деревня» произносилось с каким-то идиотским презрением. «Нет, – думал он, – рано еще, надо погодить – успею. И на Аннины деньги учиться не стану, она и так злится, да и тяжело ей… Работать пойду – стахановцем буду. И тогда уж не скажут: «Ты, деревня!» А дома совру: «Не поступил…»
Вскоре Анна переговорила с начальником уосовских мастерских, и Алешку зачислили в штат. Саня с завистью смотрел на брата – рабочий класс! – и от досады швырял учебники в стену.
Временные мастерские с небольшим хозяйственным двориком размещались на высоком берегу Волги, правда, ощущение высоты было ложное – глубокая лохань котлован делала берег высоким.
Дни и ночи в этой «лохани» трудились сотни, тысячи строителей. Казалось, что люди ничего не делают – суетятся, да и что может сделать маленький человек в такой прорве. Но проходила неделя – и рисунок на дне «лохани» заметно менялся.
Алешка любил смотреть сверху, от мастерских, – ему нравилось единым взглядом охватывать панораму строительства.
Ночами котлован полуслепо гудел: завывание экскаваторов, надсадный храп груженых МАЗов, металлический скрежет и стук, рокотание вибраторов, сигналы кранов людские голоса – все это сплошным гулом слышалось уж задалеко от котлована. Опоясанный электрическими лампочками и прожекторами, котлован действительно напоминал адскую посудину, в которой клокотало и кипело варево булькало и брызгало огнем-то всплески бензорезов электросварки.
Люди говорили о зумпфе, перечисляли блоки, при разговоре указывали рукой туда, где будет основное здание ГЭС, а где – водосливная плотина и шандоры. Но Алешка пока не мог и не старался уяснить, где что есть, где что будет – ясно, будет.
Иногда вот так на берегу он неожиданно вспоминал Перелетиху и Имзу. И тогда почти одно и то же навязчиво думалось и рисовалось: сверху, от деревни, точно командующий при сражении, в черных бостоновых брюках, в белой рубахе с закатанными рукавами, слегка запыленный, он, Алексей Струнин, смотрит вниз на Имзу: там крупное строительство, возводится Перелетихинская ГЭС, а он – руководит этим строительством… И всякий раз Алешка усмехался над собой и спрашивал: «А что, если бы спросили: ну, Алексей, будем строить Перелетихинскую ГЭС?» Но даже в мыслях жаль было разрушать тот заповедный утолок детства, и он отвечал самому себе: «Нет, не будем строить Перелетихинскую ГЭС».
Иная картина отсюда открывалась днем – днем котлован утрачивал ночную таинственность: весь он лежал как в пригоршне, окольцованный дамбами, колючей проволокой и вышками, а понизу – морозильными галереями. Утром сюда в дружеском окружении овчарок и конвоиров с автоматами, казалось, бесконечным потоком стекала вольная-брезентовая и бушлатная армия заключенных: бригадами, по пяти в ширину, они по часу, по полтора понуро шли, образуя единый строй, единую с вольными трудовую колонну. Казалось, вот сейчас в заполнится котлован, но живая масса вливалась в него и точно засасывалась в щели… А после пяти снова, только в обратном порядке, текли и текли бригады строителей коммунизма… Но заканчивались земляные немеханизированные работы, и бушлатная армия от головы до хвоста становилась короче и короче.
– Смотришь… впечатлительно, – негромко сказал Староверов, токарь-универсал, у которого в учениках был Алешка. Он не слышал, как подошел мастер, – засмотрелся ученик да и задумался. – Смотреть-то смотри, да не попадись сам – на пересылках без мыла бреют.
– А что, если убежал бы кто? – спросил Алёшка.
Староверов помолчал, закуривая.
– А куда бежать – кругом колючка…Или отловят и тогда добавят три года, или шлепнут – при попытке к побегу.
Алешка нахмурился, правда, ему хотелось сказать: «Ну и правильно, иначе с жульём и нельзя». Но он обмолвился – промолчал.
– Шлёпнут… Как это? А кто же отвечать будет?
– Так… Бух – и готово. – Староверов горько усмехнулся. – И отвечать никто не будет – сактируют, а стрелку премию дадут… Поживешь – узнаешь.
– И почему это мы такие добренькие, дураки? – рассудительно-серьезно сказал Алешка.
Староверов хмыкнул.
– А это как, понять как?
– Так. Когда война-то кончилась, эх, сколько ведь пленных фашистов было: не отпускать бы их, а вот сюда, в котлован, да ломики с лопатами в руки – паши, милый…
Как-то недоверчиво покосился Староверов на Алешку.
– Так ведь они и пахали; может быть, не в полную силу, но пахали. Да и не надо забывать, что и наши пленные на Западе оставались.
– В том-то и дело! – с досадой воскликнул Алешка. – Мы – победители, и наши оставались!.. А у меня вот отца убили… А убийц домой проводили. Да из них надо бы «сало» жать до последнего вздоха!.. Нет, простачки мы, дураки.
Староверов обнял ученика за плечо, легонько притиснул, и печаль, глубокая печаль отразилась на его лице.
– Я ведь, милок, успел и на фронт – знаю, что это такое. Только, Алеша, не надо быть жестоким, ведь и у немца дети, и там были и есть сироты. Зло посеешь – зло и пожнешь… Вот разобраться бы, почему немцы и славяне друг друга уничтожали, кто третий, которому такая бойня понадобилась, – это да, вопросец занятный, задача с двумя неизвестными… Авось ты и разгадаешь загадку. – Староверов сплюнул под ноги горечь. – Пошли. Начинать пора…
Станки гудели то ровно-пронзительно, то перегруженно-надсадно. В одном углу мастерской, отгороженный щитом, трещал и светил в потолок электросварщик, в другом конце за верстаками гремели слесари… Двухстворчатые широкие двери были настежь: осенний ветер-скзозняк вытягивал вон пыль и сварочную копоть.
С тесовых бурых стен призывали плакаты: «Соблюдайте технику безопасности!», «Выполним пятилетку досрочно!», «Труд облагораживает человека». Алешке особенно нравился плакат «Труд облагораживает человека», только вот он не вполне понимал, как это – облагораживает.
Ученик уже самостоятельно мог вытачивать простые детали, и получалось у него неплохо, но пока в основном он присматривался к работе, следил за чистотой станка и подносил заготовки.
– Сначала проходным, – бормотал Алешка, сгоняя стружку с шестигранника. – Теперь отрезным, головка десять миллиметров. – Он отжимал суппорт, поворачивал нужный резец – и болт готов, только резьбу нарезать. Перебросив с ладони на ладонь горячую заготовку, Алешка клал её на станину. Положил пятый, когда из конторки пришел Староверов.
– Ты что их выстраиваешь, – сказал с усмешкой. – Пусть себе и падают в корыто. Ну-ка.
Алешка отступил, подумав: «Скорей бы на разряд сдать».
– Учись, пока я жив. – Староверов перевел сцепление на полные обороты. Станок, казалось, вот-вот и развалится. Лиловая стружка, ломаясь, летела в стену и потолок, а болты один за другим падали в корыто. – Понял?! Но тебе так еще рано… Поднеси заготовку.
Алёшка сходил, принёс и тотчас огорошил Староверова новым вопросом:
– Дядя Вася, а почему заключенных так много? – Он и сам по-своему смог бы ответить на этот вопрос, но ему хотелось знать мнение мастера, да и любят старшие, когда им вопросы задают.
– Почему, говоришь… Да ведь время такое, – нехотя отговорился Староверов. – Через одного – судимые.
– А почему?
– Потому… Сам догадаешься. Иди зубри уроки, а то двоек нахватаешь, как собака блох…
«Ишь – «потому», за дурачка, что ли, меня считает», – подумал Алёшка.
В курилке стоял грубый длинный стол, с обеих сторон его – шаткие, лоснящиеся черным скамейки, стены в гвоздях, а на гвоздях сетки, сумки и котомки с обедами. Здесь обедали, рубили «козла» навылет, во время холодов грелись и курили, травили анекдоты, а иногда, покуривая, говорили такое, к чему Алешка прислушивался настороженно, за что не любил и боялся курилку.
Вздохнув, он достал из котомки несносную алгебру.
Трудно работать и учиться, утомительно, но Алешка решил-зарубил, что должен учиться, что иначе никак и нельзя, а почему нельзя – да кто ж его знает.
Когда он пришел в вечернюю школу, то растерялся: до нелепого странным казалось, что за партами сидят взрослые девушки, парни и даже мужчины с глубокими залысинами. И уроки здесь готовили как-то на ходу. Иногда думалось, что вечерники не знали и того, что и как там в учебнике, но отвечали обычно спокойно и оценки получали хорошие. «Двойку бы за такой ответ», – не раз думал Алешка. Первое время ему казалось даже, что сюда, в школу, после работы, как в клуб, ходят отдыхать. Действительно, иногда отдыхали: утомленный за день работой кто-нибудь засыпал, уронив голову на парту, и уснувшего не будили – так было заведено, пусть отдохнет.
Видимо, во время безумно жестоких войн погибают не только отдельные люди, погибает сама человеческая природа – и в целом природе это небезразлично. По крайней мере, в конце сороковых и начале пятидесятых годов резко проявились женские и мужские начала – лихорадочно восполнялось утраченное: в великой неустроенности и нужде, если не сказать нищете, женщины отчаянно рожали. Матери-одиночки несли младенцев в ясли, а сами в поте лица зарабатывали на хлеб и молочишко, и никого не удивляло, что женщина в брезентовой робе или в заляпанном раствором комбинезоне бегом в обеденный перерыв спешила кормить младенца измятой усталой грудью… А мужчины – и те, которые прошли фронт, и те, кто переживал войну в тылу, – ринулись учиться. И тогда всем казалось, что именно это спасет и возвеличит свинцом иссеченную нацию. Однако велики были утраты, ко всему тогда уже началась очередная, рассчитанная по крайней мере надолго война – холодная, хотя и не менее разрушительная.
Алешка чувствовал себя стесненно и, чтобы хоть как-то утвердить, закрепить себя, старательно готовил уроки – к нему даже обращались за помощью. Он вдохновлялся, но его, как правило, останавливали:
– Хватит, хватит, воды не надо, Волги хватает…
Особенно Алешку притягивал Иван Ермолин. Было ему двадцать четыре года, но числился он в ветеранах-«старичках»– побывал на строительстве Свирской ГЭС и здесь работал бригадиром арматурщиков. Учился Ермолин легко, часто пропускал занятия, но еще чаще спорил с учителями.
И однажды Ермолин окончательно потряс Алешкино воображение.
– Слушай, Иван, травани на литературе, а то ведь наизусть будет спрашивать, – обратился один из тридцатилетних восьмиклассников.
– Не понимаю, товарищи, зачем нам учить наизусть, ведь это не присяга… будто мы дети, – видимо, одобряя насчет «травануть», сказал тяжело дышавший от полноты милиционер Корнев.
Их поддержали, и Ермолин согласился.
Людмила Петровна – учитель русского языка и литературы – уже открыла журнал, Алешка приготовился поднять руку, когда кто-то осторожно спросил:
– А что нам задавали?
Людмила Петровна вскинула голову.
– Стихи, наизусть.
– Плохие стихи, и учить не стоит, – спокойно сказал Ермолин, а Корнев солидно подкашлянул.
– Стихи как стихи, мне лично они нравятся, – возразила учитель.
– Или у вас плоховатый вкус, или вы не искренни…
Все притихли, уже уверенные, что опрос можно считать законченным.
– Было бы вам известно, Ермолин, о вкусах не спорят. И надо доказать, что стихи – плохие.
– Стихи говорят сами за себя. – И Ермолин взялся вычитывать действительно бесцветные, казенные строчки. – Ну что это? Стихи на день, политтрактат.
– Да, не пушкинские, ясно, однако ведь трибун… – Людмила Петровна смущенно улыбнулась, но тотчас атаковала: – Ты, Ермолин, любишь спорить, отрицать, а взял бы и попытался сам написать – ведь не получится.
– Ну, здесь вы не правы – каждому свое. А впрочем, я пишу стихи, может быть, и не хуже.
– Вон как! – Людмила Петровна кокетливо всплеснула брови. – Так прочтите, а мы послушаем и оценим.
По классу прошел шумок: легкое недоумение, гордость за товарища. И только Алешке было не по себе: он боялся за Ермолина, ему казалось, что любое сопоставление немыслимо и что вот сейчас уважаемый всеми товарищ и вляпается.
А Ермолин кашлянул в кулак и спокойно начал читать:
Гуси-лебеди пролетели.
Чуть касаясь крылом воды.
Плакать девушки захотели
От неясной еще беды…
Алешка не верил ушам своим, точно под гипнозом тянулся он с парты… Застенчиво опустив глаза, молча стояла Людмила Петровна – она все понимала. И тихо, тихо было в классе.
Вот он, вот он – домишек ряд,
Не пройдешь, не проедешь мимо.
У окошек рябины горят,
Точно губы моей любимой…
На Алешку наступала Перелетиха. Он смотрел на Ермолина и физически осязал силу его очарования; недосягаемое превосходство – человек сам сочиняет стихи!
Воскресный день выдался солнечным, десятиградусный мороз только взбадривал, и многие шли прогуляться и поболеть за быстрых, выносливых лыжников.
Гриша ехал в санках, понукал, чтобы катили бегом. Но мать все о чем-то думала и бегом не везла. Бабушка, впрягаясь, иногда трусила по укатанной дороге, но из бабушки рысака не получалось.
– Бегом, бабушка, бегом! – весело требовал внук, но Лизавета и так чувствовала, что лишнего похорохорилась. Задыхаясь, она повторяла:
– Тоже мне туда, кляча… пра, кляча.
Когда они подошли к Дому культуры, соревнования уже начались. От плаката «Старт» одна за другой суетливо по лыжне убегали девочки.
– Саня! Сынка! – окликнула мать. – Поглянь-ка, Аннушка, парнища-то наш!
– Что? – рассеянно отозвалась Анна.
Веером распуская лыжи, как на коньках, подъехал Саня.
– Скоро старт! – выпалил он. – Болейте за меня. Семнадцатый номер – первым приду! – Он был возбужден так, что и на месте не стоялось.
«Парень будет что надо», – подумала Анна и вздрогнула, тотчас забыв о брате: без шапки, в легком свитере, в высоких гетрах с красными кольцами по икрам взбежал по широким ступенькам и скрылся за тяжелой дверью Дома культуры Виктор. И плеснулись обида, досада, ненависть – и что-то тягучее, обволакивающее душу в усталость, опутало Анну. Растерянно оглянулась она на сына – он беспечно помахивал прутиком. И ей стало страшно, но не оттого, что все так получается, а оттого, что получается именно так – противоестественно: сын от отца в двадцати шагах, а они друг друга не видели сроду. «А вдруг?..» – подумала Анна и удивилась, как это раньше не приходила ей в голову такая мысль.
А Лизавета, следя за сыном, утешалась:
«Слава тебе, Господи, не чаяла дождаться… Эх, Петруша, посмотрел бы ты – вылитые, кровиночки». И, как это обычно бывало, моментально рисовалась другая картина: жив муж, деревня, дети взрослые, здоровые, трудолюбивые— и она среди них, как заботливая наседка… Но при воспоминании о деревне и на этот раз, как и всегда, сердце Лизаветы облилось кровью: Верушка замужем, Верушка дома, Верушка – отрезанный ломоть; а младшенькая-то, младшая, Нинушка, ведь так и растет сиротой, отца и в глаза не видела, и мать сгинула. И тут хоть разорвись надвое – ничего не поделаешь: здесь-то два сына.
Лизавета тоскливо взглянула на дочь – и все ее зримые мысли рассыпались.
– До-о-очь, ты что это, как холстинка, бе-елая? Что ли, нездоровится, а?
Анна очнулась.
– Да. Зря пошла. Со вчерашнего, с похмелья…
Действительно, накануне вечером выпили чуток – по-семейному отметили первую Алешкину зарплату.
– А мы, дочь, ужо в обед, клин клином…
Быстрее и сноровистее, чем девчушки, уходили со старта юноши. Но когда судья отмахнул Сане, он так рванул вперед, что вокруг одобрительно заухали. Радостно забилось материнское сердце, и Лизавета выкрикнула, насмешив близстоящих болельщиков:
– Давай, Санюшка! Обгонь их, жми, сынка!
Саня оказался прав – пришел он первым, слегка склонившись, но все так же легко и стремительно. Восторженно свистели, кричали, подбадривая, а мать, волоча за собой санки с внуком, кинулась навстречу. Саня тяжело дышал, но весь лучился счастьем.
– Я же говорил… первым пришел!.. Где Аннушка?
– Отошла на минуту и провалилась… А ты иди, иди сынка, с пару зашелся, оденься, где твое пальто? Застудишься.
– Да я это… хочу, – переплясывая с лыжи на лыжу, едва выговорил Саня. Отстегнул дужки креплений, бросил палки, рукавички и убежал к тесовым сараям. Веселая струя уже зазвенела по мерзлым доскам, когда он услыхал голос сестры:
– А я и не виню тебя и женить на себе не собираюсь… Ты на сына взгляни, пусть он на тебя посмотрит… ведь сын.
Саня перестал шуметь. «С кем это она?» – замирая и стыдясь, подумал он.
– Не играй на чувствах – бесполезно.
У Сани и челюсть отвисла – голос тренера.
– Ну как это можно? Не понимаю!..
– И очень хорошо, что не понимаешь, – перебил ее Виктор. – Оставь меня, тем более – сейчас, – заключил он, но почти тотчас добавил: – Можешь передать Ирине, что в свахи она жидковата, язык не тем концом подвешен.
– Да ты, ты… нехороший, ты Ирины и не стоишь!
В ответ тонко под пробкой засвистела лыжа.
«Особой мазью натирает», – определил Саня и, точно ошпаренный, выскочил из-за сарая – вдруг увидят!
Когда Алешка пришел с комсомольского собрания, Анна с сыном спали, мать дежурила, а Саня на кухонном столе ремонтировал племяннику заводную машину, из-за поломки которой реву было до самого сна. Ни книги, ни школьные дела не увлекали Саню так, как спорт да вот еще «ковыряние в технике». Он уже отремонтировал и патефон, и будильник, да так, что с тех пор они зажили спокойной жизнью.
– Ты что долго? – встретил Саня.
– Комсомольское собрание.
– И сдалось тебе… – Саня поскреб затылок.
– Балда… И тебе пора бы в комсомол. Жизнь-то наша впереди – расти надо, а растут с малого, потихонечку… – Алешка стянул с ног сапоги и выпрямился. – Вот погоди, я еще и секретарем комсомольской организации буду.
– Хе-хе, секретарь, глянь, хе-хе, секретарь.
– Хе-хе, – передразнил Алешка. – Меня уже в редколлегию стенной газеты выбрали – хе-хе?
– Ну ладно, – уступил Саня. – Принес?
– Принес, в кармане, – недовольно буркнул Алешка, стягивая с плеч пропитанную маслом и грязью куртку.
– Вот хорошо, теперь дело пойдет… Еще принеси два подшипника – таких. – Саня показал на солонку.
– Может, тебе «Дип-двести» принести?
– А что это за «Дип-двести»? Тащи.
– Токарный станок. «Дип» – догнать и перегнать, – с достоинством ответил брат. – Ну-ка, полей тепленькой.
– Ты не смейся, – приговаривал Саня, поливая из чайника. – Погодь, смастерю такую штучку – ахнешь!
Алешка молчал, тщательно намыливал лоснящиеся руки, думая о том, что работа у него все же не та, простоишь за станком, как Староверов, пятнадцать лет, а так и останешься всего лишь токарем. Старайся не старайся – всё токарь, разница только в зарплате. И работа твоя вроде бы никому не нужна, нет, работа нужна, а ты – так себе…
– Лех, – глянув на закрытую дверь, негромко сказал Саня, – Лех, а я знаю, кто Анну, ну, кто Гришкин отец…
– Кто? – перебил брат, щуря намыленные глаза.
– Ну, знаю…
– Брешешь.
– Ни, не брешу, ей-богу.
– Кто?
– Тренер – Фарфоровский. Отчество-то Викторович.
– Брешешь!
– Брешешь, брешешь, сам брешешь! – взъярился Саня. – Своими ушами слышал в воскресенье. Они разговаривали…
– А что же он тогда не женится на Аннушке? – Алешка быстро ополоснул и вытер лицо. – Ведь Гришка-то его!
– Его. Только говорит, валяй на все четыре.
– Во гад! – Алешка сел на табуретку.
Саня не понимал, почему так злобно настроен брат, но чем больше Алешка негодовал, тем настороженнее становился и Саня.
– Да ты, балда, понимаешь, что это же не по-советски, аморально, значит! – выкрикнул Алешка в лицо брату и, спохватившись, продолжил тише: – Ведь это все равно как если бы наш отец был живой и мать бы бросил вместе с нами. Да таких гадов сажать надо!.. Аннушка – дура! Врезала бы ему по харе!
– Ты, Леха, с папанькой не равняй, он на фронте погиб, он наш, а это так… А может, она сама. – Теперь уже и Саня не улыбался, а кончики его ушей покраснели.
– Сама, сама, – огрызнулся Алешка и, поразмыслив, неуверенно предложил: – Давай отметелим его.
– Отметелишь, хе!.. Он нас одной ручкой обоих упахтает.
– Или женись, или – кольями…
– Нет, подкараулить ночью, – заговорщически поддержал Саня. – А если так – дружков соберем.
– Нет, мы его сами, гада, за сестру. Мы его косорылым, гада, сделаем… Только так, чтобы не узнали… – И кулаки сжались, и слезы навернулись на глаза от бессильной досады: чувствовал Алешка – ничего не сделают.
Братья помолчали.
– Все, я боле лыжами не занимаюсь, – точно отсёк Саня. – Не буду у него заниматься. Займусь боксом, чтоб – раз! – и с копылков! – Саня неуклюже ударил кулаком воздух.
– И я тоже боксом займусь, – решил Алешка.
– Уж мы тогда ему ввалим! – вспетушился Саня, поблескивая чистыми глазами. – Эх и ввалим!