© Споров Б.Ф., 2020
© ООО «Издательство «Вече», 2020
© ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020
Сайт издательства www.veche.ru
Тебе соху да борону,
А мне чужую сторону…
Перелетиха невелика, дворов в ней не более тридцати пяти с нежилыми. Дома в два порядка по увалу. Старики говорили, что когда-то давно река протекала под самой горой, но теперь Имза огибала деревню в полуверсте за пойменными кочковатыми лугами. С одного конца Перелетихи гумно и колхозные хранилища, с другого – околичные жердяные ворота и проселок на Курбатиху. Посреди деревни правление, далеко на задворках которого конный двор, коровник и свинарня. Отсюда и начинаются пахотные земли – до самого леса борового.
Колодцами в Перелетихе не пользуются – их нет. По воду ходят на ключи под гору. Студеная круглый год вода неусыпно журчит по разбухшим и осклизлым желобам и колодам: там и белье полощут, и молодую картошку по осени в корзинах моют.
Второй год войны, второй год в деревне коноводили бабы, второй год сиротели дети, второй год из деревни только уходили, пришло – четверо: двое одноруких, один без ноги да один с падучей – контуженый.
Бывало, труд делился сам по себе, без уговоров. Наступит апрель – весна: мужик с крыши снег счистит и раскидает, воду спустит и изгородь поправит; и поля осмотрят мужики, и пчел повыставят. А к маю, глядишь, и овёс посеют.
А бабы в колхозе пеньку мнут, скотину чистят-гладят, рассаду готовят да курочек-дурочек в решета сажают.
Так было и в семье Струниных. Теперь же с заботами своими и мужниными Лизавета управлялась одна. Поднималась она рано, до света. В то же время и свекруха свешивала с печи иссохшие, жилистые ноги. Разбитая старостью и долгим трудом, она еще помогала снохе по хозяйству. Иногда за помощь Лизавета бранила маменьку, но в общем была ей рада: вдвоем меньше думалось и легче страдалось.
В печи потрескивали-стреляли подсохшие за ночь дрова, гулко постукивали ухваты, пошаркивались по шестку чугуны и горшки – кипело, варилось и парилось для семьи и для скотины. До семи надо было управиться, а в семь, оставив на свекровь спящих детей и мытье посуды, Лизавета уходила по наряду.
«Седни на сортировку или навоз чалить», – думала она, спеша к правлению. Там уже толклось с десяток товарок. Все они похожи одна на другую: в платках, в телогрейках, подпоясанные ремнем или веревкой, в темных юбках, в мужских портках, в валенках и, как на подбор, в красных калошах-«лягушках», клеенных из автомобильных камер.
Дышалось легко, потому что была весна. От домов снег уже сполз, в улице он перемешался с грязью, но по ночам все это сковывало морозцем. И под горой, за деревней, снег истощился – синевой обозначился изгиб Имзы.
Отгоняя окаянную тревогу, Лизавета спешила, чтобы успеть до работы послушать новости фронтовые и районные.
– Здорово, бабоньки.
– Здравствуй, Лиза, – вразнобой ответили товарки.
– Бабоньки, али что случилось?
– Не случилось, так жди – случится, – глядя в сторону, ответила за всех уже овдовевшая Кирганиха.
– А в Курбатихе, слышь-ка, Михеев Серафим слепым пришел, бают, все лицо изрешетило сердешному, – поделилась Лизавета, но на весть эту вовсе не отозвались. Разговор не ладился.
На крыльцо вышли председатель Шмаков – возвратившийся фронтовик с контузией – и бригадир Настасья Воронина.
– Ну так айда, бабы, на конный, – вздохнув, сказала Настасья и шагнула с крыльца.
А ближе к полудню, когда Лизавета тяжелыми вилами догружала очередной воз, Настасья Воронина окликнула:
– Лиз, оставь, я догружу.
Лизавета выпрямилась, пальцами вытерла со лба испарину.
– Дак ведь я и сама с ног не валюсь. – Она чуть улыбнулась, но сердце вдруг екнуло. – А что так?
– Шмаков баил зайти в правление, – ответила Воронина и отвела взгляд.
Очистив «лягушки» от навозной грязи, Лизавета вошла к председателю. В кабинете гулял сквозняк – накурено. Стены голые, лишь над столом в простых рамках портреты Ленина и Сталина. Шмаков сидел на своем месте, рядом склонилась счетовод Юленька.
– Что ли, звал, Петрович? – Лизавета притянула за собой дверь.
– Проходи, Лиза, садись. – Шмаков поднялся, поправил ремень на гимнастерке, побарабанил по столу пальцами.
Наступило неловкое молчание. Юленька бессмысленно зарывалась в бумаги.
– Вот… новые нормы поставки, – сказал Шмаков и поджал губы.
«Опять: берись, мол, за звено», – подумала Лизавета и уже вздохнула, чтобы возразить-отказаться, но Шмаков повел совсем о другом:
– Как, Лиза, тяжело? Закружилась с детьми?
– Тяжело… Теперь всем тяжело.
– Это да… Картошки-то хватит? – спросил и нервно заиграли желваки на скулах.
– Дотяну. Авось и на посадку сберегу.
Опять замолчали. И только теперь Лизавета поняла, что не за этим ее пригласили. Она растерянно глянула на Юленьку, на председателя.
– Зачем звал-то? – попытала нерешительно.
– Зачем? – Шмаков опустил на стол тяжелую ладонь. – За добрым, Лиза, теперь не зовут.
– Не шути этак, Петрович, – с одышкой отозвалась Лизавета.
– Крепись, Струнина Лиза, – сказал председатель и тотчас почувствовал, как стыдно стало за казенные и холодные слова. Но ведь уже сказал. – Погиб Петр смертью храбрых, вот извещение…
Лизавета чувствовала руки Юленьки, слышала ее слезы и слова утешения, но понять ничего не могла. Она готовила себя к такой вести, в страхе ждала, но не от Шмакова, а как все – от почтальона Глаши…
– Маменька! – уже дома истошно вскрикнула Лизавета. – Маменька, Петрушу убили! – И пластом рухнула с порога на пол.
Приходили соседи, подруги, родня, но не утешали, не мешали выплакаться, да и сами плакали.
Забившись на печь, в страхе ревели дети, и только Алешки среди них не было – семилетний Алешка исчез.
Отца Алешка помнил хорошо. Часто после работы отец сажал сына себе на плечи, давал ему в руки полотенце с мылом, и втроем – с ними добродушный пес Пират – они шли под гору, к Имзе.
Отец особенно любил Алешку, потому что сын был первым после двух дочерей. И хотя лицом он уродился в мать, отец с гордостью заявлял: в Алешке кровь – струнинская.
Началась война. Пират в сознании мальчика остался частицей папаньки, и когда в избу вломилась роковая весть, Алешка скользнул с печи, надвинул на ноги сестрины валенчошки, воровато зажал в кулак варенную в мундире картошину и побежал к Пирату.
– Пират, Пират, – звал он, оттягивая дверь предбанника. Здесь вторую неделю от старости и голода подыхал пес – его уже и лапы не держали. Алешка раздавил картошину, сунул ее в нюх Пирату, но пес не шелохнулся. – Ешь, Пират, ешь, Пиратик.
Алеша снова и снова уговаривал, предлагал жвачку, но каждый раз часть жвачки сам и заглатывал. А Пират все реже открывал глаза.
– Пират, Пиратик, папаньку убили… – Алешке стало страшно, и он заплакал. А пес с трудом приподнял голову, сухим, шершавым языком слабо лизнул мальчонку в нос, шумно выдохнул – и вытянулся.
Здесь, возле собаки, уже посиневшего от холода, и отыскали поздно вечером Алешку. Он оплакивал две смерти: смерть отца и Пирата.
Дети уснули, всхлипывали во сне. Бабушка, окаменевшая от горя, как птица, сидела на грядке печи. Она машинально гладила Санькины пушистые волосенки – любимый внук, вылитый Петр. И старухе в забытьи казалось, что ласкает она своего первенца – Петрушу.
А Лизавета все стонала, хотя слезы иссякли. Под утро она затихла, точно умерла, но уже через час поднялась, пошатываясь, прошла к печи.
Свекруха сидела все так же бесчувственно, ноги ее заметно отекли, лицо как будто оземлилось.
Лизавета никогда не отличалась внешней красотой, даже в девках: невысоконькая, полноватая, с утиным носом и бесформенными широкими губами, она не привлекала особого внимания. Но глаза – глаза её можно было выделить из всех глаз деревенских девушек: покорные, добрые, с милосердным открытым блеском, они, казалось, никогда не вспыхивали гневом. Такова была и душа её. Поэтому в деревне и не удивились, когда Пётр Струнин – один из первых парней-женихов – засватал неприметную Лизу Брусникину.
Анна и Вера в школу не пошли. Весь день дети толклись вокруг матери. С хозяйством управлялась мама-старенькая, горе будто ожесточило её.
Вечером, как со взрослыми, мать беседовала с дочерьми. Их смущал этот необычный разговор «по-взрослому», они стыдливо отмалчивались.
– Учитесь, дочки. Теперь весь век тяжело будет… Бабушка старенькая, а вас пятеро. Вы – старшие. Ты, Анна, кончай семилетку и учись дальше, учись, покуда у меня сила есть, и ты, Вера… Братья-то, вишь, махонькие, – продолжала мать, придерживая дочерей за худенькие плечи, – их тоже надо будет учить. Так вот, вы наперед и учитесь, чтоб опосля им подмогнуть… А что до войны, то война кончится. Россия-то – она, эх, велика, ее и немец не осилит… – Мать хотела улыбнуться, подбодрить детей, но сама и заплакала, и дочери тоже заплакали.
Мал деревенский мир, но горя в нем много. Все чаще приходили похоронки: то в одном, то в другом доме голосили осиротевшие семьи. Тяжко переносить горе в одиночестве, вечерами вдовы собирались вместе. Но Лизавета редко вырывалась на люди – забота не отпускала, да и горе её в заботах только и развеивалось. А когда, обессилевшая, она впадала в короткий сон, то засыпала моментально и спала неподвижно, без памяти.
Началась весна в деревне, но скоро она широко раскинулась и по округе. Не успела вычерниться земля, а леса уже переполнились птицей, раньше срока в скворешнях поселились скворцы. И даже в синих сумерках, не говоря уже о ночах, голодные лисы и волки бродили близ деревни.
Все живое только и ждало, когда окончательно проснется земля-кормилица… Детей мучила золотуха; истощавшая скотина тоскливо ревела во дворах – где ты, спасительная зелень?
Однако в колхозе люди трудились яростно: знали, что работают для фронта. На трудодни получали «палочки» и «галочки» – большего не спрашивали, тоже знали – большего нет, все для фронта.
– Здесь, бабоньки, перебьемся, а вот там каково! Голодный в атаку не побежишь – одолеют! – часто восклицал Шмаков, и с ним молча соглашались. Последнюю солому с крыш сгребали для колхозных лошадей, и никто не роптал – так надо, иначе не отсеешься…
Летом четырнадцатилетняя Анна работала в колхозе наравне со взрослыми, а вечерами «зубрила», готовилась к вступительным экзаменам в педучилище. Но когда получила вызов и подоспело время ехать, Анна оробела и наотрез отказалась:
– Не поеду, мама, и не уговаривай, и не говори!
– А ты погодь, дочка, погодь, – осадила ее Лизавета. – Нешто так с матерью калякают? Сядь-ко.
Заметно смутившись, Анна села.
– Подумай, дочь, нешто ты зря училась?
– Мама, кончится война – тогда и поеду. Я помогать тебе буду работать, учиться успею.
– Погодь, погодь, я от твоей помощи не отказываюсь… Тяжело. – Мать вздохнула и, помолчав, добавила: – А учиться враз и не поспеешь. Теперь не выучишься, а опосля поздно будет, не то в голове зароится. А ты учись, покуда у меня сила и Вера – помощница. Да и мама-старенькая, глянь-ка, поднялась, авось одолеем.
– Нет, нет и нет, – упрямо повторяла Анна.
Но и мать заупрямилась неузнаваемо, повысила голос:
– Нет, поедешь!
Замолчали, старались не смотреть друг на друга.
– Лиза, ты што девку-то неволишь? Чай, и дома делов хватит, – глухо кашлянув, нарушила молчание свекровь.
– Оставь, маменька, не встревай в разговор! – резко ответила Лизавета, сама удивившись своей дерзости – никогда не случалось такого. И растерянно, уже обращаясь к дочери, она тихо сказала: – А когда ты народилась, Петруша взял тебя на руки. «Вот, – баит, – Лиза, вырастет наша Анька – учительшей будет, помяни мое слово». – Мать поникла, беспомощно отмахнулась рукой.
Анна сдалась.
Собирали Анну учиться, как собирают в поход за судьбой-счастьем. Мать съездила в районный центр, продала последний полушалок и мужнин костюм – все за бесценок. Напекли хлеба с отрубями, нарыли молодой картошки, навязали зелени, так что одной все нести было бы не под силу.
Лишь на вокзале Лизавета прослезилась, подумала: «И куда я, лютая, ее спроваживаю и как она будет в чужих людях одна-одинешенька»…
– Смотри, дочка, экзамены-то эти сдавай как следует, старайся.
Анна в ответ кивала, повторяя:
– Ладно, мама, ладно.
Обе горевали. Мать помогла отыскать место в вагоне. Наспех простились. С платформы Лизавета опять же и наказывала не отходить от вещичек, беречь деньги и справки, хорошо учиться и почаще писать письма. Анна кивала да повторяла:
– Ладно, мама, ладно.
И крепче сжимала опущенную раму, чтобы не плакать. Но слезы были, и мать с дочерью плохо видели друг друга.
А перед вокзалом в телеге Верушка беззаботно лузгала подсолнух.
«Здравствуйте, мама, бабушка, Вера, Алеша, Саня и Ниночка! Спешу сообщить вам, что доехала хорошо и что жива и здорова, того и вам желаю. Мама, я уже устроилась в общежитие, в комнате нас восемь девочек. А ребят здесь вовсе нету, во всем училище двое или трое, а остальные – девочки. Получила хлебную карточку, уже выкупала в магазине хлеб.
С первого сентября учиться мы не будем, на месяц в колхоз на картошку. Перед входом в училище у нас висит плакат: «Накормим фронт!»
Деньги, мама, которые ты мне дала, у меня еще целые, я их экономлю. Город здесь, мама, смешной: старый, с узенькими улочками – весь он на берегу Волги. И говорят здесь как-то по-чудному, точно припевают, на «ё» наворачивают. Сначала мне было страшно, а теперь скучно, но это, мабудь, пройдет. Хотя бы кто-нито из наших деревенских здесь учился, тогда бы гоже.
Ну, маменька, до свидания. Всех, всех вас целую, а особливо тебя. Передавайте привет родным и знакомым. Твоя дочь Анна.
Жду ответа, как соловей лета».
Многое не написала Анна: не написала о том, что деньги уже кончились, что за общежитие надо платить и что стипендию, может, и не будет получать. Не написала она и о том, что ее ботинки «просят каши» и что продукты, которые везла из деревни и которых ей хватило бы на добрые две недели, вместе с котомкой украли в дороге, стоило лишь задремать. Не написала, что каждую ночь плачет, тоскует и уже сотню раз покаялась, что согласилась ехать учиться.
Деревня ей вспоминалась доброй сказкой.
«Доченька, Аннушка, сообщаем, что письмо твое получили. Большое тебе за это спасибо. Шибко уж ты, дочка, писать неохоча, пишешь мало. Новостей-то у тебя куча, это у нас все по-старому. Только вот с мамой-старенькой худо, не знаем, как и дюжит. Алешка учится славно, горазд на учебу. Сянюшка как упырь – здоровущий, да все в живот прёт. А вот Ниночка хворает: горлышко завалило и личико в болячках, но ест все, мабудь, поправится скоро. Копаем картошку – хорошая. Мешков десять в яму ссыплем. Ты, Аннушка, не стесняйся, милая, картошки надо, так пришлем, а деньги будут – и денег. Ты только учись, теперь на тебя вся надёга. Корову пустим в зиму, спасибо дяде Саше Шмакову – помог сенца заготовить. Ну вот, почитай, и все. Целую тебя, дочка, и все остальные целуют: бабушка, Вера, Алеша, Саня и Ниночка. Не задерживай с ответом и пиши больше».
Мать тоже не все написала: не написала, что надорвала живот и неделю пролежала в постели, а теперь перетягивается платком – иначе и работать нельзя. На трудодни пока ничего не дали и, вероятно, не дадут, и печь треснула – надо бы перекладывать… А остальное написала все как есть.
«Добрый день, веселый час, пишу письмо и жду от вас!
Здравствуйте, мама, бабушка, Вера, Алеша, Саня и Ниночка. Получила от вас письмо и посылку – все на месте, все в порядке. Носки шерстяные мне в аккурат по ноге – тепло. А то с Волги дует и прохватывает до косточек, пока добежишь до училища. Прошло всего три месяца, а я уже попривыкла. Только все во сне тебя вижу и папаньку. Не верь, мама, извещению – он живой, вот увидишь, скоро письмо пришлет. У меня по всем предметам хорошо, а вот военное дело не получается. Как стрелять, а я глаза закрою – все мимо. Трусиха, куда уж мне до Зои Космодемьянской. Здесь меня зовут Аннушкой, а подругу повыше – Аней, а еще повыше – Анной, так нас и различают… А стараться— я очень даже стараюсь. Скажи Верке, чтобы не ленилась, а Алешке за его пятерки что-нибудь привезу. Скоро, мама, Новый год, а потом каникулы. Если не будем работать для фронта, то приеду обязательно. Скучаю… Вот и все мои новости. Пропишите, что у вас новенького. Целую всех крепко-крепко, ваша Анна».
Но здесь уж дочь явно нагрешила против истины. Носки она продала, так что ветер с Волги по-прежнему прохватывал ее до косточек. В общежитии и в училище холод, без пальто нельзя. За декабрь стипендии нет, а каникулы – работать для фронта.
Анна за это время похудела, вытянулась и стала вспыльчивая. Она так до сих пор и ругала себя за то, что решилась учиться, хотя учиться ей хотелось и нравилось.
«Здравствуй, дочка. Во первых строках сообщаю, что у нас новое горе: дядя Вася, папин брат, погиб – прислали похоронку. Маруся не утешится, сердешная, а мама-старенькая от горя, то и гляди, рехнется. Год этот тяжелый, високосный, и с самого что ни на есть января несут и несут похоронки, инда страшно. И когда этому Гитлеру проклятущему конец придет?! Сколько ведь головушек полегло во сырую землю.
Аннушка, денег я тебе с полсотенки вышлю попозже – пока нет. Корова только-только отелилась. Ребятишки едят молозиво, а самою-то ее кормить нечем. Очень уж поприжало: вскрыли яму, картошку перетаскали в подполье, сверху вся померзла – с осени соломки мало бросили.
Алешка худущий – глаза да нос, а все учится на «отлично». Нинушка поправилась, а Санюшка поносит, да с кровью. В колхозе работаем много: от темна до темна, хватит, зиму отдыхали, теперь скоро и посевная. А Старостиным летось прислали, что Михаил погиб, а он на неделе письмо прислал, в гошпитале. Старостиха собирается к нему. Господи, а может, и наш папанька тоже жив… Учись, дочка, лучше, а на лето постарайся приехать. Кланяются все. Мама».
На этот раз мать писала без утайки.
«Лети, письмо, извивайся, никому в руки не давайся, а дайся тому, кто рад сердцу моему! Здравствуйте, мои дорогие! Мамочка, как хорошо, тепло-то как! И не верится, что зима прошла. От моих чёсанок остались одни голяшки. Я починила туфли и теперь хожу по-летнему. Волга разлилась прямо под окна общежития. Идут пароходы. Привозят муку, и за хлебом очередя поменьше. На карточки в магазине можно достать даже патоку, ну как мед… А май такой теплый! И войска наши так и идут на Берлин! А всё это – Сталин! На демонстрации я несла его портрет и плакала – так я его люблю!.. Учиться мне осталось меньше месяца, потом экзамены. Потом месяц отрабатывать, а потом только; может быть, удастся домой – соскучилась я очень. А папа наш жив, вот увидите! Целую вас сто тысяч раз! Анна».
Забыла Анна написать о многих тяготах, но в этом виновата весна.
Было лето, была работа, были письма, но свидания так и не было. В сентябре опять же работали, заготавливали для училища дрова. Анна уже приспособилась к студенческой жизни, попривыкла, и письма домой и из дома стали более редкими.
Но вот однажды зимой ответа не было слишком долго. Анна собиралась написать еще, когда вдруг пришла телеграмма:
«Мама при смерти, выезжай. Вера».
В тот же день пешком по Волге, с котомкой за плечами Анна ушла в Правду – за пятнадцать километров, там была ближайшая железнодорожная станция…
Перелетиха казалась покинутой: после снегопадов и метелей улица тонула в снегу, около домов не расчищено, и – ни души. Налегке Анна почти бежала по узкой тропинке, пугал ее каждый дом: бельмами слепо смотрели замерзшие окна.
Родной дом – он так же завьюжен и сир.
«Что там? Жива ли?» – успела лишь подумать Анна, как на мосту загромыхало, с ледяным скрипом распахнулась холодная дверь: на крыльцо друг за другом выскочили Алешка, Саня и Вера. Мальчишки, раздетые и босые, бежали навстречу, и нельзя было понять – то ли они испуганы, то ли рады до испуга. Вера, одетая «под хозяйку», едва поспевала за братьями.
Обхватив Алешку и Саню, Анна заплакала.
В избе было сумрачно и тепло, пахло лекарствами. С печи, как совенок, из-за бабкиной спины выглядывала Нинушка. Мать лежала пластом. Глаза ее смотрели как деревенские зимние окна – безжизненно.
– Мама! Мама! – Одной рукой стягивая с себя платок, Анна кинулась к постели, на минуту даже перестала плакать, чтобы услышать голос матери. – Мамочка! Что случилось, как же это так?!
Мать молчала.
А случилось страшное.
В боровой деляне разрешили своими силами заготовить и вывезти по три воза дров. Ближе к обеду пришла свояченица Маруся – вдова Василия.
– Лиза, за дровишками катнем, в два воза? Топить нечем.
– Стирать я, было, надумала, – попыталась уклониться Лизавета. – Да и не подуло бы, кой грех. Ветром, глянь, все подхватывает…
Однако сговорились быстро, и уже через полчаса с конного тронулись двое саней – до деляны и всего-то шесть километров.
Свояченицы сидели в передних дровнях. Топоры торчали в вязках, пила на задке прихвачена веревкой. Вторая кобылёнка костыляла следом.
– Зачем ты эту дерюжину взяла? – спросила Маруся о брошенной в ноги шубенке, у которой, и верно, трудно было разобрать, где нутро, а где верх.
– Да маменька: возьми да возьми, ну и взяла. Лошаденку укрою…
– Лиз, а мужика-то хочется? – как будто невзначай сказала Маруся.
– Полно-ко чудить, до мужика ли. – Лизавета вздохнула. – Силушки-то нет – мотает. Да и думать об этом теперь грешно.
– Тяжело… а все одно хочется душу отвести; так, Лиза, хочется, что кажись… – И помолчав, добавила: – Ведь три года мужика не знаю. – Маруся вздохнула, вытянулась в возке. – Только мы и на баб-то уже не похожи. – Она усмехнулась. – Юбки-то так, вроде бы как срам свой прикрыть. – И вздернула подол никчемной юбки, хлопнула себя по бедру. – Ну, чем не мужик, а!
В стеганках под ремень, в брюках бывших мужей они и впрямь походили на мужиков.
– Погодь, Маруся, авось наши придут, может, живы – отыграешься.
– Ах, оставь ты, что себя обманывать да тешить обманом! – Она готова была заплакать. – С того света не приходят… Скорей бы война кончилась: безногого, а подберу, не то – с ума сойду.
Лизавета не ответила, она стыдилась разговора и думала о том, а как дальше будет со своей гвардией. О новом замужестве ей и думка в голову не западала.
Ехали молча, а ветер все заметал под дровни тягучие языки поземки.
Разнуздав лошадей, бросив им по клочку смеси соломы с сеном, свояченицы сразу принялись за дело. Деревья на валку были с затесами.
Звенела пила, по-мужицки стучали топоры – весело, со звоном отскакивали промерзшие сучья. Лизавета тайком завидовала силе и хватке свояченицы, которая вся точно выплескивалась наружу, и топор в ее руках так и летал полумесяцем над плечом. Лизавета старалась не отставать, но не та у нее была сила.
Свалили восемь лесин, разделали, а когда начали резать на плахи, Лизавета уже чувствовала, что Маруся таскает пилу взад и вперед.
– Постой, Маруся, не могу… задохлась.
Бледные, в испарине, они разогнулись и улыбнулись друг другу.
– В ушах ли у меня гудит или что так? – посомневалась Лизавета.
– А я думала, это у меня в голове кровь бесится. Обе прислушались: вверху леса гудел ветер.
– Ишь как ревнивится. Не завьюжило бы. Давай-ка, давай, – поторопила Лизавета, берясь за пилу.
Через час дровни были загружены, стянуты веревками и закреплены кольями. Заиндевелые лошаденки, еле сгибая застывшие суставы, тронулись, но визга полозьев уже не было слышно – лес гудел угрожающе. То и дело под ноги падали с деревьев сбитые ветром комья снега. Даже в лесу дорогу перехватывало метелью.
Громко понукая, Маруся шла передом, частенько оглядываясь на Лизавету. Но когда выехали из леса, сверху обрушился мелкий сухой снег. Еще и полверсты не миновали, а уже друг от друга потерялись.
Ветер дул со всех сторон. Снег валил сверху и поднимался снизу, подхватываемый ветром. Всё перемешалось, глаза невозможно было открыть. Лизавета кричала, звала Марусю, но голос ее до боли беспомощно растворялся в стоне вьюги. И даже собственную лошаденку точно унесло снегом.
– Но! Но! – Лизавета дергала за вожжи, однако лошадь не двигалась.
Неожиданно кобыленка рванула, резко свернула оглобли и поперла в сторону. Лизавета натянула вожжи, но лошадь так отчаянно мотнула башкой, что Лизавета упала лицом вниз, хотя вожжи не выпустила. Пропахав с десяток шагов, лошадь захрапела и остановилась. Лизавета поднялась, тотчас утонув по пояс в снегу.
«Шубенка-то», – вспомнила она и отчаянно забарахталась, в снегу, подтягивая себя за вожжи к возу. Она еле вытянула из-под веревки затканную снегом шубенку, с отчаянием думая: «Господи, помоги мне. Дети сиротами останутся, попритчило бы и дрова, пять сиротинок».
И бессознательно, но именно так, как рассказывал когда-то муж, ночевавший в степи, начала пробиваться к лошади.
Ветер крепчал, метель бесновалась. Лизавета не запомнила, как и добралась до лошади. Натянув шубейку на голову, она села в снег, подсунувшись под брюхо лошади.
«Ну, погибла», – последнее, что подумала Лизавета, и плотнее сжала веки.
Тревогу забила Настасья Воронина. Снарядившись потеплее, она прибежала к Шмакову.
– Саша, Саша…
– Ну что ты?
– Бабы-то наши в лесу – за дровами!
– Да ты, да ты… что ты, твою мать… молчала. – Он как будто растерялся, но уже тотчас, пнув ногой табуретку, крикнул на жену: – А ты какого хрена рот раззявила! Веревку из чулана! – В секунду он точно ошалел. – Наська, твою мать, кати на конный! Буланого в кошевку! Андрюху! Народ зови!
Он ловко навернул портянки, надел валенки, солдатскую шапку, полушубок, перехватился ремнем и выскочил на улицу.
«Пропали бабы, – только и подумал, когда ветер рванул за полы полушубка и поземкой, словно порохом, опалило лицо. – Хоть бы из леса не выходили».
Вскоре Буланый в легкой кошевке и семеро людей оставили деревню. Держась за веревку, брели по дороге, по заобочинам вязли в снегу. Шмаков лупил полешком по пустой фляге и кричал:
– Бабы! Бабы!..
Но голос его могли услышать лишь бабы, шедшие, держась за веревку, сзади. И всё же он кричал:
– Ба-бы!
А ветер передразнивал: «Мы-ыии». Буланый остановился, захрапел, попятился назад.
Воз стоял поперек дороги, лошадь утонула по брюхо за обочиной. Шмаков ногой взбивал заметы вдоль саней, и остальные уже копошились вокруг. На мгновение Шмаков приостановился и, точно осененный, метнулся в глубь дороги… Шагов за двадцать от воза он наткнулся на заснеженную Марусю. Она даже не лежала и не сидела – стояла на коленях, словно поклонилась земле да так и застыла.
– Ма-ру-ся! – взвопила Настасья, и даже лошади вздрогнули.
А Шмаков, зубами выхватив из четвертки бумажную пробку, пытался влить в закостенелый рот хотя бы глоток водки.
Пока возились с Марусей, перетаскивали ее в кошевку, как-то внезапно снег оборвался, с неба запомелькивали зеленоватые звезды. Ветер бил в одну сторону и уже не был так резок.
Шмаков распоряжался четко, по-солдатски:
– Отвязывай веревку… укройте тулупом, не гните, пусть как есть… Настасья, Андрюха, гоните к фельдшерице! Но! – И он огрел Буланого кнутом. – Петра, сваливай плахи к… матери, выводи коня, догоняй нас… Айда, бабы!
За веревку уже не держались, бежали по дороге, запинаясь и падая в ребристые снежные косы; складывали рукавицы у рта – кричали в холодную степь.
Ветер то как с цепи срывался, то замирал в снегу.
Дядя Петр так и не догнал – Марусин конь вовсе отказывался идти. Едва он вывел его на дорогу, как уже подоспел Андрюха на Буланом.
– Тяни его на конный, дядя Петра! – не останавливаясь, крикнул Андрюха.
И в то время, когда люди услышали удары копыт и суховатый визг полозьев, все разом увидели впереди справа обнесенный снегом воз. Кобыленка мотала башкой и тоскливо отозвалась на тревожное ржанье Буланого.
Лизавету нашли не вдруг. Разгребли снег, осторожно сняли шубенку, и все увидели, что Лизавета сидит, точно в гнезде, под талым боком лошади.
– Молодец баба, – просипел охрипший Шмаков и позвал: – Лиза…
Но Лиза не отозвалась. Он тронул ее за голову: укутанная шея мягко подалась в сторону. Легко подхватили из гнезда: руки ее болтались свободно, ноги, однако, не разгибались. Шмаков разжал рот и влил глоток водки. Лизавета медленно сглотнула – еще, еще… В дороге она стонала, пыталась что-то бормотать, но в ясную память не входила.
Маруся замерзла. Лизавете прихватило ноги, но она так настыла, что у нее открылись сразу все болезни, которые идут с простудой.
– Вот те и шубейка, – кое-как хлопоча вокруг снохи, ворчала свекруха.