Книга Ефросинья читать онлайн бесплатно, автор Айлин Айлин – Fictionbook, cтраница 3
Айлин Айлин Ефросинья
Ефросинья
Ефросинья

4

  • 0
Поделиться

Полная версия:

Айлин Айлин Ефросинья

  • + Увеличить шрифт
  • - Уменьшить шрифт

Тоня, узнав, страшно ругалась — на Аркадия, на Зиночку, на весь свет, на саму Ефросинью.

— Да он же пустой! Болтун! Бабник! Что ты в нём нашла?

— Ничего, — спокойно сказала Ефросинья. — Уже ничего.

И это была правда. Она вырвала это из себя, как вырывают больной зуб, — с кровью, но насовсем. Решила раз и навсегда: любовь, замужество, семья — это не для неё. Её дело — работа. Её дело — чужие жизни, которые надо спасать. А своя так и пройдёт стороной, тихая, незамужняя, никому не нужная. И ничего. Проживёт. Многие так живут.

Она не знала тогда, что жизнь ещё посмеётся над этим её решением. Что через несколько лет, в самый страшный год, среди крови и смерти, к ней придёт то, чего она уже и ждать перестала. Что полюбит её не складный фельдшер с усиками, а мальчишка без ноги, которого она сама вытащит из могилы. И что полюбит он её не за лёгкость и красоту, а за то самое, чего стыдились другие, — за её силу, за её надёжные руки, за её упрямое, не умеющее отступать сердце.

Но до этого было ещё далеко. А пока Ефросинья жила тихо. Работала. Копила деньги, отсылала домой. Читала по вечерам. Чинила Тонины кофточки. И научилась не ждать ничего для себя — и в этом неожиданно нашла покой. Когда ничего не ждёшь, ничто и не ранит. Так она думала. И так прожила несколько спокойных, ровных, ничем не примечательных лет.

Последних мирных лет, как оказалось.

Глава 9. Руки

В профессию Ефросинья врастала медленно, но накрепко — как врастает в землю дерево.

Поначалу, ученицей, она делала чёрную работу: мыла полы, выносила, стирала бинты, грела воду. Городские девочки, учившиеся вместе с ней, нос воротили от такого — они шли в медицину за белым халатом, за чистотой, за уважением, а тут — судна, кровь, рвота, грязь. Многие не выдерживали, отсеивались. Ефросинья не воротила нос ни от чего. Деревенская работа приучила её, что грязной работы не бывает, — бывает нужная и ненужная. А вся работа в больнице была нужная. И она делала её спокойно, обстоятельно, не брезгуя, не жалуясь.

Старшая сестра, та суровая женщина с поджатыми губами, гонявшая практиканток нещадно, разглядела Ефросинью первой. «Эта останется, — сказала она как-то другой сестре, не зная, что Ефросинья слышит. — Эта из тех, на ком всё держится. Не из белоручек». И стала учить — придирчиво, строго, без поблажек, но по-настоящему. Показывала, как делать укол, чтоб не больно. Как перевязать, чтоб держалось и не давило. Как переложить тяжёлого больного, не надорвавшись и не причинив ему муки. Как говорить с умирающим. Как обмыть мёртвого — потому что и это входило в ремесло, и от этого нельзя было отворачиваться.

Ефросинья впитывала всё. Анатомию, выученную по учебникам, она теперь видела вживую — под руками, под скальпелем хирурга, на которого ассистировала. Тело человеческое, удивлявшее её ещё на первых занятиях своей сложностью и совершенством, теперь раскрывалось перед ней изнутри — со всеми его хитростями, со всей хрупкостью и со всей поразительной живучестью. Она научилась читать тело, как когда-то в лесу научилась читать следы. По цвету кожи, по дыханию, по пульсу, по запаху — понимать, что с человеком, куда идёт болезнь, есть ли надежда. Этому не научишь по книгам. Это приходит только с руками, только с годами, только с сотнями прошедших через тебя людей.

Первые свои серьёзные случаи она помнила всю жизнь. Старик с воспалением лёгких — самый первый, цеплявшийся за рукав. Роженица, которую принимали ночью, когда не успели довезти до родильного, — и Ефросинья, ещё совсем молодая, держала на руках только что рождённую, орущую жизнь и плакала от какого-то непонятного счастья. Мальчишка, проглотивший гвоздь. Женщина, отравившаяся грибами, которую откачивали всю ночь. Самоубийца, перерезавший вены от несчастной любви, — Ефросинья, перевязывая его, думала про себя, как глупо губить жизнь из-за того, из-за чего она сама когда-то проплакала ночь и встала наутро жить дальше.

Она поняла про себя главное в эти годы: ей нужно, чтобы в ней нуждались. Это была не гордыня, не тщеславие — наоборот, что-то почти болезненное. Всю жизнь, с детства, ей внушали, что любят за красоту, за лёгкость, а её, некрасивую, тяжёлую, можно только терпеть да использовать для работы. И вот в больнице она нашла то место, где была не просто нужна — незаменима. Где её сила, её надёжность, её спокойствие, которых стыдились на танцах, оказались бесценны. Где умирающий старик хватал её за рукав и звал «доченькой». Где её ждали, искали глазами, благодарили. Здесь её любили — не за красоту, а за то, что она есть, за то, что она делает, за то, какая она. И этого ей хватало. Этим она жила.

«У тебя руки правильные», — сказал когда-то деревенский фельдшер над раненым Петькой. «У тебя руки надёжные», — сказала старшая сестра. Руки. Всё дело было в руках — больших, грубых, некрасивых руках, которых она когда-то стыдилась перед тоненькими городскими барышнями. Эти руки, не годившиеся, как ей казалось, для любви, оказались созданы для другого, может быть, большего — для спасения. И постепенно Ефросинья перестала стыдиться их. Стала почти гордиться. Эти руки умели то, чего не умели нежные холёные ручки. Эти руки держали жизнь.

К началу войны она была уже опытной, уважаемой сестрой — из тех, кого ставят на самое трудное, кому доверяют без оглядки. Деревенская девочка в подшитых валенках стала мастером своего дела. И когда грянула война, когда понадобились руки — надёжные, не дрожащие, умелые, — её руки оказались как раз такими, какие были нужны. Будто вся прежняя жизнь, всё ученье, вся безответная копившаяся нежность готовили её именно к этому. К войне. К тысячам раненых. К метельной ночи, когда она повезёт по тёмному коридору каталку с умирающим мальчишкой и скажет: «Жить тебя везу».

Но это было ещё впереди. А пока стояли последние мирные годы — тихие, ровные, наполненные привычной нужной работой. И Ефросинья была в них по-своему счастлива, сама того не зная. Как была счастлива в детстве, в тесной избе под метель. Как будет счастлива потом, в своём доме, у цветущего сада. Счастье вообще приходило к ней так — незаметно, буднично, не объявляя себя. И понимала она его всегда задним числом, оглядываясь. Как и все мы.

Глава 10. Мирная жизнь

К двадцати четырём годам Ефросинья уже привыкла к больнице так, будто прожила в ней всю жизнь.

Старое двухэтажное здание стояло на окраине города, среди тополей и облезлых деревянных домов. Когда-то это была земская больница, потом её перестроили, надстроили, обнесли забором, но старая основа осталась — толстые стены, широкие подоконники, печи в каждой палате. Весной под окнами пахло мокрой землёй и лекарствами, летом — нагретой пылью и карболкой, зимой — угольным дымом и сырой шерстью больничных шинелей. Тополя по весне сыпали пух, и он лежал по углам двора серыми сугробами, забивался в форточки, кружился в коридорах.

Она знала здесь каждый звук.

Скрип половиц в хирургии. Кашель стариков за тонкой стеной. Звон металлических лотков. Тихие стоны по ночам. Даже шаги врачей различала. Главврач ступал быстро и сердито, будто всё время куда-то опаздывал. Старый терапевт шаркал мягко, почти неслышно. А молоденький хирург Витенька всегда насвистывал себе под нос — какой-нибудь модный мотивчик, подслушанный в клубе.

Ефросинья работала много. Иногда слишком много. Могла сутки провести на ногах, почти не присев. После смены выходила на улицу с тяжёлой головой, садилась на крыльцо и долго смотрела, как ветер гоняет пыль по дороге. Руки у неё огрубели ещё сильнее. На пальцах — вечные следы йода, маленькие ожоги от кипятка, трещины от мыла и холода.

Но пациенты любили её. Особенно дети и старики. Может, потому что она никогда не говорила пустых утешений. Если больно — значит больно. Если страшно — значит страшно. Но рядом с ней почему-то становилось легче.

Даже врачи это замечали.

— С тобой люди спокойнее, — однажды сказал хирург Витенька, снимая окровавленные перчатки. — Не знаю почему.

Ефросинья только пожала плечами. Она и сама не знала.

Витенька — Виктор Палыч, как звали его в глаза, — был ненамного старше Ефросиньи, весёлый, лёгкий, с тонкими руками пианиста и вечной папироской в зубах. Он шутил даже над тяжёлыми, и больные за это его любили, а старшая сестра ругала: «Несерьёзный вы человек, доктор». Он отшучивался, но руки у него во время операций были точные и спокойные, и Ефросинья видела: за лёгкостью прячется что-то другое, что-то, что он бережёт от чужих глаз.

Жила она в маленькой комнате при общежитии для медперсонала. Узкая кровать. Стол у окна. Железная печка. На гвозде — единственное выходное платье, серое, в мелкий цветочек, которое она надевала так редко, что оно почти не сминалось.

По вечерам она любила сидеть у окна с книгой или чинить одежду младшим братьям — мать всё ещё присылала письма с просьбами помочь. Письма были неровные, с ошибками, написанные Манькиной рукой под материнскую диктовку. В них была вся деревня: корова отелилась, у Степана родился сын, Гриша собрался жениться, отец прихворнул спиной, но уже встал, картошку выкопали, слава богу, урожай ничего. Ефросинья читала их по нескольку раз и долго потом сидела, глядя в окно, и деревня вставала перед ней так ясно, что щемило сердце.

За окном шумел город. Смеялись люди. Гремели трамваи. Изредка доносилась музыка из клуба через дорогу.

Иногда Ефросинья ловила своё отражение в тёмном стекле. Крупное лицо. Тяжёлые плечи. Тёмные волосы, кое-как убранные назад. Красавицей она себя не считала никогда. Да и привыкла уже, что мужчины смотрят мимо неё — на других женщин. На тоненьких, звонких, с локонами и лёгким смехом.

Сначала было обидно. Та давняя история с Аркадием Петровичем и тоненькой Зиночкой долго ещё ныла где-то глубоко, как старый, плохо сросшийся перелом. Но Ефросинья научилась с этим жить.

Потом прошло. Она научилась жить без ожиданий. Только иногда, поздними вечерами, становилось вдруг особенно тихо и пусто внутри. Тогда она отворачивалась от окна и принималась за любую работу — лишь бы не думать.

То утро начиналось обычно.

Солнечный июньский день. Тёплый ветер. На рынке возле больницы уже торговали клубникой — первой, дорогой, сладко пахнущей на весь переулок. Ефросинья шла на смену в лёгком сером платье и несла в руках свёрток с хлебом. По дороге мальчишки гоняли мяч, дворник поливал пыльную улицу водой из шланга, а из открытых окон пахло жареным луком и свежим бельём. Где-то играл патефон, и женский голос пел про синий платочек.

Мир был спокойным. Обыкновенным. Таким, каким он был вчера и каким, казалось, должен был остаться навсегда.

Возле входа в больницу почему-то собралась толпа.

Люди стояли молча. Очень тихо. Кто-то держал в руках газету. Кто-то плакал. Радио хрипело на подоконнике раскрытого окна.

Ефросинья замедлила шаг. И вдруг услышала:

— Война…

Слово прозвучало так странно, будто не настоящее. Она даже не сразу поняла смысл. Только увидела лицо старшей медсестры — белое, растерянное.

— Германия напала…

У кого-то рядом выпал из рук бидон с молоком, и белая лужа медленно расползалась по тротуару, и никто не нагнулся подобрать. Женщина начала креститься. Мужчина в кепке повторял: «Да как же… да как…»

А Ефросинья стояла неподвижно, чувствуя, как внутри медленно поднимается холод. Будто земля под ногами вдруг стала пустой.

Свёрток с хлебом она так и держала в руках, прижав к груди, и потом, много лет спустя, вспоминая это утро, всегда чувствовала на ладонях тепло того хлеба — последнего хлеба мирной жизни.

Глава 11. Первый день войны

К полудню больница уже гудела как растревоженный улей.

По коридорам бесконечно ходили люди. Скрипели носилки, хлопали двери, кто-то плакал в приёмном покое, кто-то кричал на санитаров. Радио в ординаторской сипло повторяло одно и то же, и от этого монотонного голоса становилось ещё тревожнее.

«…вероломное нападение…» «…наши войска…» «…весь советский народ…»

Слова были большие, тяжёлые, государственные. Но война ощущалась не в них. Она была в лицах.

Врач Витенька, обычно весёлый и разговорчивый, курил одну папиросу за другой прямо у окна и никак не мог прикурить — руки дрожали. Он уже знал, что его призовут одним из первых, хирурги нужны на фронте, и в его лёгкости появилось что-то лихорадочное.

Старшая медсестра ходила слишком быстро, роняла бумаги и всё время поправляла волосы, выбившиеся из-под косынки. Даже главврач, человек жёсткий и громкий, сегодня говорил тихо. Будто боялся произнести что-то страшное вслух.

Ефросинья весь день работала почти машинально. Мыла инструменты. Перебирала бинты. Носила воду. Успокаивала больных. Но внутри у неё стоял холод. Не страх даже. Что-то тяжелее. Словно привычная жизнь — та самая, понятная и крепкая, как стены родительского дома, — вдруг треснула где-то глубоко внутри.

И сразу, в первый же час, мысль метнулась к дому. К братьям. Степан, Гриша — их заберут. Их обоих заберут. Эта мысль вошла под рёбра холодным лезвием и осталась там.

К вечеру в городе стало непривычно тихо.

Люди собирались возле радио. Читали газеты. Переговаривались вполголоса. Мужчины уже обсуждали фронт, будто война шла давно.

— До зимы кончится.

— Немца быстро погонят.

— Наших так просто не возьмёшь.

Но в голосах слышалась неуверенность.

Ефросинья возвращалась в общежитие пешком. Над городом медленно гасло небо. Воздух был тёплый, пах пылью, тополиным пухом и дымом из заводских труб. На перекрёстке мальчишки всё ещё гоняли мяч, но как-то вяло, без обычного шума. Будто даже дети чувствовали: что-то изменилось.

У хлебного магазина женщина вдруг начала плакать. Тихо. Беззвучно. Просто стояла, прижимая к груди сумку, и плакала. Прохожие отворачивались. Ефросинья тоже отвела взгляд. Она не знала почему, но от чужих слёз становилось трудно дышать.

Уже у самого общежития её догнала Тоня — та самая, востроносая, из учебных времён, теперь работавшая в той же больнице. Догнала, схватила за руку, и они постояли молча, держась друг за друга, как держатся в темноте.

— Витьку моего заберут, — сказала наконец Тоня. Голос у неё был сухой, без слёз. — В первый же день, сказали, повестка.

Ефросинья знала, что Тоня тайком встречается с парнем с завода. Она ничего не ответила, только сжала её руку крепче. Слова были не нужны.

Ночью она долго не могла уснуть. Соседки по комнате шептались в темноте.

— Говорят, мужчин мобилизуют.

— А если до нас дойдут?

— Да перестань ты…

Кто-то тихо всхлипнул.

За окном шумел ветер. Редко звенели трамваи. Где-то далеко лаяла собака.

Ефросинья лежала на спине и смотрела в потолок. Перед глазами почему-то стояла деревня. Отец у крыльца. Мать у печки. Младшие братья. Лес зимой. И вдруг она впервые ясно поняла: ту жизнь уже не вернуть. Даже если война закончится быстро.

Через несколько дней город было не узнать.

Война входила в него быстро, день ото дня меняя всё. Появились очереди — за хлебом, за солью, за спичками, за всем сразу, потому что люди, напуганные, кинулись запасаться. Военкоматы осадили толпы — кто по повестке, кто добровольцем. По улицам шли колонны мобилизованных — на вокзал, к эшелонам, и за каждой колонной бежали, цеплялись, плакали женщины. На окнах появились бумажные кресты — крест-накрест, от взрывной волны. Вечерами вводили светомаскировку: ни огонька, чёрные слепые окна, патрули на улицах. По радио гремели марши и сводки, и сводки день ото дня становились тревожнее — оставлены такие-то города, идут тяжёлые бои. Город будто разом повзрослел, посуровел, подобрался — как человек перед бедой.

Тонин Витька ушёл в первую же неделю — как она и боялась. Ефросинья провожала их обоих на вокзал — Тоня держалась, не плакала при нём, улыбалась, махала, а как поезд ушёл — осела на руки Ефросинье и завыла в голос, страшно, по-бабьи. Ефросинья держала её, гладила по голове — впервые в роли той, к кому прижимаются в горе. Потом это станет её всегдашней ролью. А тогда было ещё внове. «Вернётся, — говорила она Тоне, не зная ничего наперёд. — Вот увидишь, вернётся». Витька не вернулся. Пропал под Вязьмой в том же сорок первом. Но это будет потом. А пока был июнь, был перрон, был уходящий поезд и первое в её жизни чужое горе, которое она приняла на свои руки.

Уходили на фронт парни, с которыми Ефросинья работала, училась, жила бок о бок. Витенька — тот весёлый молодой хирург из её прежней больницы — ушёл одним из первых, хирурги были нужны позарез. Перед уходом забежал проститься, и был непривычно серьёзен, не шутил, только сказал: «Ну, сестра, может, и свидимся ещё на той войне. Земля круглая». Свиделись или нет — Ефросинья так и не узнала. Война раскидала всех, кто где. Иных она потом встречала — на фронте, в госпитале, по письмам. Иные сгинули без следа, как сгинули миллионы. Город пустел от мужчин — их забирала война, — и наполнялся ранеными, которых она возвращала.

Через несколько дней в больницу начали поступать первые раненые.

Пока ещё немного. Молодые ребята в пыльных гимнастёрках, с усталыми глазами и серыми лицами. У одного — обожжённые руки. У другого — осколок в бедре. Третий всё повторял: «Там наши остались… там наши…»

Запах крови теперь почти не выветривался из коридоров. Сладковатый. Тяжёлый. К нему примешивались йод, карболка, пот и табачный дым. Иногда Ефросинье казалось, что больница сама пропиталась страданием. Будто стены всё впитывают и уже никогда не станут прежними.

Она работала без отдыха. Смены сливались одна в другую. Ночи исчезли. Иногда она засыпала сидя — прямо за столом, положив голову на руки. Но стоило где-то раздаться крику: «Сестра!» — она сразу вставала.

Письмо из дома пришло в начале июля. Манькиной рукой, но слова были не Манькины — короткие, рубленые, отцовские. Степана и Гришу забрали в один день. Степан в пехоту, Гриша — куда-то в сапёры, толком неизвестно. Мать слегла. Отец просил беречь себя и «зря на рожон не лезть». Ефросинья прочла письмо и долго сидела, держа его на коленях. Оба сразу. Оба её брата. Степан, который боялся крови, и Гриша, который быстро уставал. Где они теперь, в какой стороне этого огромного, загоревшегося со всех краёв мира?

В конце июля пришла похоронка на санитарку из соседнего госпиталя. Молоденькая девочка. Девятнадцать лет. Её знали многие. Неделю назад ещё смеялась в столовой. Теперь — всё.

Хоронили её всем госпиталем. Гроб был лёгкий, его несли на руках четыре медсестры, и Ефросинья шла за ним и не могла поверить, что в этом гробу — та самая хохотушка, что одалживала у неё иголку. Вот когда война перестала быть словом из радио. Вот когда она вошла в самое сердце.

Главврач после похорон долго молчал на летучке, потом сказал:

— На фронте не хватает медиков. Будут формировать санитарные бригады добровольцев.

В комнате стало тихо. Кто-то опустил глаза. Кто-то тяжело вздохнул.

Ефросинья почувствовала, как внутри будто что-то решилось само собой. Спокойно. Без громких мыслей. Будто давно уже было решено, а она только сейчас об этом узнала.

Она поднялась первой.

— Я пойду.

Главврач посмотрел на неё долгим усталым взглядом.

— Понимаешь хоть, куда идёшь?

— Понимаю.

На самом деле — нет. Никто тогда ещё не понимал.

После летучки её догнала Тоня. Лицо у неё было злое и испуганное одновременно.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Купить и скачать всю книгу
ВходРегистрация
Забыли пароль