
Полная версия:
Айлин Айлин Ефросинья
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт
Много лет спустя, в голодном сорок седьмом, выхаживая от воспаления лёгких собственную дочь Надежду, она вспомнит эту ночь. И поймёт, что всё началось тогда — у колыбели больного брата, в глуховской избе, под зимнюю метель. Что спасать она научилась раньше, чем читать. Что это было в ней всегда — врождённое, или вымоленное, или переданное от матери с её неустанными руками, — это умение и эта потребность: не дать угаснуть живому.
Ванятка выжил, выправился, окреп. Войну, как уже сказано, пережил в тылу, подростком тянул хозяйство наравне со взрослыми. После — отслужил, выучился, уехал в город, стал хорошим мастером, обзавёлся семьёй. И до старости, при встречах, при письмах, относился к Ефросинье с каким-то особым, нежным почтением — не как к сестре, а как ко второй матери. Раз, уже взрослым, сказал ей: «Ты ж меня, Фрося, столько раз с того света таскала, что я тебе жизнью обязан. Не раз — много раз». И Ефросинья отмахнулась, как всегда отмахивалась от благодарности. Но в душе у неё было тепло. Потому что это была правда. Ванятка был первый, кого она спасла. Первый из многих-многих за всю её долгую жизнь.
Так и вышло, что ещё девочкой, в родном доме, Ефросинья выучилась главному своему делу. Деревня дала ей силу и терпение. Отец — твёрдость и верный глаз. Мать — понимание любви как заботы. А Ванятка, болезненный младший брат, — первое в жизни знание о том, что человека можно вырвать у смерти, если не спать, не сдаваться и быть рядом до конца. С этим знанием она и пошла потом по жизни. С ним и прожила её всю.
Глава 5. Волки
Та зима выдалась лютая.
Снег лёг рано, в начале ноября, и валил почти без остановки. Сугробы поднялись выше плетней. Дороги перемело так, что в соседнюю деревню стало не пройти. По ночам мороз трещал в брёвнах, и казалось, что сама изба стонет от холода.
А под Рождество в округе появились волки.
Зима гнала их к жилью. Голодные, обнаглевшие, они подходили к самым дворам. У Михеевых задрали овцу прямо в закуте. У старосты пропала собака. По ночам над деревней стоял вой — тоскливый, тягучий, от которого стыла кровь и просыпались дети. Мужики собирались, обсуждали, грозились устроить облаву, но всё откладывали — в такую погоду в лес не сунешься.
Отец сунулся.
Не за волками — за дровами. Дровяник опустел, а топить надо было, и Тихон Захарович запряг лошадь, взял пилу, топор и ружьё и поехал к ближней опушке, где с осени была свалена сухостоина. Ефросинья напросилась с ним. Мать ругалась: «В такую стужу девку тащишь!» — но отец только глянул на дочь, и Ефросинья молча полезла в розвальни. Они уже понимали друг друга без слов.
Доехали засветло. Отец валил сушняк, Ефросинья обрубала ветки и таскала к саням. Мороз стоял такой, что захватывало дыхание, но от работы было жарко. Лошадь — старая смирная Гнедуха — стояла смирно, изредка переступая, отфыркиваясь паром.
Беда пришла внезапно.
Сначала Гнедуха забеспокоилась. Заводила ушами, захрапела, затопталась. Отец поднял голову, прислушался. И Ефросинья тоже услышала — лёгкий скрип снега на опушке. Потом увидела. Серые тени между стволов. Одна. Вторая. Третья. Они шли молча, низко, разворачиваясь полукругом, отрезая людей от саней.
— К лошади, — тихо сказал отец. — Медленно. Не беги.
Ефросинья пошла. Сердце колотилось в горле. Гнедуха билась в оглоблях, обезумев от страха, и это было хуже всего — если лошадь понесёт, они останутся в лесу пешими, среди волков, на верную гибель.
Отец вскинул ружьё. Выстрел грохнул, раскатился по морозному лесу. Один из волков подскочил, завертелся, осел в снег. Стая на миг отпрянула. Отец переломил одностволку, торопливо загоняя второй патрон, — и в эту секунду Гнедуха рванула.
Она рванула так, что отца, шагнувшего было к саням, сбило оглоблей, отбросило в сугроб. Ружьё выпало, ушло в снег. А волки, оправившись от выстрела, снова двинулись вперёд — теперь на упавшего человека.
Ефросинья не думала. Потом, вспоминая, она так и не могла понять, как всё успела. Она кинулась не к отцу — к ружью. Выхватила его из снега, переломила, дрожащими руками затолкала патрон — те самые движения, которым отец учил её на морозной поляне, въелись в пальцы намертво. Вскинула. Передний волк был уже в нескольких шагах от отца, припал к земле для прыжка.
Она выстрелила, как учил отец: спокойно, не дёргаясь, на выдохе.
Волк ткнулся мордой в снег и больше не встал.
Остальные шарахнулись, заметались — и сгинули в лесу так же бесшумно, как пришли. Только две тёмные туши остались лежать на белом, да билась в стороне запутавшаяся в кустах Гнедуха.
Отец поднялся тяжело, держась за бок. Подошёл. Долго смотрел на дочь — на ружьё в её руках, ещё дымящееся, на её белое решительное лицо. Потом перевёл взгляд на убитого волка.
— Второй раз меня спасаешь, — сказал он хрипло. Хотя был это первый раз. Но Ефросинья поняла: он считает и тот выстрел по банке, и эту минуту — одним. Будто всё то давнее ученье и было ради этой минуты.
Домой ехали молча. Ефросинья правила дрожащей Гнедухой, отец сидел сзади, придерживая бок — оглобля помяла ему ребро, потом он месяц проходил перевязанный. Над лесом догорал короткий зимний день. На санях лежали две волчьи туши — шкуры потом выделали, и одна, серая, тяжёлая, лежала у них в избе на лавке много лет, и младшие боялись на неё садиться.
Уже у самой деревни отец вдруг сказал — не оборачиваясь, глядя в спину дочери:
— Знаешь, Фрося… я всё думал, кому ружьё оставить. Сыновьям думал. — Помолчал. — А оставлю тебе. Ты одна из всех — не для баловства. Ты для дела.
Это было самое большое, что он мог сказать. И Ефросинья, правя лошадью сквозь синие сумерки, чувствовала, как внутри разливается тяжёлое, взрослое тепло. В тот день она перестала быть ребёнком. В тот день она впервые спасла человека — своего отца. И уже не знала тогда, что вся её долгая жизнь станет одним этим: спасать. Снова и снова. До последнего дня.
Глава 6. Престол
Раз в году деревня преображалась.
На престольный праздник — летом, в самую благодать, когда отходили главные полевые работы и можно было выдохнуть, — в Глухово съезжалась вся округа. Это был остаток старого, дореволюционного уклада, который держался по деревням ещё долго, несмотря ни на что: люди праздновали, как праздновали их деды, потому что без праздника жить нельзя, потому что человеку нужен хоть один день в году, когда не работа, а радость.
С утра пекли. Изба наполнялась запахом пирогов — с капустой, с грибами, с ягодой, с рыбой. Мать с Манькой хлопотали у печи с рассвета, раскрасневшиеся, перемазанные мукой. Ефросинья таскала воду, чистила, резала, помогала — как всегда, на ней была вся тяжёлая работа, но в этот день даже работа была в радость. Доставали из сундуков лучшее: вышитые рушники, праздничные рубахи, бабушкины бусы. Манька крутилась перед мутным зеркальцем, прикладывала ленты, и мать любовалась ею: «Невеста растёт».
К полудню деревня гудела. Приезжали родня и гости из соседних сёл — на телегах, празднично убранных, с лентами в гривах лошадей. Сходились к одному двору, потом к другому, столы выставляли прямо на улицу, сдвигали, накрывали всем, что было. Бедно жили, но на престол выставляли последнее — стыдно было ударить в грязь лицом. Появлялась откуда-то гармонь, и тогда начиналось главное: песни, пляски, хороводы.
Ефросинья праздники любила — и не любила. Любила общее тепло, песни, сытость, редкое чувство, что всё хорошо, что все вместе, что жизнь — добрая. А не любила — танцы. Потому что на танцах особенно ясно было видно её место. Парни приглашали Маньку, приглашали тоненьких, лёгких, смешливых. А её, большую, не приглашал никто — разве что кто из мужиков по-свойски, как сестру, проплясать круг, со смехом, который она терпеть не могла. И Ефросинья обычно стояла в стороне, у плетня, смотрела на чужое веселье и улыбалась так, будто ей и не хочется, будто ей и без того хорошо.
Один раз — ей было лет пятнадцать — её всё-таки пригласил парень. Незнакомый, приезжий, из дальнего села, видный, кудрявый. Подошёл, поклонился: «Дозвольте». У Ефросиньи зашлось сердце. Она пошла плясать — неловко, скованно, боясь дышать от счастья. А потом, в конце, услышала, как его подзуживали дружки, как смеялись: «Ну что, на спор сплясал с кобылой-то?» Оказалось — спор. Поспорили, что не решится подойти к самой большой девке на празднике. Он решился. Выиграл. Ефросинья ушла за избу, в крапиву, и стояла там, кусая губы, пока не отпустило. Не плакала — она и тогда уже не умела плакать на людях. Только стояла и смотрела, как за лесом садится солнце. И дала себе слово: больше — никогда. Никаких танцев. Никаких надежд. Это слово она держала крепко — до самого Алексея, до самой войны.
Но был один престол, который Ефросинья запомнила светлым, без горечи. Тот, на который приехала Дуся.
Старшая сестра не была в деревне несколько лет — город держал крепко. И вот приехала — на празднике, нарядная, в городском платье, в шляпке, с зонтиком от солнца, какого в деревне отродясь не видели. Вся деревня сбежалась смотреть. Дуся была хороша — городская дама, чужая, прекрасная, как с картинки. Манька ходила за ней по пятам, открыв рот. Мать и гордилась, и робела перед собственной дочерью. А Ефросинья смотрела на сестру и чувствовала странную грусть.
Потому что вечером, когда схлынули гости, когда сёстры остались вдвоём на сеновале, как в детстве, Дуся вдруг сняла свою городскую маску. И оказалось — за нарядами, за шляпкой, за зонтиком — обыкновенная усталая женщина, не очень-то и счастливая. Муж попивал. Своих детей бог не дал. Город, о котором она мечтала, обернулся тесной комнатой, чужими капризными детьми, за которыми смотрела, и тоской по дому, в котором уже не было ей места.
— Ты не завидуй мне, Фрося, — сказала Дуся в темноте сеновала. — Я знаю, вы тут думаете: вон Дуся, в город выбилась, в шляпке ходит. А я бы… знаешь… я бы всё отдала, чтоб обратно. Чтоб косу расплести, платье это снять, корову подоить, песню заорать на всю улицу. — Помолчала. — Да поздно. Назад дороги нету. Уехал — значит уехал. Город, он не отпускает. Засасывает.
Ефросинья запомнила эти слова. И когда через несколько лет сама уезжала в город — поздней осенью, в дождь, на той же телеге, — она вспомнила Дусю на сеновале, её «город не отпускает». И всю жизнь потом, в чужом городе, тосковала по Глухову, по лесу, по простору — но в отличие от Дуси не озлобилась, не закисла. Может, потому, что у неё была работа, было дело, были люди, которых надо спасать. А может, потому, что она вообще была устроена крепче, надёжнее — отцовской породы.
Дуся уехала через несколько дней. Махала с телеги зонтиком — нелепым в деревенской пыли. И больше Ефросинья сестру почти не видела. Война, расстояния, разные жизни развели их окончательно. Дуся пережила войну в эвакуации, потом осела где-то на востоке, писала всё реже, а потом и вовсе перестала. Жива ли, нет — Ефросинья под старость уже и не знала. Так город и забрал старшую сестру — без остатка, как и обещал.
А тот летний престол с пирогами, гармонью, Дусиной шляпкой и закатом за лесом остался в памяти Ефросиньи как последний отблеск той, старой, целой, ещё не разорённой жизни. Скоро коллективизация, потом война перемелют всё это, изменят деревню до неузнаваемости. Но тогда, в тот долгий летний день, ещё стоял нерушимо старый мир — тесный, бедный, но свой, тёплый, живой. И Ефросинья была в нём счастлива, сама того не понимая. Как всегда. Как все мы.
Глава 7. Учёба
Из деревни Ефросинья уезжала поздней осенью.
Решение далось трудно. Полгода мать отговаривала, отец молчал, братья пожимали плечами. Кто же отпустит девку одну в город, в неизвестность, когда в доме и так рук не хватает? Но фельдшер, тот самый старик, дважды заходил к ним, говорил с отцом за закрытой дверью, и однажды отец вышел и сказал коротко: «Пусть едет». И всё было решено.
Небо было низким, серым. Дождь моросил с самого утра, превращая дорогу в вязкую чёрную грязь. Телега тяжело скрипела на ухабах, лошадь фыркала паром. Поля по обе стороны лежали пустые, сжатые, чёрные от дождя, и редкие стога мокли под небом, как нахохлившиеся птицы.
Мать суетилась с самого рассвета: то пирог завернёт, то платок поправит, то снова начнёт ворчать:
— И чего тебя понесло… жила бы дома как люди.
Но глаза у неё были красные.
Младшие дети сонно жались у ворот. Манька, кутаясь в платок, смотрела на старшую сестру со странным выражением — не то с завистью, не то с жалостью.
Отец всё утро молчал. Только перед самым отъездом подозвал Ефросинью за сарай. Долго шарил по карманам тулупа, потом достал маленький складной ножик с потёртой деревянной ручкой.
— Возьми.
Она удивлённо посмотрела:
— Зачем?
— В жизни всё пригодится.
Потом помолчал и добавил:
— И не бойся никого.
Это было почти как признание в любви. От человека, который за всю жизнь не сказал лишнего слова, эти три фразы стоили целой исповеди.
Ефросинья вдруг крепко обняла его. От отца пахло дымом, мокрой шерстью и табаком. Он неловко похлопал её по спине:
— Ну всё… езжай уже.
Город оглушил её сразу.
Шум. Трамваи. Каменные дома. Толпы людей. После тихой деревни всё казалось слишком быстрым. Воздух пах угольным дымом, мокрым асфальтом и чем-то железным. Дома стояли стеной, в четыре, в пять этажей, заслоняя небо, и Ефросинье, привыкшей к огромному простору над лугами, всё время казалось, что её придавливает сверху.
Первые недели в городе были самыми тяжёлыми и самыми одинокими в её жизни — до войны, конечно, до всего, что война потом принесёт. Деревенская девочка, никогда не видевшая ничего больше уездного базара, она терялась тут на каждом шагу. Не умела ездить в трамвае — боялась, что не успеет сойти. Терялась в улицах, не запоминала дороги, плутала. Дивилась витринам, фонарям, асфальту, по которому непривычно стучали подошвы. Городские казались ей все на одно лицо — быстрые, ловкие, занятые, чужие. Они говорили иначе, одевались иначе, смеялись иначе. И Ефросинья, большая, неуклюжая, в материнском платке, чувствовала себя среди них так, будто на ней написано крупными буквами: деревенщина. Ей казалось, все на неё смотрят, все видят её неуместность. И от этого она ещё больше зажималась, ещё больше неловчала.
По ночам, лёжа на узкой койке в общежитии, среди чужих сонных дыханий, она тосковала по дому так, что щемило в груди. По матери, по отцу, по тесной тёплой избе, по лесу, по простору. По тому, чтобы выйти за околицу — и видеть до горизонта, а не упираться взглядом в стену чужого дома. Она вспоминала Дусю на сеновале: «Город не отпускает. Засасывает». И боялась: а вдруг и её так? Вдруг и она станет чужой, городской, отрезанной от дома? Не раз за те первые недели Ефросинья едва не собрала узелок, едва не сбежала обратно — к матери, к отцу, к понятной деревенской жизни. Останавливало одно: стыдно. Отец отпустил, поверил, фельдшер хлопотал, сказал — у девки руки правильные. Сбежать значило их всех подвести. И ещё — где-то глубоко, под страхом и тоской, теплилось упрямое, отцовское: раз взялась — иди до конца. Не для того ты сюда ехала, чтоб назад бечь при первой трудности. И она оставалась. Стискивала зубы и оставалась. И это была её первая большая взрослая победа — не над городом даже, над собственным страхом, над желанием сбежать в привычное. Война потом потребует от неё этой победы сто раз. Но первую она одержала здесь — в чужом городе, на узкой койке, не дав себе сбежать.
А потом город понемногу обжился, перестал быть чужим. Появились знакомые лица, привычные маршруты, своё место в столовой, своя койка у окна. Тоня. Учёба. Больница. Жизнь затянула, закружила, наполнилась делом — и тоска отступила, спряталась куда-то вглубь, осталась тихой нотой, которая будет звучать в Ефросинье всю жизнь: тоска по дому, по лесу, по простору. Но жить она больше не мешала. С нею Ефросинья научилась жить, как научилась жить со многим.
Она шла по улице с тяжёлым узлом вещей и чувствовала себя огромной и неуклюжей среди городских девушек в аккуратных пальто и модных шапочках. Те шли быстро, легко, перебрасываясь словами на ходу, а она тащилась с узлом, в материнском платке, в подшитых валенках, и казалась себе пугалом, забредшим с поля в чужой нарядный мир.
В общежитии на неё посмотрели с любопытством.
— Ты откуда такая?
— Из деревни.
— Видно.
Девчонки захихикали.
Ефросинья улыбнулась будто равнодушно. Хотя внутри всё неприятно сжалось.
Комната была на восьмерых. Узкие железные койки в два ряда, общий стол у окна, под потолком — голая лампочка. Ефросинье досталось место в углу, у самой двери, где дуло, — но ей было всё равно. После избы, где спали вповалку, отдельная койка казалась роскошью.
Вечерами соседки бегали на танцы, красили губы перед маленьким зеркалом, обсуждали артистов и женихов. А Ефросинья сидела над учебниками.
Латынь давалась ей тяжело. Чужие слова не держались в голове, путались, и она переписывала их по сто раз, шевеля губами, пока другие спали. Зато анатомию она понимала почти сразу. Кости. Мышцы. Сосуды. Человеческое тело казалось ей сложным и удивительным механизмом, где всё зачем-то нужно, где нет ничего лишнего, ничего случайного. Она запоминала латинские названия костей легче, чем стихи, потому что за каждым названием была вещь, которую можно потрогать, понять, представить.
Преподаватель однажды остановился возле её стола.
— Хорошо соображаете, товарищ Ефросинья.
Она так смутилась, что покраснели даже уши. Хвалили её редко. Так редко, что похвала пугала её сильнее окрика.
Была среди соседок одна, Тоня, — маленькая, востроносая, бойкая. Сначала она тоже посмеивалась над деревенской, но как-то раз Ефросинья молча, не говоря ни слова, перетаскала за неё все её дежурные вёдра с водой, когда Тоня слегла с жаром. После этого Тоня прониклась и стала единственной, с кем Ефросинья хоть немного сошлась. Тоня учила её, как закалывать волосы по-городскому, как не теряться перед строгой комендантшей, как экономить на обедах, чтобы хватало на тетради. А Ефросинья помогала ей с анатомией и таскала тяжёлое. Так и держались вдвоём.
Настоящая жизнь началась в больнице.
Там всё было другим. Запах карболки. Белые стены. Гулкие коридоры. Тяжёлое дыхание больных. Высокие окна пропускали ровный серый свет, и в этом свете всё казалось чище и строже, чем в жизни.
Некоторые студентки падали в обморок от вида крови. Ефросинья не боялась. Она спокойно держала таз во время операций, меняла повязки, мыла полы после тяжёлых больных. То, от чего других мутило, она делала спокойно и обстоятельно, как привыкла делать любую работу дома.
Старшая медсестра сперва наблюдала за ней настороженно. Была это женщина суровая, немолодая, с поджатыми губами и цепким взглядом, гонявшая практиканток нещадно. Потом начала ставить Ефросинью рядом с самыми тяжёлыми пациентами.
— У тебя руки надёжные, — сказала она однажды. — Такие люди в медицине нужны.
После этих слов Ефросинья весь день ходила будто оглушённая. Никто раньше не говорил, что она нужна. Не «здоровая», не «сильная», не «работящая» — а нужна.
Первого своего спасённого больного она запомнила навсегда.
Старик с воспалением лёгких. Худой. Серый. Кашляющий кровью. Привезли его поздно, родные тянули, лечили дома травами да банками, и в больницу он попал уже почти безнадёжным.
Ночью ему стало хуже.
В палате было душно, окна запотели, лампа под потолком горела тускло-жёлтым светом. За стеной кто-то стонал во сне. Старик начал задыхаться — хватал ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег, и глаза его наполнялись ужасом.
Врачей рядом не было. Дежурный спал в ординаторской, добудиться его в ту минуту казалось невозможным.
Ефросинья осталась с ним одна.
Она помнила, как холодны были его пальцы. Как он цеплялся за её рукав. Как хрипло шептал:
— Не дай помереть… доченька…
Ей тогда стало страшно по-настоящему. Не крови. Не смерти. А того, что может не успеть.
Она подняла старика, придерживала его тяжёлое тело, посадила повыше, подоткнула подушки, чтобы легче дышалось, растирала грудь, говорила без остановки — лишь бы он слышал человеческий голос, лишь бы не проваливался в темноту. Говорила всё, что приходило в голову: про деревню, про лес, про то, как сходит снег по весне, — глупости, неважно что, лишь бы голос не прерывался.
Когда прибежал врач, старик ещё дышал.
Через неделю он уже сидел на кровати и медленно ел кашу дрожащими руками. Перед выпиской долго искал глазами Ефросинью по палате. А когда увидел — заплакал.
— Спасибо тебе…
Она стояла перед ним в слишком большом белом халате, смущённая, огромная, с покрасневшими руками от работы. И чувствовала внутри тихое, почти болезненное тепло. Будто наконец поняла, зачем живёт.
Глава 8. Зиночка
Город Ефросинья так и не полюбила. Но привыкла к нему — как привыкают к тесной обуви, которую не сменишь.
Годы шли. Она отучилась, осталась работать в той же больнице, перебралась из общежития для учащихся в общежитие для медперсонала — узкая комната на двоих, потом, когда повезло, на одну. Деревенская девочка в подшитых валенках мало-помалу стала городской медсестрой — в чистом халате, с уверенными руками, которую звали по имени-отчеству и которой доверяли самых тяжёлых. Но внутри она оставалась прежней. Так же тосковала по лесу, по простору, по тишине. Так же не умела вертеться, нравиться, говорить пустое. Так же чувствовала себя слишком большой, слишком тяжёлой, слишком не такой среди лёгких городских людей.
Тоня была её единственной отрадой. Маленькая, востроносая, бойкая, она держалась за Ефросинью все эти годы — и Ефросинья держалась за неё. Они были как два разных дерева, сросшихся корнями: одно тонкое и гибкое, другое кряжистое и крепкое. Тоня тараторила за обеих, влюблялась, ссорилась с ухажёрами, плакала, мирилась, бегала на танцы — и всё рассказывала Ефросинье, сидя по вечерам на её кровати, поджав ноги. А Ефросинья слушала, кивала, чинила Тонины кофточки, давала ей в долг свои скудные деньги и никогда не просила вернуть.
— И чего ты замуж не идёшь? — приставала Тоня. — Ты ж золото, Фроська. Хозяйственная, добрая, сильная. Любой за тобой как за каменной стеной.
— Кто ж на меня посмотрит, — отмахивалась Ефросинья.
— Дура ты. Ты на себя не так смотришь. — Тоня хмурила тонкие бровки. — Ты себя через ихние глаза видишь. А ты сама на себя погляди.
Но Ефросинья не умела смотреть на себя сама. Только чужими глазами. И в чужих глазах она читала всегда одно: «здоровая», «работящая», «не красавица». Так уж сложилось с детства, с Манькиной ленты в косе, с соседкиных вздохов «тебе бы мужиком родиться».
А потом появился Аркадий Петрович.
Фельдшер из соседнего, мужского отделения. Невысокий, ладный, с аккуратными усиками, с мягким голосом и обходительными манерами, каких Ефросинья прежде не встречала. Он говорил красиво, складно, шутил, целовал старшим сёстрам руки, и все женщины в больнице немножко в него были влюблены. Ефросинья — тоже. Сама не заметила, как это случилось.
Это было тихое, тайное, мучительное чувство. Она ни словом, ни взглядом его не выдавала — боялась до смерти. Но внутри всё переворачивалось, когда он проходил по коридору. Она знала его расписание лучше своего. Подгадывала так, чтобы оказаться в столовой, когда там он. Краснела, когда он бросал ей мимоходом: «Здравствуйте, голубушка». Целый год она прожила этим. Целый год тайком копила в себе свет, который, как ей казалось, никому не виден.
Однажды она набралась духу. Связала ему — будто бы просто так, между делом — тёплые шерстяные носки: зима стояла суровая, а он, она заметила, кашлял. Долго думала, как отдать, чтобы не выдать себя. Решила — оставлю в ординаторской, скажу, лишние связались, не пропадать же. Несла этот свёрток через двор, прижимая к груди, и сердце колотилось так, будто она шла на первый в жизни экзамен.
И во дворе, у самого крыльца, она увидела его. Аркадий Петрович стоял под фонарём с Зиночкой из регистратуры — тоненькой, смешливой, с голосом как колокольчик. Он держал её под руку и что-то говорил ей на ухо, а Зиночка смеялась, запрокинув голову, и снег падал ей на ресницы. Они прошли совсем близко от Ефросиньи — так близко, что он мог бы задеть её плечом. Но не задел. Не заметил. Скользнул по ней взглядом — как по фонарному столбу, как по сугробу, как по пустому месту — и прошёл мимо, к своей Зиночке, к своему лёгкому смеху, к своей понятной, правильной любви.
Ефросинья постояла ещё минуту во дворе. Потом вернулась в свою комнату. Носки она не отдала никому. Сунула их в дальний угол сундука и долго потом не могла на них смотреть.
В ту ночь она проплакала в подушку — тихо, чтобы не разбудить никого, как привыкла плакать с детства. Не от ревности даже. От стыда. От того, как глупо, как смешно было ей, такой большой, такой некрасивой, что-то там себе напридумывать. Возомнить, что и ей полагается. Утром она встала, умылась ледяной водой из-под крана, заплела косу и пошла на смену. И больше не позволяла себе такого. Никогда. Захлопнула эту дверь в себе и привалила камнем.





