
Полная версия:
Айлин Айлин Ефросинья
- + Увеличить шрифт
- - Уменьшить шрифт

Айлин
Ефросинья
ЕФРОСИНЬЯ
роман
Оглавление
Часть первая. Деревня
Глава 1. Деревня
Глава 2. Охота
Глава 3. Большая семья
Глава 4. Младшие
Глава 5. Волки
Глава 6. Престол
Глава 7. Учёба
Глава 8. Зиночка
Глава 9. Руки
Глава 10. Мирная жизнь
Глава 11. Первый день войны
Глава 12. Доброволец
Глава 13. Степан
Глава 14. Гриша
Глава 15. Глухово
Глава 16. Эшелон
Глава 17. Под Москвой
Глава 18. Дорога на восток
Глава 19. Сортировка
Глава 20. Ранение
Глава 21. Ярославль
Часть вторая. Госпиталь
Глава 22. Алексей
Глава 23. Парень из эшелона
Глава 24. Метка
Глава 25. Разговор с врачом
Глава 26. Ампутация
Глава 27. Лебедев
Глава 28. Выходить
Глава 29. Валя
Глава 30. Весна
Глава 31. Палата
Глава 32. Нюра
Глава 33. Город
Глава 34. Свет погас
Глава 35. Почему ты?
Глава 36. Предложение
Часть третья. Жизнь
Глава 37. После войны
Глава 38. Победа
Глава 39. Возвращение
Глава 40. Отец
Глава 41. Семья
Глава 42. Голодный год
Глава 43. Сестра Ефросинья
Глава 44. Встреча
Глава 45. Река времени
Глава 46. Сад
Часть первая. Деревня
Глава 1. Деревня
Ефросинья родилась ранней весной, когда снег в деревне уже почернел от золы и дыма, а на реке ещё стоял тяжёлый серый лёд. Дороги раскисли, по дворам текли ручьи, куры бродили по грязи, сердито поджимая лапы, а ветер тянул от леса сыростью и талой водой.
Деревня называлась Глухово и стояла на низком берегу реки, в стороне от большой дороги, будто кто-то однажды обронил её здесь и забыл. Полтора десятка дворов жались друг к другу вдоль одной кривой улицы, что весной превращалась в чёрное месиво, а летом высыхала до серой растрескавшейся корки. За огородами начинался пологий спуск к воде, дальше — заливные луга, а ещё дальше, тёмной стеной до самого горизонта, стоял лес. Лес был старше деревни, старше людей, старше всего, что Ефросинья могла себе представить. Он отнимал у зимнего неба половину света и возвращал по весне запах хвои, прелой листвы и чего-то ещё — холодного, древнего, без названия.
Мать потом говорила:
— Намучилась я с тобой. Орала так, будто с жизнью сразу спорить начала.
Дом у них был старый, тёплый, с низкими потолками и закопчённой печью. Брёвна за полвека потемнели до черноты, в углах проступал мох, а пол скрипел в трёх местах так, что Ефросинья с закрытыми глазами могла сказать, кто куда идёт. По ночам в избе пахло хлебом, овчиной, дымом и молоком. Зимой окна покрывались толстым узором инея, и маленькая Ефросинья любила разглядывать ледяные ветки на стекле, пока мать растапливала печь. Она дышала на стекло, протаивала кружок и смотрела сквозь него на белый двор, на покосившийся плетень, на колодезный журавль, торчащий в небо, как сухая чёрная рука.
Семья была большая — шестеро детей.
Жили тесно. За столом сидели плечом к плечу, зимой сушили валенки прямо у печи, а по вечерам младшие засыпали вповалку под старым тулупом. Места не хватало никому и хватало всем — так уж было заведено. Старшая, Дуся, рано ушла в город в няньки. Потом шли два брата-погодка, Степан и Гриша, оба в отца — молчаливые, жилистые. Потом сама Ефросинья. Потом тихая красивая Манька, младшая сестра, на которую заглядывались уже в пятнадцать. И самый меньшой, Ванятка, поскрёбыш, общий любимец.
Работы хватало всегда.
Летом деревня гудела с рассвета. Скрипели телеги, мычали коровы, женщины перекликались через заборы. Воздух пах нагретой травой, навозом, дымом бань и свежескошенным сеном. К полудню над лугами стояло дрожащее марево, в траве трещали кузнечики, и казалось, что лето это будет всегда — что зимы никогда и не было.
Зимой всё становилось тише.
Снег лежал высокими сугробами. По ночам выли собаки. А лес за деревней стоял чёрный, огромный и будто живой. В короткие зимние дни солнце едва поднималось над лесом, висело низко, красное, и снова падало за деревья, а потом наступала длинная синяя ночь, и в окнах изб дрожали жёлтые огоньки лучин и керосиновых ламп.
Ефросинья росла крупной девочкой.
К двенадцати годам была выше многих взрослых женщин. Плечистая, сильная, с большими ладонями и широким лицом. Волосы густые, тёмные, тяжёлой косой лежали на спине. Она могла поднять мешок с зерном, который мужики поднимали вдвоём, могла одна докатить полную бочку от колодца до бани, и соседки, глядя на неё, качали головами не то с уважением, не то с жалостью.
— Эх, Фроська… тебе бы мужиком родиться.
Она делала вид, что не слышит.
Хотя иногда по вечерам всё-таки украдкой смотрела в мутное зеркало возле печки. На младшую сестру — тонкую, светлоглазую, красивую. Потом на себя. И быстро отворачивалась. В зеркале отражалось чужое, как ей казалось, лицо: тяжёлый подбородок, широкие скулы, серьёзные тёмные глаза. Лицо человека, рождённого для работы, а не для того, чтобы на него любовались.
Некогда было о таком думать.
С утра — колодец. Потом огород. Потом стирка. Козу отвязать. Младших накормить. Картошку перебрать. День расходился на сотню мелких дел, и каждое надо было сделать, потому что если не она, то кто же. Руки у неё с детства были в трещинах и царапинах. Зимой кожа на костяшках лопалась от холода и щёлока, мать мазала ей руки гусиным жиром, а наутро всё начиналось заново.
Но жаловаться Ефросинья не умела.
Мать была ей и наукой, и загадкой. Звали её Прасковья — тёзка, как потом окажется, той вдовы, на которой женится Гриша, будто судьба любила повторять имена. Невысокая, жилистая, неутомимая, она тянула на себе весь дом — шестерых детей, мужа, хозяйство, — и тянула молча, без жалоб, как тянули все деревенские бабы, не знавшие иной доли. Руки у неё не останавливались никогда: то у печи, то за прялкой, то с шитьём, то с тестом, то с ребёнком на руках. Ефросинья не помнила, чтобы мать когда-нибудь просто сидела без дела. Даже разговаривая, даже отдыхая, она что-нибудь да делала руками.
Ласковой мать не была — некогда было ласкать, да и не принято. Любовь свою она показывала иначе: лишним куском, заштопанной к холодам одёжкой, гусиным жиром на потрескавшихся детских руках, тем, что в самые голодные годы у детей всегда был хоть какой хлеб, пусть сама недоедала. Ефросинья переняла у неё это понимание любви — не словом, а делом, не лаской, а заботой. И всю жизнь любила потом так же — кормя, выхаживая, штопая, спасая. Не умея сказать «люблю», но умея сделать всё, чтобы тому, кого любишь, было теплее, сытнее, легче.
Только раз Ефросинья видела мать праздной — и то была не праздность, а горе. Когда пришла похоронка на Степана. Тогда мать села на лавку и просидела, не двигаясь, целый день, сложив на коленях свои вечно занятые руки. И эти неподвижные, опустевшие руки были страшнее любого крика. А наутро мать встала и снова взялась за дело — потому что иначе не умела, потому что в работе было спасение, единственное, какое она знала. И в этом она тоже была как дочь. Или дочь — как она.
Больше всего на свете Ефросинья любила ходить с отцом в лес.
Отец был человеком молчаливым. Высокий, сутуловатый, с густой тёмной бородой и тяжёлым взглядом. От него всегда пахло табаком, морозом и сырым деревом. Звали его Тихон Захарович, и в деревне это имя произносили с уважением, чуть понизив голос, — так говорят о людях, которые знают что-то, чего не знают остальные.
Он был хорошим охотником.
Зверя чувствовал будто заранее. Мог часами идти по следу молча, внимательно глядя под ноги, и никогда не стрелял зря. Он не любил пустых разговоров и пустых выстрелов одинаково. «Зря убитый зверь, — говорил он, — это грех, который потом сам тебя найдёт».
Сыновей он с собой почти не брал.
Старший, Степан, боялся крови. Средний, Гриша, быстро уставал и начинал ныть. Ванятка ещё был ребёнком. А Ефросинья шла рядом спокойно и внимательно слушала. Она не спрашивала лишнего, не топала, не пугала зверя. Отец это заметил рано — раньше, чем сама Ефросинья поняла, что в ней есть что-то особенное.
Поэтому первое ружьё он дал именно ей.
Было морозное зимнее утро. Небо ещё только начинало сереть, снег под ногами скрипел резко и сухо. Деревья стояли белые, неподвижные, будто вырезанные изо льда. Дыхание оседало инеем на воротнике, ресницы слипались от мороза, и весь мир был чёрно-белым, как старая фотография.
Отец остановился на краю поляны и молча протянул ей старую одностволку.
Ружьё оказалось тяжёлым.
Металл был холодный, почти обжигающий ладони. Приклад, отполированный десятками лет, лёг в руки так, будто был сделан под неё.
— Не балуйся только, — сказал отец. — Ружьё дураков не любит.
Ефросинья серьёзно кивнула.
Он поставил на пень пустую жестяную банку и отошёл чуть в сторону.
— Спокойно целься. Не дёргайся.
Она подняла ружьё.
Сердце стучало так громко, что казалось — слышно в лесу. Мушка плясала перед глазами, банка то приближалась, то уплывала. Ефросинья задержала дыхание, как он учил, и медленно повела пальцем.
Палец лёг на курок.
Выстрел ударил резко, оглушительно. Плечо обожгло отдачей. Над поляной взлетела стая снегирей, и с ближней ветки тяжело осыпался снег.
Банка слетела с пня и покатилась по снегу.
Ефросинья от неожиданности сама чуть не села в сугроб.
Отец посмотрел сначала на банку, потом на неё. И вдруг едва заметно улыбнулся.
— Глаз хороший, — тихо сказал он. — Это редкость.
Она тогда ничего не ответила.
Только почувствовала внутри странное тёплое чувство. Будто впервые в жизни сделала что-то правильно. И отец это увидел.
Домой возвращались уже засветло. Снег розовел под низким солнцем, дым над деревней стоял прямыми столбами — к морозу. Отец нёс ружьё, Ефросинья шла следом, попадая в его следы, и впервые в жизни ей не хотелось, чтобы дорога кончалась.
Глава 2. Охота
В лес отец всегда уходил затемно.
Дом ещё спал, только печь тихо потрескивала в углу, а за окнами стояла густая зимняя темнота. Мать ворочалась под тулупом и сонно ворчала:
— Опять девку потащишь…
Отец ничего не отвечал.
Ефросинья уже натягивала валенки.
На улице мороз хватал за лицо сразу. Воздух был таким холодным, что тяжело дышалось. Над крышами стоял сизый дым, а снег скрипел под ногами, будто ломалось тонкое стекло. Звёзды над лесом висели крупные, колючие, и казалось, до них рукой подать.
Они шли молча.
Отец впереди. Ефросинья следом, стараясь попадать точно в его следы. Снег был глубокий, нетронутый, и идти приходилось след в след, иначе проваливаешься по колено.
Лес встречал их тишиной.
Высокие сосны уходили вверх чёрными стволами. Где-то далеко стучал дятел. Иногда с веток тяжело падал снег — мягко, без звука, как будто лес вздыхал во сне. Под кронами было сумрачно и тихо, и в этой тишине каждый собственный шаг казался слишком громким.
Ефросинья любила эти часы больше любых праздников.
В лесу всё было честным.
Никому не было дела до её внешности. До того, что она слишком сильная для девушки. Слишком громко смеётся. Слишком широко шагает. Здесь важно было другое: кто внимательнее, кто терпеливее, кто умеет не бояться. Лес не спрашивал, красива ли ты. Лес спрашивал, умеешь ли ты слушать.
Отец учил её замечать следы.
Показывал:
— Заяц.
— Лиса прошла.
— Волк.
Она сначала ничего не видела. Снег и снег. Потом научилась различать примятый снег, царапины на коре, сломанную ветку, жёлтое пятнышко там, где зверь остановился. Отец показывал, как по глубине следа понять, спешил зверь или шёл спокойно; как по обкусанным веткам узнать, что здесь кормился лось; как по тонкой строчке следов прочесть всю ночную жизнь поляны.
Мир постепенно становился больше.
Раньше лес был для неё просто стеной деревьев. Теперь он раскрывался, как книга, которую она только-только научилась читать. И чем больше она читала, тем понятнее становилось, как мало она ещё знает.
Оленя они встретили под вечер.
Солнце уже садилось, окрашивая снег розовым светом. Воздух стал синим, холодным, неподвижным. На западе, между чёрных стволов, догорала узкая красная полоса, и от этого тени на снегу казались синими, почти лиловыми.
Отец вдруг поднял руку: стой.
Ефросинья замерла.
Внизу, у оврага, стоял молодой олень. Красивый. Тонконогий. С настороженными ушами. Из ноздрей шёл белый пар. Он стоял неподвижно, повернув голову, и в наступающих сумерках казался почти ненастоящим — вырезанным из сумерек, из синего снега, из тишины.
Отец медленно снял ружьё с плеча и протянул ей.
— Стреляй.
У Ефросиньи пересохло во рту.
Она подняла ружьё. Прицелилась. Олень смотрел прямо в их сторону. Тёплый, живой, дышащий комок жизни на белом снегу.
И вдруг ей стало страшно.
Не выстрела. Не крови. А того, что сейчас этот живой, красивый зверь упадёт в снег — и больше никогда не встанет. Что его глаза, в которых сейчас отражается закат, погаснут от одного движения её пальца.
Она медленно опустила ружьё.
Отец долго смотрел на неё. Потом тоже убрал ружьё за спину. Олень постоял ещё секунду и легко, без всякого усилия, исчез между деревьями — будто его и не было.
Некоторое время они шли молча.
Сумерки густели. Снег под ногами темнел. Ефросинья уже ждала упрёка — за пропавший выстрел, за слабость, за бабью жалость.
Но отец вдруг сказал:
— Это хорошо.
Она удивлённо подняла голову:
— Что?
— Что сердце живое.
Он помолчал. Потом тихо добавил:
— Убить каждый сможет. Не каждый потом помнить будет.
Эти слова Ефросинья запомнила на всю жизнь. Тогда она ещё не знала, как часто ей придётся их вспоминать — и как дорого будет стоить каждое такое решение.
Весной в деревне случилась беда.
Сын соседки, Петька, полез на старую мельницу и сорвался вниз. Мельница давно стояла заброшенная, на отшибе, у самой воды — чёрная, перекошенная, с обломанным крылом и провалившейся крышей. Туда лазили все мальчишки на спор, и взрослые сто раз обещали её снести, да всё было недосуг.
Крик услышали почти все.
Когда Ефросинья прибежала, возле мельницы уже собралась толпа. Женщины ахали, кто-то ругался, дети ревели от страха. Пахло талой землёй и тиной от реки.
Петька лежал в грязи бледный как мел.
Нога была вывернута страшно, кость торчала наружу. Мужики мялись рядом, не зная что делать. А Петька кричал так, что мороз шёл по коже, — высоко, по-заячьи, без передышки.
Ефросинья сама не поняла, как оказалась возле него.
— Воду! — резко крикнула она. — Чистую тряпку несите!
Люди вдруг зашевелились. До этого все стояли, как замороженные, а тут будто кто-то снял заклятие.
Петька хватал её за рукав:
— Фроська… больно…
— Знаю, — сказала она тихо, опускаясь рядом в мокрую грязь.
Руки у неё дрожали. Но голова почему-то оставалась спокойной. Будто кто-то другой, спокойный и умелый, встал у неё за спиной и подсказывал, что делать.
Она разорвала подол старого платья, перетянула ногу выше раны и крепко прижала ткань к крови. Запах был тяжёлый — железом, грязью и потом. Многих мутило, кто-то отвернулся, кого-то рвало у плетня. А Ефросинья смотрела только на Петькино лицо. Лишь бы не потерял сознание. Лишь бы дышал.
Когда прибежал фельдшер — старый, в потёртом пальто, с обтрёпанным саквояжем, — Ефросинья уже вся была в крови. Старик быстро глянул на повязку, на туго перетянутую ногу, на спокойные, хоть и дрожащие руки девочки. Внимательно посмотрел на неё и сказал матери:
— У девки вашей руки правильные. Ей бы в медицину.
Мать только устало вздохнула:
— Да какая медицина… Работать кто будет.
Но Ефросинья той ночью долго не спала. Сидела у окна. Слушала, как шумит весенний дождь, как капает с крыши, как ворочается во сне Манька. И смотрела на свои ладони — большие, грубые, испачканные чужой кровью, которую так и не удалось до конца отмыть в холодной колодезной воде.
Впервые в жизни ей показалось, что эти руки нужны не только для тяжёлой работы.
Петька выжил. Нога срослась криво, он на всю жизнь остался хромым, но ходил, работал, потом женился. И всякий раз, встречая Ефросинью на улице, неловко кивал ей — как кивают человеку, которому должен что-то такое, чего не вернёшь.
Глава 3. Большая семья
В доме Тихона Захаровича всё держалось на порядке, которого никто не устанавливал, — он сложился сам, как складывается русло у реки.
Старшей была Дуся. Ефросинья помнила её уже почти взрослой — высокой, статной, с длинной русой косой, за которую заглядывались парни на посиделках. Дуся пела лучше всех в деревне. Когда по вечерам бабы выходили на лавочки и заводили песню, голос Дуси поднимался над всеми — высокий, чистый, такой, что собаки переставали брехать, а старики снимали шапки. Мать говорила про неё: «Эту замуж выдадим — и слава богу. Красивая, работящая. Не пропадёт».
Но Дуся не вышла замуж в деревне. Когда Ефросинье было девять, в Глухово приехала городская родня — двоюродная тётка, державшая в городе маленькую лавку, — и сманила Дусю с собой, в няньки к чужим детям, а там, мол, и пристроится. Мать долго не отпускала, плакала, отец молчал, как всегда. Но в доме было шесть ртов, а земли мало, и лишний рот, ушедший на сторону, означал, что остальным станет чуть легче.
Дуся уехала ранней осенью, на той же телеге, на которой потом, годы спустя, уедет и сама Ефросинья. И Ефросинья навсегда запомнила, как сестра обернулась на повороте дороги, как махнула рукой, как блеснула на солнце русая коса — и всё. Дуся писала редко, приезжала ещё реже. Город забрал её, переделал, отдалил. Замуж она вышла там, за приказчика, и стала городской, чужой, и когда наезжала в деревню — раз в несколько лет, — то была уже не та певунья с косой, а степенная, нарядная женщина, на которую вся деревня сбегалась смотреть, как на диковину.
За Дусей шли братья. Степан — старший, тихий, ласковый, с мягким сердцем. Он не мог смотреть, как режут скотину, отворачивался, бледнел. Отец качал головой: «Не мужик растёт, а красная девица». Но Степан был добрый — самый добрый из всех. Он один в семье жалел всякую тварь: подбирал выпавших из гнезда птенцов, отогревал за пазухой замёрзших котят, плакал, когда подросший телёнок шёл под нож. Ефросинья любила его особенной, защитной любовью — будто чувствовала, что такому в этом жёстком мире придётся тяжело.
Гриша был другой — крепкий, упрямый, с норовом. Он быстро уставал на работе, но не от слабости, а от нетерпения: ему всё хотелось сразу, и когда не выходило, он злился, бросал, уходил. С отцом они то и дело сшибались характерами. Гриша мечтал о городе, о машинах, о большой жизни — деревня была ему тесна. «Сбегу я отсюда», — говорил он Ефросинье по секрету, лёжа на сеновале. И сбежал бы, наверное. Только убежал не в город, а на войну, и не вернулся оттуда долгих шесть лет.
Потом шла сама Ефросинья. Потом — Манька, тоненькая, светлая, красивая, общая баловница. Манька рано поняла, что красива, и пользовалась этим без злого умысла, по-детски: ей всё прощалось, всё доставалось, и она привыкла к этому, как привыкают к хорошей погоде. Ефросинья не завидовала ей — не умела завидовать, — но иногда, глядя, как мать заплетает Маньке ленту в косу или как соседки гладят её по голове, чувствовала что-то тихое и невесёлое. Маньку любили за то, что она красивая. А её, Ефросинью, — за то, что от неё польза. Это была разная любовь. И девочка чувствовала разницу, хоть и не умела назвать.
Младшим был Ванятка — поскрёбыш, поздний, болезненный. Мать тряслась над ним, как над последней искрой. Ванятка часто хворал, и Ефросинья, бывало, ночи напролёт сидела с ним, поила тёплым молоком с мёдом, грела, баюкала. Может, оттуда, с этих ночей у колыбели больного брата, и пошло то, что после привело её в медицину. Она научилась не спать, когда рядом кто-то болеет. Научилась слушать чужое дыхание в темноте и по нему понимать, лучше человеку или хуже.
Зимними вечерами вся семья собиралась в избе. Отец чинил упряжь или точил инструмент. Мать пряла — веретено жужжало ровно, усыпляюще. Дети сидели на полатях, грызли мочёные яблоки, шептались, играли в свои игры. Горела лучина, потом — когда завелись деньги — керосиновая лампа, и тени от неё ходили по бревенчатым стенам, по закопчённому потолку, по лицам. Пахло овчиной, хлебом, дымом. За окном выла метель, а в избе было тепло и тесно, и казалось, что так будет всегда — что этот тёплый, набитый людьми дом вечен, что никто из него никогда не денется.
Но дом пустел. Сначала уехала Дуся. Потом — она сама. Потом война разметала братьев по всей огромной стране. И когда Ефросинья, уже старухой, вспоминала те зимние вечера, у неё всякий раз перехватывало горло. Потому что она знала теперь то, чего не знала тогда: что это и было счастье. Простое, тесное, тёплое, не понимающее себя счастье большой семьи под одной крышей. И что оно, как всё на свете, было дано не навсегда.
Глава 4. Младшие
С младшими — Манькой и Ваняткой — Ефросинья была не просто сестрой. Была второй матерью.
Так уж выходило в больших крестьянских семьях: старшие нянчили младших, мать разрывалась между домом, полем и хозяйством, и присмотр за маленькими ложился на тех, кто постарше. Дуся нянчила Степана и Гришу, потом уехала. Ефросинья нянчила Маньку и Ванятку. И если за Манькой ходить было легко — та росла сама, ладная, здоровая, всеобщая любимица, — то Ванятка достался ей тяжёлым крестом и тяжёлой любовью.
Манька была светом дома. Тоненькая, золотоволосая, с большими светлыми глазами, она с младенчества притягивала к себе всё тепло, всю ласку, всё любование. Её баловали, ей прощали, ею гордились. И, что удивительно, она не выросла от этого ни злой, ни заносчивой — была добрая, смешливая, лёгкая, как солнечный зайчик. Просто такая уж уродилась — для радости, не для тягот. Ефросинья любила её особой любовью — без зависти, с какой-то почти материнской нежностью и грустью. Заплетала ей косы, шила нехитрые обновки, защищала от подзатыльников, когда та набедокурит. И когда соседки, глядя на двух сестёр рядом — большую тёмную Ефросинью и тоненькую светлую Маньку, — вздыхали: «Одной всё, другой ничего», — Ефросинья делала вид, что не слышит. Она не обижалась на Маньку. Манька была не виновата, что красивая. Как и сама Ефросинья не виновата, что нет.
Манька рано вышла замуж — за хорошего парня из соседнего села, по любви, как в песне. Война разлучила их — мужа забрали, — но он вернулся, израненный, но живой, один из немногих. И зажили они потом, нарожали детей, и Манька, та самая порхающая Манька, оказалась крепкой, верной женой и доброй матерью. Война и её обтесала, состарила раньше срока, но не сломала. Светлые уродились на свете не только для лёгкой доли — иные и тяжесть несут легче, чем угрюмые, потому что в них больше света. Так Ефросинья под старость и думала про сестру. И всю жизнь они с Манькой держались друг друга — не так близко, как с Гришей или Нюрой, но тепло, по-родственному, через письма да редкие встречи.
А Ванятка — Ванятка был её болью и её первой школой милосердия.
Он родился последним, поскрёбышем, поздним и слабым. Болел постоянно — то горло, то грудь, то живот. Мать тряслась над ним, но матери было некогда — хозяйство, остальные дети, поле. И выхаживать Ванятку в его бесконечных хворях досталось Ефросинье. Это она сидела ночами у его колыбели, у его постели, когда он горел в жару. Это она поила его тёплым молоком с мёдом, ставила компрессы, растирала, баюкала, рассказывала сказки, чтобы отвлечь от боли. Это она научилась — раньше всякого училища, раньше больницы — слушать в темноте чужое дыхание и по нему понимать, лучше человеку или хуже. Научилась не спать, когда рядом кто-то страдает. Научилась тому страшному, выматывающему бдению у постели больного, которое потом, на войне и в госпитале, станет её ремеслом.
Однажды — Ванятке было года три, а Ефросинье лет десять — он заболел так тяжело, что думали, не выживет. Горел, задыхался, бредил. Фельдшер был далеко, в непогоду не доехать. Мать, обессилев, заплакала, опустила руки — а это было страшнее всего, потому что мать никогда не плакала и не опускала рук. И тогда Ефросинья, девчонка, всю ночь не отходила от брата. Делала всё, что знала, что подсказывало чутьё: поила, обтирала, держала вертикально, чтоб легче дышалось, говорила, говорила без умолку, лишь бы он слышал живой голос, лишь бы держался за него, не уходил. К утру Ванятке полегчало. Жар спал. Он открыл глаза, посмотрел осмысленно, попросил пить. И Ефросинья, десятилетняя, почувствовала тогда — впервые в жизни — ту ни с чем не сравнимую радость, ради которой потом проживёт всю свою жизнь: радость вырванной у смерти жизни. Радость спасения.





