Белинский, узнав об этом, сказал Панаеву:
– За это, Панаев, вам отпустится много грехов. Признаюсь вам, всякий раз, как ваш мрачный Андрей отворял мне дверь, я опускал свои глаза долу, чтоб не видеть его озлобленного, протестующего взгляда на свое рабство.
В нашем кружке все считали крепостное право бесчеловечным, но относились к помещичьей власти пассивно, так как большинство состояло из помещиков. Впрочем, и в интеллигентном обществе России сороковых годов тоже преобладал элемент помещиков. Гуманные помещики старались не входить в близкие отношения с своими крепостными мужиками и имели дело с ними через посредство своих управляющих и старост. В кружке же писателей все были поглощены литературными интересами и общечеловеческими вопросами. Встречались и такие помещики в кружке, которые из гуманности своих воззрений считали долгом иметь непосредственные сношения с своими крепостными мужиками и жили в своих имениях, наезжая только зимой в Петербург. Один из таких гуманных помещиков бывал в кружке литераторов и всегда докторальным тоном ораторствовал о своих многотрудных обязанностях, о невежестве мужика и не без гордости рассказывал свои столкновения с губернской администрацией, которая вмешивалась в его помещичьи права и мешала ему в его предприятиях для блага своих крестьян.
Раз гуманный помещик долго ораторствовал о своей борьбе с чиновниками и сказал:
– Меня утешает одно, что на меня мои мужики смотрят, как на родного их отца, видя, что я пекусь о них, как о своих детях.
– А я не верю в возможность человеческих отношений раба с рабовладельцем! – возразил Белинский. – Рабство такая бесчеловечная и безобразная вещь и такое имеет развращающее влияние на людей, что смешно слушать тех, кто идеальничает, стоя лицом к лицу с ним. Этот злокачественный нарыв в России похищает все лучшие силы для ее развития. Поверьте мне, как ни невежествен русский народ, но он отлично понимает, что для того, чтобы прекратить свои страдания, нужно вскрыть этот нарыв, очистить заражающий, скопившийся в нем гной. Конечно, может, наши внуки или правнуки будут свидетелями, как исчезнет этот злокачественный нарыв – или народ сам грубо проткнет его, или умелая рука сделает эту операцию. Когда это совершится, мои кости в земле от радости зашевелятся!
Лицо Белинского имело при этом какое-то вдохновенное выражение.
Гуманный помещик заметил ему:
– Вы говорите о будущем, а я – о настоящем и считаю себя более компетентным судьей, так как посвятил себя для защиты беспомощного мужика, находящегося в совершенно диком невежестве, иначе из него высосало бы всю кровь уездное крапивное семя.
– А вы не высасываете пот и кровь из своих крепостных? Да что об этом толковать! Позорное рабство никакими красками не прикрасишь.
Гуманный помещик разгорячился и возразил:
– Сейчас видно, что вы, сидя в Петербурге, с плеча рубите все самые сложные общественные вопросы. Без подготовки нельзя дать свободу русскому мужику, это все равно, что дать нож в руки ребенку, который едва умеет стоять на ногах, он сам себя порежет.
– Пусть его порежется сам, лишь бы его не пытали другие, вырезывая по куску мяса из его тела, да еще хвастая, что эту пытку делают для его же блага!
Гуманный помещик быстро встал и дрожащим голосом сказал:
– Вы сегодня в таком раздраженном состоянии, что с вами невозможно ни о чем говорить.
Затем он взял шляпу, простился со всеми и ушел. По его уходе все набросились на Белинского, обвиняя его в резкости. В. П. Боткин начал читать Белинскому нотацию о приличии и уверял, что он не знает русского мужика так хорошо, как его знает гуманный помещик.
Белинский расхаживал по комнате и вдруг, остановившись, произнес:
А глядишь, наш Лафайет, Брут или Фабриций Мужиков под пресс кладет, Вместе с свекловицей!
– Давно меня мутило слушать этого краснобая-помещика, и я вовсе не сожалею, что оборвал его нахальное хвастовство. Пусть знает, что не всех можно дурачить! Светскости во мне нет, так нечего об этом и разговаривать, господа!
По уходе Белинского, приятели долго еще рассуждали о его резкости, и Боткин предложил завтра же всем сделать визит гуманному помещику.
Я не буду описывать наше продолжительное путешествие от Петербурга до Берлина. Тогда (1844 год) железных дорог не было, и надо было совершить долгий путь на лошадях. Была осень, и Берлин очень походил на Петербург. На улицах, да и везде, большинство публики состояло из военных; за табель-д’отом в гостинице, где мы остановились, обедало много прусских офицеров, и меня удивило, что все они были точно деревянные, игрушечные солдаты, все на одно лицо: рыжие, рослые, с неподвижным гордым воинственным выражением в физиономии. Все сидели молча.
В Берлине мы нашли русских знакомых: Огарева и злосчастного помещика 3., приятеля Боткина. Я потом объясню – почему его я назвала «злосчастным».
Они оба пришли обедать с нами. Тогда русские не могли обойтись без шампанского и выискивали всякий предлог выпить его. Наши соотечественники нашли, что надо поздравить нас с благополучным приездом в Берлин. Рыжие офицеры бросали гордые взгляды на наше общество, которое нарушило молчание за столом и оживленно разговаривало.
Помещик 3. имел несчастие попасть в неприятное дело в Берлине, его не выпускала полиция из города, а попутчик его, Боткин, не захотел ждать его и уехал в Париж. Не зная ни слова ни по-немецки, ни по-французски, злосчастный помещик находился в очень затруднительном положении. Он при первой встрече с Панаевым жаловался на Боткина, который сам его подбил ехать изучать Европу и бросил в самую критическую минуту. На первом шагу своего изучения Европы 3. должен был заплатить за свою любознательность 400 талеров. Дело в том, что, не зная прусских законов, помещик пригласил к себе с улицы женщину, и она прожила у него в номере с неделю. Он думал, что за глаза довольно заплатить ей 25 талеров, но она потребовала сто. Нахальство немки озлило 3., и он выгнал ее вон, а она принесла жалобу полиции, требуя уже по закону себе 400 талеров, представив свидетелей, что прожила в номере у русского путешественника с неделю. Эти 400 талеров обеспечивали прокормление будущего ребенка, который мог родиться у этой женщины. Помещик не хотел платить, но все-таки с него взыскали 400 талеров, да 100 талеров ему стоили адвокат и переводчик.
– Другу и недругу буду отсоветовать ступать ногой в этот Берлин, – говорил злосчастный помещик. – Это дневной грабеж, какая это Европа, да у нас в Москве ничего подобного нет! Да мне не так жалко 500 талеров, как жалко то, что я так верил в гуманность Боткина, перед которым преклонялся, а он бросил меня, спеша в Париж, куда мы вместе должны были ехать; это не гуманно-с!
В Берлине лежал в постели поэт В., ему делали операцию в ноге, которая у него давно болела. Через Огарева он просил нас навестить его, и мы поехали к нему. У больного мы застали сидящих двух дам, с которыми он нас познакомил. Молодая дама была жена Огарева, а худенькая, маленькая, живая старушка, еще с блестящими глазами и с коротенькими, полуседыми волосами – была знаменитая Беттина, друг Гёте.
Беттина мне сказала, что она очень рада познакомиться еще с одной русской женщиной, которых она очень полюбила, узнав теплоту их сердца и отзывчивость к добрым делам. Беттина без умолку говорила о своем благотворительном обществе, которое она учредила в Берлине. Она говорила очень скоро, мешая французский язык с немецкими фразами и пересыпая их словами: баронесса, графиня и принцесса, которые состояли членами ее благотворительного общества. Она передавала нам, как представлялась прусской королеве, прося ее быть покровительницей ее общества, и восхваляла щедрость М. Л. Огаревой, которая пожертвовала на лотерею ее общества дорогую свою турецкую шаль и бриллиантовую брошь. Из слов Беттины было видно, что берлинские баронессы и принцессы не очень-то расщедрились на пожертвование вещей для лотереи и что щедрость русской барыни всех поразила. Беттина несколько раз вставляла фразу: «мой друг Гёте». Беттина с Огаревой торопились в заседание благотворительного общества, и Беттина приглашала меня ехать с ними; когда я заметила, что я не член этого общества, то она мне ответила: «Это ничего не значит, вы пожертвуйте какую-нибудь из ваших бижу для нашей лотереи и будете иметь право находиться в нашем заседании». Но я не имела никаких бижу для пожертвования, да и для меня не могло быть интересным сидеть в обществе берлинской аристократии.
В. восхищался щедростью Огаревой и говорил, что она делает большой фурор в аристократических берлинских салонах своим умным и живым разговором, что Беттина в восторге от нее и удивляется, как многосторонне образованы русские женщины.
Огарева не была красива, но в ее глазах было какое-то особенное выражение пытливости и пылкости, когда она разговаривала.
Огарева на другой день сделала мне визит, но не застала меня дома. Я сочла за лучшее оказаться невежливой, чем заводить знакомство с светской барыней, и не отдала ей визита. Однако мне пришлось все-таки еще раз встретиться с ней в театре.
В иностранных театрах можно брать по два места в ложе, и случилось так, что другие два места заняла Огарева и ее кавалер, какой-то прусский барон, который указывал нам на сидящих в ложах берлинских аристократов и знакомил с их биографиями. Огарева рассказывала мне, как она познакомилась с Беттиной и как не может добиться от этой болтливой старушки никаких сведений о ее дружбе с Гёте, до такой степени она вся отдалась своему благотворительному обществу. «Приезжайте завтра вечером ко мне, – сказала Огарева, – у меня будет Беттина, и, кстати: увидите высшее берлинское общество». Но я на другой день уехала из Берлина.
Пробыв немного в Дрездене и Брюсселе, мы отправились в Париж, куда тянуло Панаева. В нашем вагоне поместился какой-то высокий молодой итальянец. Черты его лица были неправильны, но очень выразительны; его черные глаза сидели глубоко и имели мягкое выражение. Мы разговорились с ним, и он, узнав о нашем намерении ехать в Италию, стал описывать эту страну, и глаза его зажглись огнем.
Панаев коснулся политического положения Италии; тогда итальянец преобразился, его лицо дышало гневом, глаза метали искры, и он сказал:
– Вся Европа заключила, что итальянский народ до того развращен, что никогда не освободится от иноземного тиранства, но она ошибается: Италию продали патеры и развращенный класс сановников, но как они ни стараются поработить в народе любовь к своей родине подкупом и тиранством, он еще покажет всем, что в нем есть сила сбросить с себя иноземное и патерское иго!
Панаев его спросил, какой город его родина.
– Вся Италия! Я не имею постоянного пребывания, а кочую по всей Италии, да и повсюду в Европе. Я недавно вернулся из далекого путешествия и еду на короткое время в Париж, и еще не знаю, где буду через месяц.
Мне попала, по моей неосторожности, в глаз искра; я высовывалась из окна вагона смотреть на мелькавшие деревни. Мы ехали в экстренном поезде с минутными остановками, так что у нас почти не было времени поесть. Итальянец ухитрился все-таки достать на первой станции, где мы простояли не более двух минут, воды, чтобы я примачивала глаз. Приехав вечером в Париж, мы дружески простились с итальянцем; он усадил нас в омнибус отеля, где мы намеревались остановиться.
Панаев на другое же утро отправился разыскивать В. П. Боткина, а мне сделал визит итальянец и принес какую-то примочку для глаза, который почти уже прошел. Итальянец торопился на свидание с своими соотечественниками в кафе, куда собирались завтракать итальянские эмигранты. Итальянец оставил мне свой адрес; он остановился на частной квартире у своего знакомого.
Панаев вернулся домой к 6-ти часам вечера вместе с Боткиным, который повел нас обедать в дешевенький ресторан, где мы нашли Н. П. Огарева, М. А. Бакунина, злополучного помещика 3. и другого приятеля Боткина, тоже помещика, Шлыкова. Боткин учил нас и помещиков, как надо заказывать обед, чтобы он обошелся дешевле. Но первый обед все-таки стоил дорого, потому что Огарев потребовал бутылку шампанского, помещики тоже спросили бутылку, чтобы отплатить Огареву:
Панаеву также надо было потребовать бутылку. Боткин сердился на такую роскошь, хотя пил шампанское, которым его угощали.
Боткин и Огарев повели Панаева и помещиков смотреть на какой-то бал, где веселятся гризетки, а Бакунин пошел проводить меня домой, и мы провели вечер за чаем. Бакунин расспрашивал меня о Белинском, о Петербурге, и, уходя, обещался принести мне книг. Итальянец еще раз заходил к нам с визитом, но опять не мог застать Панаева, которым завладел Боткин, знакомя его с Парижем. Через неделю итальянец пришел ко мне проститься. Он имел очень печальный вид, и я спросила его, что с ним.
– Я ехал в Париж, – отвечал он, – с большими надеждами, но мои соотечественники интересуются теперь больше парижской политикой, чем своей несчастной Италией, Утопистом меня нашли! Напрасно я рисковал многим, чтобы поговорить с ними о своей родине.
В это время пришел Бакунин, и я была в затруднении, потому что забыла фамилию итальянца. Насколько я была памятлива на лица, настолько же забывчива на имена и фамилии. Но дело обошлось, и Бакунин заговорил о политическом положении Италии. Итальянец был удивлен, что русский так хорошо знает современное социальное и политическое состояние Италии; он пожалел, что ему надо спешить по делам, и раскланялся. Бакунин заинтересовался молодым итальянцем, стал расспрашивать меня, где я познакомилась с ним, и полюбопытствовал узнать его фамилию. Я принесла ему адрес, оставленный мне итальянцем. Бакунин прочел: «Жозеф Гарибальди». Пока я не увидела портрета Гарибальди, когда он уже сражался за свободу Италии, до тех пор я никак не воображала, что это был знакомый мне итальянец в Париже, фамилию которого я позабыла.
Гарибальди на портрете, конечно, был уже возмужалым человеком, но характерные черты его лица не изменились.
Дешевый ресторан, куда мы ходили обедать, сделался сборным пунктом русских путешественников. Часто удостаивал являться туда Сазонов, уже четыре года как поселившийся в Париже. Он корчил аристократа, брюзжал на то, что невозможно обедать в таком кабаке, сердился на гарсона за то, что тот плохо ему сервирует обед, заказывал всегда себе дорогие блюда. Между Сазоновым и Бакуниным происходили горячие споры о французской политике. Боткин был мучеником в это время, ему всюду мерещились шпионы, которые будто бы следят за русскими в Париже, и в каждом посетителе, обедающем одиноко за столом, он видел шпиона и страшно сердился на спорящих. Его воображение разыгрывалось иногда до того, что он от страха убегал из ресторана.
Боткин до смешного старался походить на парижанина; он удивил меня, спрятав в карман два куска сахару, который остался у него от поданного ему кофе. Я спросила, для чего он это делает, и получила ответ, что настоящие парижане всегда так делают, одни русские стыдятся экономии. Я проверяла его слова, но не заметила парижан, прячущих кусочки сахара в карманы.
Боткин сердился на меня за то, что я говорю по-русски на улице и в ресторанах, доказывая, что этого нельзя делать, потому что русских считают дикими, татарами, и везде берут с них дороже, чем с других иностранцев. Но эти аргументы меня не пугали, и я продолжала говорить по-русски, к его огорчению. Зато два его приятеля, помещики, раболепно исполняли все его требования и в публике адресовались к нему с смешными французскими заученными фразами. Для практики французского языка помещики свели знакомство с гризетками и восторгались как их веселостью, так и своими успехами во французском языке.
Мне надоело ходить обедать в ресторан, тем более, что я иногда должна была оставаться без обеда до 8 часов вечера, потому что Панаев с Боткиным нередко пропадали с утра на весь день и запаздывали прийти за мной. Я сговорилась с квартирной хозяйкой, чтобы она готовила нам обед, но этим только наделала себе хлопот, потому что к нашему обеду, как в Петербурге, стали неожиданно являться гости по два, по три человека. Боткин восхищался моей мыслью иметь домашний стол в Париже. Он являлся к обеду с хреном для вареной говядины, потому что хрен продавался только в аптеке. Он потирал от удовольствия руки, если, придя к обеду, узнавал, что будут свежие щи или уха, которые я научила готовить квартирную хозяйку. Кушая щи или уху, он восхвалял мои кулинарные способности, но я испортила его благоволение к себе. Раз за обедом он стал укорять в попрошайстве Бакунина, который, не получая денег из России, сидел без копейки и занял у него 50 франков. Меня это страшно возмутило, и я высказала, что приятелям Бакунина стыдно не помочь ему, когда они сами тратят по сто рублей на ужины и обеды для первой встречной на улице француженки. Все пришли в изумление от моих слов, привыкнув, что я всегда молчала; но мое терпение лопнуло.
На каждом шагу я видела красноречивое противоречие их поступков с проповедываемыми ими возвышенными, гуманными воззрениями на вещи. Но, главное, все присутствующие знали, что Бакунин потому сидел без копейки, что спас одно русское семейство от голодной смерти: он заплатил долг соотечественника, который давно уже жил в Париже на трудовые гроши, но заболел, пролежал больной два месяца, вследствие чего задолжал, и его хотели посадить в тюрьму; тогда жена и дети должны были бы идти просить милостыню.
Я не намерена описывать здесь все подробности моего пребывания в Париже. Скажу только, что постоянные сплетни и дрязги, господствовавшие в среде приятелей, окружавших Панаева, надоели и опротивели мне страшным образом. Я была очень рада, что могла от них удалиться, познакомившись через Бакунина с двумя братьями Толстыми, казанскими помещиками, людьми очень образованными и чуждавшимися тех парижских развлечений, до которых так падко большинство русских путешественников. Я часто проводила вечера в обществе Бакунина и братьев Толстых и за чаем с наслаждением слушала их беседы, всегда интересные и для меня совершенно новые.
В одно прекрасное утро Панаев был поражен неожиданным сюрпризом: оказалось, что он уже забрал и истратил почти все свои деньги, хранившиеся у парижского банкира. Нечего было и думать об исполнении задуманной программы путешествия, то есть о посещении Швейцарии и Италии, и нам пришлось поспешить с возвращением в Россию.
Бакунин при прощании просил меня сообщить Белинскому об одном проекте, который он задумал. Он часто говорил со мной о Белинском и сожалел, что тот напрасно тратит свои силы и способности, пытаясь втиснуть в узкую рамку литературы свою деятельность, что его могут удовлетворять односторонние литературные интересы.
– Он жестоко ошибается, – говорил Бакунин. – В нем клокочут самые животрепещущие общечеловеческие вопросы. Он преждевременно истлеет от внутреннего огня, который постоянно должен тушить в себе. Непростительно такому даровитому человеку, подобно беспутному моту, расточать свое духовное богатство без пользы. Возможно ли человеку свободно излагать свои мысли, убеждения, когда его мозг сдавлен тисками, когда он может каждую минуту ожидать, что к нему явится будочник, схватит его за шиворот и посадит в будку! Право, смешно и даже обидно смотреть, что человек при такой обстановке лезет из кожи, дурачит самого себя надеждами, что может что-нибудь сделать для общей пользы. Ужасная минута ожидает Белинского, когда он, искалеченный физически и нравственно, вдруг прозрит, что его деятельность, над которой он столько лет медленно изнывал, гроша не стоит!
Когда мы вернулись в Петербург, Белинский пришел к нам в тот же вечер.
Я нашла в нем большую перемену: он похудел, сгорбился и сильно кашлял; какая-то апатия появилась в нем. Мне удалось только на другое утро сообщить ему то, что просил меня передать Бакунин.
Белинский выслушал меня и сказал:
– Я знаю без него, что истлею преждевременно при тех условиях, в которых нахожусь; но все-таки не намерен осуществить его план. Между ним и мной огромная разница: во-первых, он космополит в душе; во-вторых, с своим знанием языков и энциклопедическим образованием, он может чувствовать твердую почву под ногами, где бы он ни очутился. А что же я-то буду делать, если меня оторвать от моей почвы и от моей деятельности, в которую я вложил свою душу? Я так же прекрасно вижу, что не могу принести той пользы, к которой порываюсь, но лучше сделать мало, чем ничего!.. Это он зафантазировался! Ведь это было бы одно и то же, что захотеть развести в Италии березовую рощу, привезти отсюда с корнями большие деревья и посадить на плодотворную почву. Ну, что бы вышло? Завяли бы все деревья! Такова и его фантазия о колонии русских в Париже. Бакунин, блестящий теоретик, слишком увлекается своими отвлеченными фантазиями. Он воображает, что все делается, как в сказке: окунулся Ванька-дурак в чан и вынырнул оттуда красавцем, весь в золоте, и зажил царем!
Белинский круто изменил разговор и начал расспрашивать об общих знакомых русских, которые проживали в Париже.
Белинский приходил каждый день, и мы подолгу беседовали, так как накопилось много разных предметов для разговоров. На мое замечание, откуда у него появилась такая апатия, он ответил:
– Вы молоды, здоровы, у вас есть надежды, а у меня впереди нет просвета, да еще никуда негодным калекой становлюсь!
Белинский, узнав, что мы скоро опять уезжаем из Петербурга на лето в Казанскую губернию, так как Панаеву непременно нужно было ехать в свою деревню, с завистью сказал:
– Эк вас носит – из Европы к татарам, а я так привинчен к Петербургу, что даже летом должен задыхаться от духоты, вони и глотать пыль, потому что нанял попросторнее квартиру, и о даче нечего думать. Неужели я никогда не выбьюсь из этой каторжной жизни батрака?.. Тьфу, пропасть! Из-за этих пакостных денег – каких только гадостей не испытывает человек!..