Доктора с большой практикой трудно застать дома, так что мне удалось только в 4 часа его видеть. Но этот день у него был приемный, и множество пациентов ждали его возвращения домой.
Добролюбов был прав; если бы я не поехала сама, доктор не приехал бы, потому что находил бесполезным свой визит; доктору было известно, что Добролюбов доживает последние дни, что его желание – один каприз, о котором он скоро забудет. Но я упросила доктора приехать, и он обещал быть в 7 часов.
– Все одни неудачи мне! – заметил Добролюбов, когда я явилась к нему с ответом доктора. – Я надеялся, что вы приедете вместе с ним… ну, что делать, помучаюсь еще до его приезда…
Доктор приехал в назначенный час, пробыл у Добролюбова с четверть часа, и когда вышел от больного, то печально сказал: «Дня два или три разве протянет… Я пропишу рецепт, чтобы не огорчить его… Он меня спрашивал, можно ли ему шампанское и устрицы. Давайте все, что он попросит!»
Когда я вошла с рецептом в руках к Добролюбову, он сидел на постели, сжав свою голову руками. Увидев рецепт, он насмешливо сказал: – «таки прописал лекарство, пожалуйста, не посылайте в аптеку!»
Глаза Добролюбова блестели, и он, нервно улыбаясь, продолжал:
– Я чуть не рассмеялся в глаза доктору, когда он после обычных докторских утешений ответил на мой вопрос, можно ли мне шампанское и устрицы: «Все можно». Он не понял моего вопроса и не выдержал своей роли. Он вообразил себе, что говорит с больным, у которого голова потеряла способность ясно понимать вещи…
Добролюбов опять схватился за голову и с отчаянием произнес:
– Умирать с сознанием, что не успел ничего сделать… ничего! Как зло надсмеялась надо мной судьба! Пусть бы раньше послала мне смерть!.. Хоть бы еще года два продлилась моя жизнь, я успел бы сделать хоть что-нибудь полезное… теперь ничего, ничего!
Он упал со стоном на подушки, стиснул зубы, закрыл глаза, и слезы потекли по его впалым щекам.
Я была не в силах смотреть на его страдания и также расплакалась.
Пролежав не более минуты с закрытыми глазами, он открыл их и слабым голосом проговорил:
– Не плачьте!.. не совладал я с своими расходившимися нервами! Перестаньте! Вы стыдите меня за мое малодушие и глупость, которую я сделал!.. Будем по-прежнему тверды… Ни для вас, ни для меня не был неожиданностью исход моей болезни! Встретим конец, как следует! Я теперь буду покоен!.. больше не расстрою вас, и вы постарайтесь по-прежнему быть твердой… мне легче будет… позовите ко мне братьев… не бойтесь… я овладею собой!
Добролюбов все это говорил с большими перерывами.
Мальчики пришли. Добролюбов спросил, готовы ли у них уроки к завтрашнему дню, пристально глядел на них, потом погладил каждого по голове и с улыбкой произнес: «Теперь идите кончать свои уроки!»
И он закрыл глаза, но скоро опять открыл их и спросил:
– Чернышевский здесь?
– Позвать его? – спросила я.
Добролюбов не вдруг ответил:
– Нет! Ему и мне будет тяжело!.. Желаю от души ему всего хорошего, как в его семейной жизни, так и в его литературной деятельности. Я попрошу более никого не впускать ко мне. И вам бы не следовало быть около меня. Я устал, засну!
С этого вечера Добролюбов сделался молчалив; он покорно выпивал бульон, когда я ему подавала, больше лежал с закрытыми глазами; откроет их, поглядит на меня и опять закроет. Но слух у него сделался чрезвычайно тонок; как бы тихо я ни сказала что-нибудь человеку – он все слышал и просил меня не говорить шепотом. За три дня до его смерти, я заметила, что он начал не так внятно произносить слова. Я сообщила это доктору, и тот, желая удостовериться, не началась ли уже агония, тихонько вошел в комнату; но только что он приблизился к изголовью, Добролюбов открыл глаза и спросил: «Кто вошел?»
Я должна была солгать, что никого нет… На другой день не было уже сомнения, что агония началась: умирающий дышал тяжело, нижняя челюсть ослабела; он то высылал меня от себя, то снова посылал за мной человека. Желая мне что-то сказать, он произнес несколько слов так невнятно, что я должна была нагнуться близко к нему, и он, печально смотря на меня, спросил:
– Неужели я так уже плохо говорю?.. Можете меня спокойно выслушать?
– Могу, – отвечала я.
– Поручаю вам моих братьев… Не позволяйте им тратить на глупости денег… проще и дешевле похороните меня.
– Вам трудно говорить, потом доскажете, – заметила я, видя его усилия говорить громче.
– Завтра будет еще трудней, – отвечал он. – Положите мне руку на голову! Вы для меня делали то, что только могла делать одна моя мать. – И он замолк…
Чернышевский безвыходно сидел в соседней комнате, и мы с часу на час ждали кончины Добролюбова, но агония длилась долго и, что было особенно тяжело, умирающий не терял сознания.
За час или два до кончины у Добролюбова явилось столько силы, что он мог дернуть за сонетку у своей кровати. Он только что выслал меня и человека… но опять велел позвать меня к себе. Я подошла к нему, и он явственно произнес: «Дайте руку…» Я взяла его руку, она была холодная… Он пристально посмотрел на меня и произнес: «Прощайте… подите домой! скоро!»
Это были его последние слова… в два часа ночи он скончался.
В течение двух дней, с утра до вечера, масса публики перебывала у покойника. В день похорон я в восьмом часу пошла проститься с ним, пока еще никого не было (в 9 часов назначен был вынос), но на дворе уже собралось множество народу, на лестнице также едва можно было пройти. Около дома и на улице тоже стояла толпа. Я не поехала на кладбище, потому что чувствовала себя совершенно больной. В 9 часов я подошла к окну своей комнаты. Вся улица была запружена народом, хотя для любителей торжественных похорон не на что было поглазеть, потому что не было никаких депутаций, ни венков. Несколько священников явились без приглашения проводить покойника. Простой дубовый гроб, без венков и цветов, понесли на руках, а парные дроги и две-три наемные кареты следовали за процессией.
Панаев вернулся с похорон и хотел мне рассказывать о них, но слезы душили его; он подошел к окну, постоял минуты две, не поворачивая головы, и, наконец овладев собой, сказал:
– Кладбищенский священник на прощанье сообщил мне и Некрасову, что около могилы Белинского осталось еще одно место для литератора, точно приглашал кого-нибудь из нас поторопиться и занять эту могилу.
Клевета преследовала Добролюбова и после смерти; но сплетни, распускавшиеся его литературными врагами, были так нелепы и пошлы, что не заслуживают упоминаний.
Постоянные неприятности и литературные дрязги сильно влияли на впечатлительного Панаева и отразились роковым образом на его здоровьи. Его литературные враги знали это и с каким-то злорадством усиливали против него свои пошлые выходки. Панаев особенно не любил одного из приживальщиков Тургенева, низкопоклонного и льстивого Колбасина, и не мог скрыть презрения, которое питал к нему. Не зная, чем отомстить Панаеву, Колбасин начал распускать слух, будто Панаев занял у него 75 рублей и не отдает этих денег. Услужливые приятели, разумеется, поспешили сообщить Панаеву эту гнусную сплетню. Он пришел ко мне в страшном волнении и дрожащим, задыхающимся голосом начал рассказывать о выходке Колбасина.
– Недоставало только одного: обвинять меня в том, что я ворую деньги у сотрудников! – воскликнул он и с этими словами вдруг зашатался.
Я поддержала его и усадила на диван, около которого он стоял. С ним сделался обморок. Приглашенный доктор не нашел ничего серьезного, за исключением слабости, и велел ему лечь в постель.
Вечером, когда я сидела около Панаева, он вдруг заговорил, что у него давно уже созрела мысль уехать куда-нибудь из Петербурга, так как жизнь в этом городе сделалась для него невыносимой.
– Можно взять в аренду небольшую усадьбу по Николаевской железной дороге, – прибавил он. – Что же тебе мешает исполнить свое желание? – отвечала я.
– Если бы ты также согласилась жить в деревне, – сказал он, – я был бы совершенно счастлив. Ведь и тебе тяжело жить здесь!.. Ты бы тоже отдохнула, и твоя болезнь печени прошла бы… Дай мне слово, что ты поедешь вместе со мной в деревню.
Я обещала.
– Ты меня очень обрадовала! – воскликнул он. – С своей стороны я обещаю, что ты не увидишь во мне прежних моих слабостей, за которые я так жестоко поплатился. Я сам себе был злейшим врагом и сам испортил свою жизнь. С людьми слабохарактерными надо поступать деспотически; они скорее поддаются влиянию людей дурных, нежели хороших. Только тогда, когда мне пришлось пережить страшную нравственную пытку, я понял, кто бескорыстно желал сделать мне хорошее и кто вред.
– Лучше поговорим об этом в другой раз, – заметила я, – тебе не следует волноваться и нужно лежать спокойно.
– Нет, дай мне облегчить душу и высказать то, что накопилось в ней за долгое время.
Не желая огорчить Панаева, я выслушала его исповедь, которую не считаю возможным приводить здесь по многим причинам.
В продолжение двух недель, пока я не отходила от больного Панаева, он только и говорил о том, как будет наслаждаться тишиной деревенской жизни, что ему, кроме природы и книг, теперь ничего не нужно, что он примется писать большую повесть, для которой у него накопилось много типов из современного общества, что фельетоны ему надоели и т. п.
Панаев поправлялся медленно; он похудел, изменился в лице и потерял аппетит. Я настояла, чтобы он пригласил известного тогда доктора Шипулинского. Последний внимательно осмотрел и выслушал больного и нашел у него порок сердца. Но он сообщил об этом лишь одному Некрасову, а меня уверил, что Панаев совершенно выздоровеет, как только переселится в деревню, бросит привычку писать по ночам, не станет утомлять себя продолжительными прогулками, до которых он был большой охотник, и вообще воздержится от всяких волнений. Я начала торопить Панаева уехать из Петербурга. Нам сообщили подробные сведения об одной усадьбе по Николаевской железной дороге, и решено было отправиться на первой неделе поста для ее осмотра и найма.
В последний день масленицы, вечером, Панаев поехал к двоюродной своей сестре, у которой были назначенные дни по воскресеньям; я подвезла его к ее дому, а сама поехала в театр. Я была большая любительница театра и всегда оставалась до конца спектакля. На этот раз – сама не знаю, почему, – мне вдруг не захотелось досмотреть последнего акта, и я уехала домой. Лакей наш встретил меня словами, что с Панаевым, по его возвращении, сделался обморок, и он все спрашивал обо мне. Я велела скорее ехать за доктором, за которым, впрочем, уже было послано, а сама поспешила в комнату больного. Он лежал на кровати, но при моем приходе быстро сел и сказал:
– Не беспокойся, все прошло! Как я рад, что ты приехала домой… дай мне руку и не отходи от меня! – и, взяв меня за руку, умоляющим голосом добавил: – Устрой скорее, чтобы мне уехать отсюда!
Я обещала все сделать, лишь бы он успокоился. Панаев положил голову ко мне на плечо и проговорил:
– Мне так легче дышать. Я поддерживала его рукой; вдруг он, подняв голову и посмотрев на меня, сказал:
– Прости, я во мно…
И голова его опять склонилась ко мне на плечо. Я окликнула его, он молчал; мне вообразилось, что с ним опять обморок; я стала звать человека, который прибежал и помог мне положить Панаева на подушки; я старалась привести его в чувство. В эту минуту явился доктор. Он пощупал пульс, приложил ухо к сердцу и произнес:
– Он скончался.
Нечего объяснять, как я была поражена таким неожиданным ударом. Меня без чувств унесли в мою комнату.
Смерть Панаева произошла от разрыва сердца. Лакей рассказал мне, что, когда Панаев вернулся домой, то прежде всего спросил: дома ли я? потом прошел в свою комнату и стал раздеваться. Человек заметил по его лицу, что он был очень встревожен, и у него дрожали руки, когда он вынимал булавку из галстука и расстегивал жилет. Только что человек подал ему халат, как с ним сделался обморок. Его положили на кровать и послали одновременно за доктором и за мной в театр. Придя в себя, Панаев поминутно спрашивал, не приехала ли я.
Я была убеждена, что причиной смерти Панаева была опять какая-нибудь сильная неприятность, и его двоюродная сестра подтвердила мое предположение.
Панаев был похоронен на кладбище Фарфорового завода, потому что всегда, возвратись с чьих-нибудь похорон, говорил мне, что не желал бы лежать ни на одном из петербургских кладбищ, кроме Фарфорового завода, расположенного на возвышенном, песчаном берегу Невы. Эти берега Невы были ему родиной; он пропел на них свое детство и юность. У его дедушки, Берникова, у которого он воспитывался со дня рождения, была на берегу Невы дача, между Невским монастырем и Фарфоровым заводом, где Берников жил зиму и лето. О литературной популярности Панаева в Петербурге нельзя было бы заключить по тому множеству публики, которая собралась на вынос его тела, так как у него была масса знакомых. Но его популярность можно было проверить по количеству народа, являвшегося проститься с покойником, пока гроб стоял в квартире. С раннего утра до поздней ночи у гроба толпились люди разных классов общества: студенты, гимназисты, офицеры, купцы, даже лавочники.
В начале 1862 года состоялся литературный вечер в пользу Литературного Фонда. Когда было объявлено, что на этом вечере Некрасов будет читать некоторые стихотворения Добролюбова, а Чернышевский его характеристику, то в литературной среде разнеслись слухи, что оба они будут ошиканы. Накануне вечера Некрасов получил анонимное письмо, в котором ему советовалось сказаться больным, чтобы избежать скандала, так как публика уже заранее возмущена тем, что Чернышевский хочет, наперекор общему мнению, придавать значение такой личности, литературную деятельность которой, хотя, к счастью, и кратковременную, всякий образованный и порядочный человек считает позорною.
Однако скандала не произошло никакого. Напротив, при появлении Некрасова и Чернышевского на эстраде и уходе с нее раздавались шумные аплодисменты. Но все-таки нашлись люди, уверявшие тех, кто не был на этом вечере, будто Некрасову шикали, а Чернышевскому публика даже не дала окончить чтение, так как он держал себя крайне неприлично. В этом духе были напечатаны отчеты о вечере в «Северной Пчеле» и «Библиотеке для Чтения».
По поводу этих статей и нелепых толков В. С. Курочкин написал в стихах пародию на «Горе от ума» под заглавием «Два скандала» (сцена из комедии «Горе от ума», разыгранная в 1862 году).
Тотчас после смерти Добролюбова Чернышевский приступил к разбору его бумаг, чтобы поскорее издать полное собрание его сочинений. Когда был отпечатан первый том и Чернышевский принес его мне, я с изумлением увидела, что издание посвящено мне. Если бы я знала заранее о намерении Чернышевского, то, разумеется, попросила бы его не делать этого, чтобы не подавать повода к новым сплетням, которыми я была сыта по горло.
Я не запомню, чтобы какое-нибудь литературное произведение наделало столько шуму и возбудило столько разговоров, как повесть Тургенева «Отцы и дети». Можно положительно сказать, что «Отцы и дети» были прочитаны даже такими людьми, которые со школьной скамьи не брали книги в руки. Приведу несколько фактов, рисующих состояние тогдашнего общества при появлении повестей Тургенева. Я сидела в гостях у одних знакомых, когда к ним явился их родственник, отставной генерал, один из числа тех многих недовольных генералов, которые получили отставку после Крымской войны. Этот генерал, едва только вошел, уже завел речь об «Отцах и детях».
– Признаюсь, я эту дребедень, называемую повестями и романами, не читаю, но куда ни придешь – только и разговоров, что об этой книжке… стыдят, уговаривают прочитать… Делать нечего, – прочитал… Молодец сочинитель; если встречу где-нибудь, то расцелую его! Молодец! ловко ошельмовал этих лохматых господчиков и ученых шлюх! Молодец!.. Придумал же им название – нигилисты! попросту ведь это значит глист!.. Молодец! Нет, этому сочинителю за такую книжку надо было бы дать чин, поощрить его, пусть сочинит еще книжку об этих пакостных глистах, что развелись у нас!.
Мне также пришлось видеть перепуганную пожилую добродушную чиновницу, заподозрившую своего старого мужа в нигилизме, на основании только того, что он на Пасхе не поехал делать поздравительные визиты знакомым, резонно говоря, что в его лета уже тяжело трепаться по визитам и попусту тратить деньги на извозчиков и на водку швейцарам. Но его жена, напуганная толками о нигилистах, так переполошилась, что выгнала из своего дома племянника, бедняка студента, к которому прежде была расположена и которому давала стол и квартиру. У добродушной чиновницы исчезло всякое сострадание от страха, что ее муж окончательно превратится в нигилиста от сожительства с молодым человеком. Иные барышни пугали своих родителей тем, что сделаются нигилистками, если им не будут доставлять развлечений, т. е. вывозить их на балы, театры и нашивать им наряды. Родители во избежание срама входили в долги и исполняли прихоти дочерей. Но это все были комические стороны, а сколько происходило семейных драм, где родители и дети одинаково делались несчастными на всю жизнь из-за антагонизма, который, как ураган, проносился в семьях, вырывая с корнем связь между родителями и детьми.
Ожесточение родителей доходило до бесчеловечности, а увлечение детей до фанатизма. В одном семействе погибли разом мать и дочь; в сущности, обе любили друг друга, но в пылу борьбы не замечали, что наносили себе взаимно смертельные удары. Старшая дочь хотела учиться, а мать, боясь, чтобы она не сделалась нигилисткой, восстала против этого; пошли раздоры, и дело кончилось тем, что мать, после горячей сцены, прогнала дочь из дому.
Молодая девушка, ожесточенная таким поступком, не искала примирения, промаялась с полгода, бегала в мороз по грошовым урокам в плохой обуви и холодном пальто и схватила чахотку. Когда до матери дошло известие, что ее дочь безнадежно больна, она бросилась к ней, перевезла к себе, призвала дорогих докторов, но было уже поздно, дочь умерла, а мать вскоре с горя помешалась.
Таких печальных семейных разладов тогда было множество, и тургеневские «Отцы и дети» только усилили их, внеся новые недоразумения. Тургенев сам это понял и в следующей повести «Новь» сделал попытку придать новому поколению некоторые примиряющие черты, но их никто уже не заметил. А как легко было Тургеневу с его огромным талантом и литературным авторитетом выяснить обеим сторонам их взаимные недоразумения и беспристрастно показать все неразумие ожесточенной борьбы из-за пустых внешних причин, которым придавалось столь важное значение.
Стриженые волосы, отсутствие кринолина или барашковая шапка на голове женщины производили сенсацию в публике и приводили многих в ужас. Такой женщине не было прохода от презрительных взглядов и насмешек, сопровождаемых кличкой «нигилистка».
По примеру образованного класса, извозчики и лавочники также преследовали этих женщин грубым смехом и остротами.
Теперь все благоразумные родители, имеющие даже достаток, заботятся, чтобы их дочери были подготовлены ко всякому непредвиденному перевороту в их жизни и могли бы, в случае надобности, своим трудом добывать средства к существованию. О недостаточных людях нечего и говорить: они бьются из последних сил, чтобы подготовить своих дочерей к какому-нибудь труду.
В конце пятидесятых годов, вследствие экономического положения, ясно выдвинулся вопрос, что праздные, бедные люди не могут по-прежнему кормиться в виде паразитов, что необходимо самому зарабатывать себе кусок хлеба и приобретать для этого научные познания. Молодежь это осознала и устремилась с юношеским увлечением к специальным знаниям, которые можно было бы применить с пользой не только для себя, но и для общества. К несчастью, это увлечение не избегло крайностей, породивших между старым и новым поколением печальные недоразумения, которые с каждым днем разрастались и усиливались.
Вскоре после появления «Отцов и детей» Тургенев приехал из-за границы пожинать лавры. Почитатели носили его чуть не на руках, устраивали в честь его обеды, вечера, говорили благодарственные речи и т. п. Я думаю, что ни одному из русских писателей не выпадало при жизни столько оваций.
В то время ежегодные концерты, дававшиеся в пользу недостаточных студентов, были всегда полны; даже аристократическая публика посещала их. Впрочем, нужно заметить, что артисты итальянской оперы постоянно участвовали в этих концертах безвозмездно.
Распорядители-студенты сами являлись к некоторым литераторам с билетами на свой концерт, как бы желая этим выразить им уважение от лица всей студенческой корпорации.
Но после напечатания «Отцов и детей» Тургенев не получил билета. Это произвело сенсацию в кругу его друзей-литераторов. Со стороны их посыпались обвинения, что все это произошло по интригам Некрасова и семинаристов, сотрудников «Современника», которые вооружают молодежь, распространяя о Тургеневе сплетни.
Я бы и не упомянула об этой сплетне, если бы только ею ограничились обвинения Некрасова; но вслед за тем распространилась новая клевета, будто Некрасов проиграл чужие деньги. Тургенев, в виде предостережения некоторым литераторам в их денежных расчетах с Некрасовым, рассказывал, что при встрече с Некрасовым в Париже, узнав, что он едет в Лондон, поручил ему передать 18 тысяч франков Герцену; но Некрасов, в первый же день по прибытии своем в Лондон, проиграл их в игорном доме и скрыл это, пока Тургенев не обличил его; что Некрасов клялся уплатить в скором времени проигранные 18 тысяч, но, конечно, не уплатил, воспользовавшись оплошностью Тургенева, который не взял с него никакого документа.
Это обвинение Некрасова в растрате чужих денег я могу фактически опровергнуть.
Некрасов в первый раз находился в Париже в 1857 году, о чем я уже говорила раньше. Вторая его поездка за границу состоялась в 1863 году, уже после разрыва с Тургеневым из-за Добролюбова. Следовательно, только в первую поездку Тургенев мог дать Некрасову подобное поручение. Но зачем было Тургеневу делать это, когда он сам вместе с Некрасовым ездил в Лондон из Парижа?
При мне Тургенев стал уговаривать больного Некрасова ехать вместе в Лондон, где ему почему-то необходимо было побывать, если не ошибаюсь, кажется, потому, что Виардо давала там концерт. Я заметила Некрасову, что ему не следует ехать в Лондон, потому что он может простудить на пароходе свое больное горло. Но Тургенев все-таки настоял на своем. Некрасов поехал с ним в Лондон, и они вернулись вместе назад; поездка их продолжалась не более десяти дней.
На другой день по возвращении из Лондона Тургенев пришел к Некрасову и сказал:
– Сосчитал ли ты, сколько я должен тебе за расходы, заплаченные тобою в отеле за меня и за билеты в дороге?
– Да после сосчитаемся, – отвечал Некрасов, кутаясь в плед, потому что чувствовал лихорадку после дороги.
– Я боюсь, чтобы ты не присчитал этого долга к моему старому долгу. Ты смотри также, не смешивай моего долга лично тебе с долгом «Современнику».
– Да ну, хорошо! – ворчливо произнес Некрасов. – Точно не успеем сосчитаться, когда будут у тебя деньги.
– Тебе теперь можно не считать, тебе нипочем бросать тысячи.
– Я всегда бросал деньги, – заметил Некрасов, – бывало, не задумываясь, тратил последние десять рублей, лежавшие в кармане, и оставался на другой день без обеда; это, брат, у нас наследственная помещичья безалаберность в обращении с деньгами. Спросить у тебя, сколько ты проживаешь в год – наверно, не знаешь. Тургенев рассмеялся и отвечал:
– Скажу лучше – я не знаю даже, сколько прожил денег в мое короткое пребывание в Париже.
И Тургенев начал удивляться, как он ухитряется проживать столько денег и вечно сидеть без копейки.
Возможно ли, чтобы Тургенев, ведя с Некрасовым такой разговор об их расчетах, не упомянул ни слова о долге в 18 тысяч франков, если бы таковой действительно существовал? Да можно ли допустить, чтобы Тургенев после того, как Некрасов «прикарманил» у него 18 тысяч франков, продолжал бы по-прежнему находиться с ним в дружеских отношениях до тех пор, пока из-за статьи Добролюбова порвал с ним всякое знакомство и даже перестал кланяться, встречаясь на улице?
Одно можно предположить, что Тургенев видел во сне, будто передал Некрасову 18 тысяч франков, и этот сон так живо запечатлелся в его памяти, что он смешивал его с действительными фактами.
Когда Некрасов узнал, что Тургенев взводит на него подобное обвинение, то у него разлилась желчь; он три дня не выходил из дома, никого не принимал, ничего не мог есть и находился в таком возбужденном состоянии, что до изнеможения ходил по кабинету из угла в угол.
Желая успокоить Некрасова, я советовала ему брать пример с покойного Добролюбова или с Чернышевского, которые относились к распространяемым о них клеветам с полнейшим презрением.
– Между ними и нами огромная разница, – отвечал Некрасов. – Под их репутацию в частной жизни самый строгий нравственный судья не подпустит иголочки, а под нашу можно бревна подложить. Они в своих нравственных принципах тверды, как сталь, а мы, расшатанные люди, не умеем даже в пустяках сдерживать себя! Всем известно, что я имею слабость к картам, вот и может показаться правдоподобным, что я проигрываю чужие деньги.
– Но если ваша совесть не упрекает вас, то нечего и приходить в такое отчаяние.
– Большое утешение! Вообще в подобных случаях легко давать советы; но каково переживать такие минуты человеку… Право, уж прибавили бы за один раз, что видели, как я передергиваю в картах!..
Говоря это, Некрасов задыхался от волнения и после некоторого молчания прибавил:
– Мне в голову не приходило напомнить Тургеневу после нашей размолвки, что он мне лично остался должен около 3 тысяч, а тем более рассказывать об этом всякому встречному, придавая грязную подкладку. Человек просто мог позабыть о долге, а если вспомнит, то сам отдаст. Положительно только в умопомрачении можно наболтать на другого такую небывалую, позорную вещь. Я уверен, что Тургенев сам потом ужаснулся, до чего дал волю своей мести – и за что? за то, что я взял по справедливости сторону Добролюбова; да ведь Тургенев, с его умом, сам должен бы сознавать, что был неправ перед Добролюбовым. Вот до какого ослепления доводит бесхарактерность самого умного человека! Нажужжали ему в уши сперва про Добролюбова, а потом про меня, что мы ему враги. Дай ему Бог побольше таких врагов, как я. Я был уверен, что, проведя вместе нашу молодость, мы имеете проживем и нашу старость. Лучше бы он из-за угла убил меня, чем распространять про меня такую позорную небывальщину!
Некрасов весь дрожал, стиснул губы, как бы боясь, чтобы у него не вырвалось стона, и быстро, порывисто зашагал по комнате.
Привязанность Некрасова к Тургеневу можно было сравнить с привязанностью матери к сыну, которого она, как бы жестоко он ни обидел ее, все-таки прощает и старается приискать всевозможные оправдания его дурным поступкам. Я более никогда не слыхала, чтобы Некрасов сделал даже намек относительно враждебных к нему чувств и действий Тургенева; он по-прежнему высоко ценил его талант.
В характере Некрасова было много недостатков, но я «не думаю, чтобы кто-нибудь из современных литераторов мог упрекнуть его в зависти к их успеху на литературном поприще или в том, что он занимался литературными сплетнями. Некрасов никогда не обращал внимания на то, что ему говорили друг про друга литераторы и, если между ними происходили ссоры, старался примирить враждующих.
Внимание, которое оказывал Некрасов всякому вновь появляющемуся талантливому литератору, приписывали, обыкновенно, его спекулятивному расчету. Но Некрасов всегда искренно радовался, что в русской литературе выступает еще новый талант и как журналист он, понятно, желал, чтобы произведения этого таланта попали в «Современник». Я уже упоминала, что Тургенев подсмеивался над Некрасовым, что он слишком преувеличивает свои взгляды на новых появляющихся литераторов. Некрасову часто доставалось за это от Тургенева и В. П. Боткина как людей компетентных по части изящных искусств. Помню, как осенью в 1850-м или 1851 году они привязались к Некрасову из-за Дружинина, когда тот печатал в «Современнике» свои фельетоны с подписью «Чернокнижников».
Тургенев и Боткин требовали, чтобы Некрасов прекратил печатание этих фельетонов – говоря, что они позорят журнал и даже других литераторов, которые в одной книжке с такой ерундою помещают свои произведения.
– Не могу же я, господа, оскорбить Дружинина, отказав ему печатать его фельетоны! – говорил Некрасов. – У всякого из нас может выдаться неудачная вещь. У Дружинина есть имя, он сам отвечает за себя.
Боткин возразил на это, что журнал не богадельня, чтобы помещать произведения исписавшихся литераторов, – да и с чего Некрасов взял, что Дружинин приобрел себе авторитетное имя в литературе?
Тургенев тоже соглашался с Боткиным.
– Да вы сами восхищались «Полинькой Сакс» Дружинина, – воскликнул Некрасов, – даже находили, что его женские типы напоминают Гёте!
Тургенев пояснил Некрасову, что, если они и хвалили «Полиньку Сакс», то он забыл, какая была в 1849 году голодовка в русских журналах относительно беллетристики, что на прежних литераторов наложена была печать молчания, и цензура не пропускала ничего из их произведений, так что «Полинька Сакс» и могла иметь некоторый успех. Он привел пословицу: «На безрыбье и рак рыба», – и уверял, что появись теперь «Полинька Сакс», на нее никто не обратил бы внимания.
– Ну уж, господа, как вы начнете нападать на кого-нибудь, так в клочья его растреплете, – заметил Некрасов.
– В нас, любезный друг, развито эстетическое чувство, – отвечал В. П. Боткин.
– Согласись, Некрасов, – вставил Тургенев, – что если человек слушает одну русскую музыку, видит картины одних русских художников и знаком только с одной русской литературой, то в нем не может развиться эстетическое понимание изящных искусств. Тебе нужно сознаться, что ты некомпетентный судья.
– И должен слушаться нас! – подхватил Боткин. – нельзя, любезный друг, издавать журнал, валя в него без разбору и художественные вещи, и всякую ерундищу. Надо начала развить в себе эстетическое чутье многосторонним знакомством с европейской литературой, изучить ее, а потом уж можешь полагаться на один свой вкус!
Некрасов сознавал, что Тургенев и В. П. Боткин имели большое преимущество перед ним в образовании и начитанности.