bannerbannerbanner
Воспоминания

Авдотья Яковлевна Панаева
Воспоминания

Полная версия

Вообще, тогда высшее общество считало почему-то неприличным бывать в Александрийском театре и посещало только Большой и Михайловский театры.

Автора дружно вызвали, и Тургенев из директорской ложи раскланивался с публикой. Пьеса разыграна была очень хорошо. Сосницкий и Линская были превосходны в своих ролях. Мартынов, у которого вся роль состояла из двух-трех фраз, сделал из нее первую роль, такая замечательная мимика была у него в каждом движении, в каждом взгляде.

В этой бессловесной роли он показал, как был велик его сценический талант.

«Завтрак у предводителя», однако, недолго продержался в репертуаре, потому что постоянная публика Александрийского театра так привыкла к пошлым водевилям, что тонкий и настоящий юмор был ей не по вкусу.

Я была на третьем представлении «Завтрака у предводителя», и мне было досадно, что двое приживальщиков Тургенева оказали ему медвежью услугу, вздумав вызывать автора: их голоса были заглушены дружным шиканьем.

Тургенева это страшно огорчило, и он, в горячности, давал клятву, что для такой тупоумной публики никогда более не будет писать пьес. В сущности, он был прав, потому что его пьеса была перлом между теми пьесами, которые давались тогда на русской сцене… Через несколько времени, однако, Тургенев опять написал пьесу – «Провинциалку», и поставил ее на сцену. Эта пьеса держалась в репертуаре дольше, потому что в ней играли две любимицы публики: Вера Васильевна Самойлова и Снеткова. Если не ошибаюсь, Щепкин, приехавший в Петербург на гастроли, взял эту пьесу для своего бенефиса.

Щепкин был уже стар и в сцене признания, что он отец богатой помещицы, так расчувствовался, что расплакался и едва мог говорить свою роль.

Островский приехал в Петербург летом хлопотать о постановке своей комедии на Александрийской сцене, а в это время уже готовилась Крымская война.

За обедом присутствующие только и говорили, что о войне.

Островский не принимал никакого участия в жарких спорах о предстоящей войне, и когда Тургенев заметил ему, неужели его не интересует такой животрепещущий вопрос, как война, то Островский отвечал:

– В данный момент меня более всего интересует, дозволит ли здешняя дирекция поставить мне на сцену мою комедию.

Все ахнули, а Тургенев заметил с многозначительной улыбкой:

– Странно, я не ожидал такого в вас равнодушия к России!

– Что тут для вас странного? Я думаю, что если бы и вы находились в моем положении, то также интересовались бы участью своего произведения: я пишу для сцены и, если мне не разрешат ставить на сцену свои пьесы, я буду самым несчастнейшим человеком на свете.

Когда Островский и другие гости разъехались, и остались самые близкие, Тургенев разразился негодованием на Островского:

– Нет, каков наш купеческий Шекспир?! У него чертовское самомнение! И с каким гонором он возвестил о том, что постановка на сцену его комедии важнее для России, чем предстоящая война. Я давно заметил его пренебрежительную улыбочку, с какой он на нас всех смотрит: «Какое вы все ничтожество перед моим великим талантом!»

– Полно, Тургенев, – остановил его Некрасов, – ты, когда расходишься, то удержу тебе нет! В тебе две крайности – или ты слишком строго, или чересчур снисходительно относишься к людям; а на счет авторского самолюбия, то у кого из нас его нет?.. Островский только откровеннее других.

– Я, брат, при встрече с каждым субъектом делаю ему психический анализ и не ошибаюсь в диагнозе, – ответил Тургенев.

Некрасов улыбнулся, да и другие также, потому что было множество фактов, как Тургенев самых пошлых и бездарных личностей превозносил до небес, а потом сам называл их пошляками и дрянцой…

Мы жили на даче между Ораниенбаумом и Петергофом, на берегу моря, когда неприятельская эскадра появилась около Кронштадта, и один пароход появился в туманное утро почти у самой крепости, тогда как все были уверены, что невозможно пройти, потому что фарватер был затоплен судами.

Пароход этот был виден с берега, с нашей дачи; он постоял немного и скрылся. Из кронштадтской крепости началась такая страшная канонада, что у нас на даче дрожали стекла, а дача стояла на расстоянии 6-ти верст от крепости. По шоссе в Ораниенбаум скакали экипажи, верховые, артиллерия, конница, шла форсированным шагом пехота, тянулись полковые обозы. Я видела, как на тройке в коляске проскакал государь Николай Павлович к Ораниенбауму и за ним несколько генералов.

У государя было мрачное выражение лица, но он с обычным величавым спокойствием смотрел по сторонам на войска, идущие по дороге.

Когда он ехал назад, его нельзя было узнать, он сидел в коляске с поникшей головой, и глаза его были закрыты, точно он спал. Бледность его лица была мертвенная.

Из Петергофа на дачу к нам часто ездила одна компетентная личность в военном деле, Д. А. Милютин. Он был тогда еще не в большом чине. Когда его спросили – готовы ли мы к войне, которая, по ходу дипломатических отношений французского двора к русскому, была неизбежна, то Милютин отвечал: «По бумагам мы вполне готовы! Но с первых же военных действий обнаружится страшный недостаток во всем: все озабочены вовсе не тем, чем следует. На вес золота будут покупать селитру, запастись которой и не думают, а когда начнется война, то ее доставка будет невозможна из-за границы; медицинская часть тоже в плачевном состоянии: операционных инструментов мало, да и то плохие, докторам придется тупыми ножами ампутировать раненых. Интендантство в таком жалком виде, что и в мирное время никуда негодно, а в военное оставит войско без сапог, без шинелей и без сухарей… Все прекрасно для парадов и никуда негодно для войны. Не столько погибнет русских солдат от войны, сколько – от болезней, вследствие отсутствия гигиенических мер, которые необходимо должны быть предусмотрены высшим начальством».

Все предсказания Милютина, к несчастью, оправдались в Крымскую войну… Милютин постоянно бывал в кружке литераторов и пользовался общим уважением по своему образованию, а главное – по своим либеральным взглядам. Он много говорил о необходимости коренных преобразований по всем частям военного ведомства.

Все сожалели, что такой гуманный и знающий человек в военном деле по своему чину не имеет голоса и едва ли может дослужиться до такого положения, которое дало бы ему возможность провести в жизнь его взгляды на реформы, потому что он так был слаб здоровьем. Милютин едва передвигал ноги и постоянно жаловался на слабость своих сил. Мне пришлось, однако, видеть, как служебная карьера Милютина постоянно повышалась, а вместе с тем исчезала его физическая слабость; когда же он выдвинулся на вид, то сделался совершенно бодрым, и все болезни с него сняло, как рукой.

Все литераторы, которые его знали, радовались его повышению и восхищались простотой его обхождения со всеми, когда он достиг значительного поста и по-прежнему являлся к Панаеву на литературные собрания, внимательно прислушиваясь к суждениям некоторых личностей, выделявшихся в 60-х годах своими серьезными статьями в «Современнике». Особенно Милютин ухаживал за Чернышевским, всегда усаживался за ужином около него и допытывался его мнений о реформах.

Чернышевский был очень близорук, и часто Милютин, услуживая ему за ужином, подавал ему блюдо.

На меня все восставали, когда я недоверчиво относилась к простоте и любезностям Милютина, которыми все восхищались. Последствия доказали, что я не ошиблась. Как только Милютин достиг власти, то одним из первых его дел было запрещение полковым библиотекам выписывать «Современник». Это известие так ошеломило Панаева, что он не хотел сначала ему верить, но, к своему крайнему огорчению, должен был преклониться перед неопровержимым фактом.

Вместе с тем Милютин сильно повредил Чернышевскому, которому так услуживал прежде, высказав о нем мнение, как о самом вредном человеке по своему образу мыслей.

Многим теперь покажется странным, для чего было нужно таким людям заискивать расположение в литераторах. Но после Крымской войны печатное слово получило вес в обществе; все сознавали, что необходим прогресс во всем, и с жадностью набросились на чтение журналов, которые, по возможности, обсуждали реформы, предпринимаемые в России.

Милютину нужна была популярность, и он увивался около тех литераторов, которые своим умом и многосторонним знанием приобрели авторитетный голос в печати.

Многие общественные деятели искали тогда поддержки в литературе.

Глава 12. Александр Дюма – Дуэль – Костомаров – Тургенев и Лев Толстой

Мы жили несколько лет на одной и той же даче, близ Ораниенбаума. Все приходили в восторг от нее. И в самом деле, трудно было найти более удобный летний приют.

Построенная в виде красивого швейцарского домика, дача находилась на берегу взморья, вдали от всякого жилья, посреди громадного парка с тенистой, липовой аллеей, тянувшейся почти три четверти версты, так что дачники Петергофа и Ораниенбаума приезжали гулять в наш парк и любовались швейцарским домиком, стены которого были красиво декорированы гортензиями и другими растениями, а перед домом была разбита огромная клумба разнообразных цветов, расставлены скамейки, стулья и столики, на которых мы всегда обедали и завтракали.

Панаев, как я уже упоминала, был большой любитель дальних прогулок; ему было нипочем пройти двадцать верст, и часто, пригласив своего гостя «пройтись», он приводил его обратно в самом плачевном виде от усталости.

Кто знал, что значит у Панаева «пройтись», тот, идя с ним гулять, заранее делал условие, чтобы он не заводил его слишком далеко.

В 1858 году у нас на даче гостил молодой литератор N. (Д. В. Григорович). Впрочем, он часто исчезал на целые недели на дачу к графу Кушелеву, которого тогда окружали разные литераторы. Кушелев был сам литератор и издавал журнал «Русское Слово». При его огромном богатстве, конечно, у него было много литераторов-поклонников.

Знаменитый французский романист Александр Дюма, приехав в Петербург, гостил на даче у графа Кушелева, и литератор Григорович сделался его другом, или, как я называла, «нянюшкой Дюма», потому что он всюду сопровождал французского романиста.

 

Григорович говорил, как француз, и к тому же обладал талантом комически рассказывать разные бывалые и небывалые сцены о каждом своем знакомом. Для Дюма он был сущим кладом.

Григорович объявил нам, что Дюма непременно желает познакомиться с редакторами «Современника и их сотрудниками, и горячо доказывал, что нам следует принять Дюма по-европейски. Я настаивала только, чтобы чествование Дюма происходило не на даче, а на городской квартире, потому что наша дача была мала, да и вообще мне постоянно было много хлопот с неожиданными приездами гостей, потому что было крайне затруднительно доставать провизию, за которой приходилось посылать в Петергоф, отстоявший от нашей дачи в четырех верстах. По моей просьбе решено было принять Дюма на городской квартире, сделать ему завтрак и пригласить тех сотрудников, которые на лето оставались в Петербурге.

Григорович уехал опять к Кушелеву на дачу с тем, чтобы пригласить Дюма через неделю к нам на завтрак на нашу городскую квартиру.

Прошло после того дня два; мы только что сели за завтрак, как вдруг в аллею, ведущую к нашей даче, въехали дрожки, потом другие и третьи. Аллея, как я уже заметила, была длинная и обсаженная густо деревьями, а потому трудно было издали разглядеть едущих. Мы недоумевали, кто бы это мог ехать к нам, и притом так рано. Панаев решил, что это, верно, какие-нибудь дачники явились посмотреть парк, и уже встал из-за стола, чтобы разбранить извозчиков; но я, вглядевшись, воскликнула: «Боже мой, это едет Григорович с каким-то господином, без сомнения, он везет Дюма!»

Я не ошиблась – это был действительно Дюма, и с целой свитой: с секретарем и какими-то двумя французами, фамилии которых не помню, но один был художник, а другой агент одного парижского банкирского дома, присланный в Россию по какому-то миллионному коммерческому предприятию.

Эти французы приехали к Дюма в гости, и он захватил их с собой. После взаимных представлений я поспешила уйти, чтобы распорядиться завтраком. Так как нашествие французов было неожиданно, то я должна была употребить весь запас провизии, назначенный на обед, им на завтрак. Виновник нашествия французов также пошел вслед за мной в кухню, оправдываясь, что он ни телом, ни душой не виноват в происшедшем. Я накинулась на него за то, что он, зная, как затруднительно достать провизию, не остановил Дюма ехать к нам, да еще со свитой.

– Голубушка, я всеми силами отговаривал Дюма, – отвечал Григорович, – но его точно муха укусила; как только встал сегодня, так и затвердил, что поедем к вам. Гости к нему приехали, я было обрадовался, но он и их потащил с собой… Войдите в мое-то положение, голубушка, я молил мысленно Бога, чтобы вас не было в саду, потому что, желая заставить Дюма отложить его намерение, я наврал ему, что вы очень больны и лежите в постели!..

Положение друга Дюма показалось мне так смешно, что я рассмеялась…

– Не сердитесь, голубушка, на меня… – продолжал он. – Накормите их чем-нибудь! Французы так же голодны, как были голодны их соотечественники в 1812 году: они останутся довольны всем, чем бы вы их ни кормили.

– Хорошо, – отвечала я, – накормить их завтраком у меня хватит провизии, но что, если они останутся обедать?..

Я не договорила, угадав по выражению лица Григоровича, что Дюма останется обедать, и поспешила послать кучера в Петергоф за провизией.

Действительно, французы были голодны, потому что ели с большим аппетитом за завтраком. Дюма съел даже полную тарелку простокваши и восторгался ею.

Впрочем, он всем восторгался – и дачей, и приготовлением кушанья, и тем, что завтрак был подан на воздухе. Он говорил своей свите:

– Вот эти люди умеют жить на даче, тогда как у графа все сидят запершись, в своих великолепных комнатах, а здесь простор! Дышится легко после еды.

Я сказала тихонько Панаеву, чтоб он предложил французам «пройтись». Дюма было заартачился, но его уверили, что в парке везде есть скамейки, а на берегу моря беседка, где его будет обдувать ветерок, так как день был очень жаркий.

Дюма умилился, когда я отказалась принять участие в общей прогулке, отговорясь тем, что мне надо присмотреть за обедом. Он начал уверять, что видит первую женщину-писательницу, в которой нет и тени синего чулка. Без сомнения, он радовался более тому, что его накормят хорошим обедом.

За обедом Дюма опять ел с большим аппетитом и все расхваливал, а от курника (пирог с яйцами и цыплятами) пришел в такое восхищение, что велел своему секретарю записать название пирога и способ его приготовления. Мне было очень приятно, напоив французов чаем, проститься с ними. Дюма уверял, что с тех пор, как приехал в Петербург, первый день провел так приятно, и в самых любезных фразах выражал мне свою благодарность за прекрасный обед и радушное гостеприимство.

Я надеялась, что теперь не скоро увижу Дюма, но, к моему огорчению, не прошло и трех дней, как он опять явился с своим секретарем, причем последний держал в руках довольно объемистый саквояж.

Я пришла в негодование, когда Дюма с развязностью объяснил, что приехал ночевать, потому что ему хочется вполне насладиться нашим радушным и приятным обществом, что он, после проведенного у нас на даче дня, чувствует тоску в доме графа Кушелева, притом же не может переносить присутствие спирита Юма, который в это время гостил на даче у Кушелева.

– Извольте, – говорил Дюма, – обедать в обществе людей и смотреть, как одного дергает пляска святого Витта, а другой сидит в столбняке, подняв глаза вверх. Весь аппетит пропадает, да и повар у графа какой-то злодей, никакого вкуса у него нет, все блюда точно трава! И это миллионер держит такого повара! я в первый раз, по выезде из Парижа, только у вас пил кофе с удовольствием, и так приятно видеть, как chère dame Panaieff готовит его. Очень мне нужна севрская чашка, в которой подают у бедного графа скверный кофе!

Комнат у нас было так мало, что Панаев, уступив свой кабинет гостям, должен был спать на диване в другой комнате вместе с Григоровичем.

Я пользовалась обществом Дюма только во время обеда, завтрака и чая. Дюма, как только приехал, попросил у меня позволения надеть туфли и снять сюртук, потому что он привык в этом костюме всегда сидеть в саду у себя дома.

Роль секретаря Дюма была прежалкая. Дюма помыкал им, как лакеем. Секретарь был из робких людей и, должно быть, не очень умный, как я могла заключить из разговора с ним. Наружность секретаря была тоже невзрачная: маленького роста, с убитым выражением лица! Дюма заставил его срисовать карандашом нашу дачу, уверяя, что хочет построить себе точно такую же в окрестностях Парижа.

Перед обедом Панаев и Григорович повели Дюма пройтись. Я завела разговор с секретарем, который рисовал дачу, и спросила его, не скучает ли он по Парижу.

– Очень, очень скучаю! – отвечал он. – Я привык к семейной жизни, и мне очень тяжелы эти скитания. Мосье Дюма очень живого характера, он не может дня посидеть на одном месте. Ему-то хорошо, а мне крайне стеснительно постоянно находиться в чужом доме. И не знаю, – какую выгоду получу из моего путешествия? Сердце все изныло о жене и детях.

– Почему же вы не вернетесь в Париж?

– Как же вернуться ни с чем? Все мое жалованье получает жена. В сущности, у меня расходов нет. Мосье Дюма обязан содержать меня во время путешествия – давать мне комнату и стол. Но ведь он постоянно гостит у кого-нибудь, и я обязан быть всегда при нем. Вот захотелось ему срисовать вид вашей дачи, или что-нибудь записать для памяти, и я обязан это исполнить.

«Ну, – подумала я, – работа небольшая – записать, как делается курник, и срисовать дачу».

– Мосье Дюма, – продолжал секретарь, – опишет свое путешествие по России и получит много денег за издание этой книги, но у него денег никогда нет! Очень он любит бросать их, много, очень много проживает. Вот и здесь успел уже истратить десять тысяч франков на одну француженку, на которую и не посмотрел бы в Париже. Ах, как много наживают здесь парижанки!

Я полюбопытствовала узнать у секретаря – правда ли, что Дюма последние свои романы заказывал писать другим маленьким литераторам, а сам только редактировал их.

– О нет!.. Когда я вел переговоры с ним о поступлении к нему секретарем, то имел счастье видеть, как он сочиняет свои романы. У него в загородном доме большой кабинет, он то ходит, то ляжет на турецкий диван, то качается в гамаке, а сам все диктует и так скоро, что его секретарь едва поспевает писать. Я видел рукопись; в ней ничего нельзя понять; для сокращения вместо слов поставлены какие-то знаки. Секретарь испишет лист и бросит его на стол другому секретарю, который должен переписать, превратить знаки в слова. До дурноты доводит их мосье Дюма работой, встает сам рано и до 12 часов не дает передышки – все диктует; позавтракают, опять за работу до 6 часов. И как только у мосье Дюма хватает здоровья! Ведь он каждый день обедает с компанией, потом едет в театр, потом ужинает до рассвета. Удивительный человек!

– Хорошо он платит за работу? – спросила я.

– Очень хорошо! Он платит секретарям не по листам, а когда выйдет его роман, то и дает им денег; откроет ящик в столе и возьмет рукой, сколько попадется… Если ему попадутся в руки крупные бумажки – счастье того. Если же попадутся мелкие, то секретари не заикаются, что мало, а ждут, когда он получит хороший куш от книгопродавцев; тогда идут снова просить денег. Зато уж не приступайся к нему, когда у него нет денег. Знаете ли вы, что он мог бы быть миллионером, если бы не бросал так деньги! Весь свет читает его романы.

Сколько было правды в рассказах секретаря, не знаю, – передаю то, что слышала.

Дюма был для меня кошмаром в продолжение своего пребывания в Петербурге, потому что часто навещал нас, уверяя, что отдыхает у нас на даче.

Раз я нарочно сделала для Дюма такой обед, что была в полном убеждении, что по крайней мере на неделю избавлюсь от его посещений. Я накормила его щами, пирогом с кашей и рыбой, поросенком с хреном, утками, свежепросольными огурцами, жареными грибами и сладким слоеным пирогом с вареньем и упрашивала поесть побольше. Дюма обрадовал меня, говоря после обеда, что у него сильная жажда, и выпил много сельтерской воды с коньяком. Но напрасно я надеялась: через три дня Дюма явился, как ни в чем не бывало, и только бедный секретарь расплатился вместо него за русский обед. Дюма съедал по две тарелки ботвиньи с свежепросольной рыбой. Я думаю, что желудок Дюма мог бы переварить мухоморы!

Григорович очень хлопотал, чтобы его другу Дюма сделали официальный обед и, зная, что я буду противиться этому, тихонько от меня уговорил Панаева созвать литераторов. Когда мне объявили об этом, я отказалась наотрез хлопотать об обеде, но Григорович умасливал меня тем, что Дюма восхищается моими кулинарными способностями и моим радушным гостеприимством.

– Он, голубушка, когда будет писать о своем путешествии по России, посмотрите, как вас расхвалит, – в увлечении говорил Григорович.

Я невольно расхохоталась.

– Ах! неужели вам не будет приятно, что вся Европа будет читать о вас! – твердил Григорович и не хотел верить, что мне было бы гораздо приятнее, если бы Дюма избавил меня от своих посещений.

Обед, однако, состоялся; наехали все приглашенные литераторы, и Григорович был в восторге, что чествование Дюма устроилось.

В день Петергофского гулянья я ждала к себе своих племянниц-девочек и сестру, чтобы свезти их посмотреть на иллюминацию и фейерверк; они должны были остаться ночевать у меня.

Утром я была занята приготовлением им помещения в своей комнате наверху, как вдруг горничная объявила мне, что «едут гости»; я спускалась вниз и выбежала на аллею, чтобы их встретить, и обомлела от ужаса: это был Дюма с своим секретарем и саквояжем. Дюма вообразил, что я выбежала встретить его и воскликнул: «О chère dame Panaieff» – и чуть не порывался обнять меня. Тут только я вспомнила, что Григорович за завтраком рассказывал виденный им сон, будто я была в больших хлопотах от того, что ко мне, кроме родных, наехало ночевать много гостей. Я была в величайшем негодовании на Григоровича и, не стесняясь, выбранила его за то, что он, зная за неделю о приезде моих родных в этот день, не мог предупредить Дюма, чтобы тот не вздумал явиться к нам.

– Голубушка, я с секретарем Дюма на сеновале переночую.

– У меня нет ни подушек, ни одеял для вашего Дюма, – отвечала я.

– И так поспит на диване!

– Как хотите, а извольте увезти ночевать, куда хотите.

– Куда же я его повезу, ведь в Петергофе сегодня не только в гостиницах, но и в трактирах не найти свободного угла.

– Ночуйте в парке, мне все равно. В это время приехали мои гости, и я пошла их встретить и поведать мое горе. Я упросила племянниц притворяться, что они не говорят по-французски, для того, чтобы мне под этим предлогом не разговаривать с Дюма.

 

Мне пришлось снова волноваться, когда я узнала, что Дюма повезут в нашей коляске в Петергоф. Панаев убеждал меня, что нельзя же не отвезти Дюма, потому что достать извозчиков в этот день не было возможности.

– Везите его на телеге, ему надо же испробовать эту езду, чтобы описать ее в своей книге о России! Я обещала племянницам повезти их на гулянье и не дам коляски для Дюма.

Однако меня уговорили, обещая, что Дюма отвезут пораньше и оставят в Петергофе, а коляска вернется, и тогда я повезу племянниц.

Дюма не мог не заметить, что я не говорю с ним ни слова, и даже спросил меня – почему сегодня chère dame Panaieff тaк озабочена? Григорович все время имел потерянный вид, боясь, чтобы я не выразила чем-нибудь своего гнева на бесцеремонность Дюма, и утешал меня, что Дюма не вернется из Петергофа ночевать к нам.

– Уж я, голубушка, разорвусь на мелкие части, а устрою так, что он ночует в Петергофе.

Но, к моему ужасу, Дюма вернулся, и мне пришлось на маленькой даче уложить спать 7 человек гостей. Подушки и тюфяки прислуги все пошли в ход на эту ночь.

Боже мой, как я обрадовалась, когда Дюма приехал, наконец, прощаться перед своим отъездом на Кавказ! Дюма, прощаясь со мной, наговорил мне много комплиментов и так расчувствовался, что обнял меня и поцеловал.

Это так было неожиданно для меня, что я не успела увернуться от его трогательного лобзания…

В это лето 1858 года французы положительно одолели пас своими посещениями. Недели через две или три после отъезда Дюма, Панаев читал мне и Некрасову только что оконченный им фельетон для августовской книжки «Современника о посещении Дюма Петербурга.

Мы сидели в саду, Некрасов был закутан в плед, потому что уже давно стал чувствовать боль в горле, и в этот год голос у него совсем пропал. Он лечился у доктора Шипулинского, который находил очень серьезной болезнь его горла. Настроение духа у Некрасова было самое убийственное, и раздражение нервов достигло высшей степени. Он иногда по целым дням ни с кем не говорил ни слова. Ему казалось, что он должен скоро умереть, и трудно было отвлечь его от этих мрачных мыслей.

Было около двух часов; чтение Панаева подходило к концу, когда я, завидев в аллее дрожки, сказала: «Кто-то едет к нам». Мы были в уверенности, что это кто-нибудь из сотрудников, и крайне удивились, увидя, что какие-то два незнакомые господина сошли с дрожек и стали приближаться к нам.

Один из них на французском языке спросил Панаева, вышедшего к ним навстречу, не с редактором ли «Современника он имеет честь говорить.

Я сказала Некрасову, что, вероятно, Дюма прислал каких-нибудь своих приятелей-французов знакомиться с нами.

На лице Панаева я заметила недоумевающее выражение, когда он подошел к нам и рекомендовал посетителей. Один оказался французом-доктором, с весьма типической наружностью и манерами парижанина (конечно, фамилии не помню): средних лет, брюнет, среднего роста, с черными живыми глазами, с усами и эспаньолкой; в петличке его сюртука виднелась какая-то орденская ленточка.

Другой был тоже француз, друг его, как отрекомендовал сам доктор. Оба француза старались держать себя с какой-то официальной важностью.

Панаев пригласил их сесть. Доктор заговорил первый, обращаясь к Некрасову, что он специально приехал из Парижа в Петербург для того, чтобы лично объясниться с ним. Панаев поспешил предупредить доктора, что Некрасов не говорит по-французски, а Некрасов спросил Панаева:

– Что сказал мне француз?

Панаев перевел ему слова француза, который продолжал:

– Это очень жаль, потому что я должен сообщить мосье Некрасову очень для него важную вещь без свидетелей.

Я вышла в стеклянную галерею, недоумевая, какое может иметь важное дело доктор-француз до Некрасова, и притом специально для этого приехавший из Парижа.

Вдруг у меня в голове мелькнула мысль – не явился ли он объясниться по поводу стихотворения «Княгиня», напечатанного в «Современнике 1856 года.

Некрасов написал это стихотворение, когда все петербургское общество только и говорило, что о смерти одной русской аристократки графини N. (А. К. Воронцовой-Дашковой), которая вторично вышла замуж в Париже, уже с лишком сорока лет, за простого доктора-француза и умерла будто бы одинокая, в нищете, в одной из парижских больниц. Ходили даже слухи, что изверг-доктор страшно тиранил ее и, наконец, отравил медленным ядом, чтобы скорей воспользоваться ее деньгами и бриллиантами на огромную сумму. В сороковых годах эта аристократка считалась в высшем кругу первой львицей, по оригинальной своей красоте, богатству и по живости своего характера.

Лермонтов писал о ней:

 
Как мальчик кудрявый, резва,
Нарядна, как бабочка летом…
 

Вторичное замужество аристократки-львицы наделало страшного шума; об этом долго толковали, и едва разговоры стали затихать, как известие о ее смерти снова дало им новую пищу. Все, кто прочел стихотворение Некрасова «Княгиня», тотчас узнали героиню.

В стихотворении «Княгиня» было сказано о муже ее:

 
Тут пришла развязка. Круто изменился
Доктор-спекулятор: деспотом явился!
Деньги, бриллианты – все пустил в аферы,
А жену тиранил, ревновал без меры.
И когда бедняжка с горя захворала,
Свез ее в больницу… Навещал сначала,
А потом уехал – словно канул в воду!
 

Я нетерпеливо ждала ухода французов, чтобы узнать – в чем дело и подтвердится ли мое предположение. Вскоре я увидала Некрасова, идущего к галерее с Панаевым. Некрасов как-то особенно был хмур, а у Панаева на лице выражалась сильная тревога. Я вышла им навстречу и была поражена словами Панаева:

– Это безумие с твоей стороны было принять вызов! Затем, обратись ко мне, Панаев прибавил:

– Не дал мне ничего говорить, только твердил одно французам: вуй, вуй!

– Пожалуйста, оставьте меня в покое! – раздражительно проговорил Некрасов. – Надо было их оборвать сразу, чтобы они не вообразили, что я испугался их вызова! И Некрасов пошел по аллее к морю. Панаев потерянным голосом произнес:

– Я сейчас поеду в Петербург. Надо, чтобы все убедили Некрасова в нелепости драться на дуэли из-за таких пустяков.

Из дальнейшего объяснения Панаева я узнала, что доктор-француз был вторым мужем умершей графини и вызвал Некрасова на дуэль за стихотворение «Княгиня», найдя, что Некрасов взвел на него чудовищную клевету.

Странно было, как доктор-француз мог узнать об этом стихотворении в Париже. Вероятно, кто-нибудь указал ему на него и подбил требовать от Некрасова удовлетворения, рассчитывая, что он откажется драться и выйдет скандал.

Недоброжелателей у Некрасова, да и вообще у «Современника, было много.

Я остановила Панаева от поездки в Петербург, на том основании, что благоразумнее сохранить вызов в тайне. Если хоть один литератор узнает об этом, то неминуемо пойдут толки, сплетни, и если дуэль не состоится, то начнут говорить, что Некрасов струсил, сподличал перед французом. Я советовала Панаеву не приставать к Некрасову до тех пор, пока он не успокоится и сам не заговорит о вызове.

И точно, Некрасов сам за обедом сказал:

– Однако надо к этим франтам-французам послать кого-нибудь для переговоров.

Я посоветовала избрать для этого Б., на скромность которого вполне можно было положиться. Б. не был литератором, но мы все его коротко знали. Послали ему телеграмму; Б. приехал в тот же день с последним пароходом и был, конечно, крайне удивлен вызовом француза. Долго обсуждали, как следует Б. вести разговор с секундантом доктора. Некрасов просил Б., чтобы тот не давал французам повода думать, что он испугался и заискивает примирения.

Б. обещал, но сказал мне, что надо употребить все усилия, чтобы расстроить эту глупую дуэль.

1  2  3  4  5  6  7  8  9  10  11  12  13  14  15  16  17  18  19  20  21  22  23  24 
Рейтинг@Mail.ru