Бесконечные вспышки огней. Я брожу одиноко, как в сказке, мимо тёмных стволов тополей. Я плыву мимо их оголённых вершин, улетаю за грань голубых облаков, за прильнувшие к ним силуэты просвеченных стылыми зорями высей, пустот и глубин. Я живу. Я люблю. Я взволнован и счастлив без меры. На ладони своей ещё чувствую я твою руку тугую. Я вдыхаю ещё запах кос твоих пепельно-серых. Я люблю этот холод осенних безлюдных ночей и над миром уснувшим задумчивость лунную. Тишина надо мною созревшею грушей висит! Тишина в моём сердце набатом стозвонным гудит! Это мне улыбается гордое, смелое время. Это мне говорит свою тайну звезда из далёких окраин вселенной. Чу! Я слышу, как гибнет покой! Тихо льётся симфония звуков и красок, словно снег молодой. И огней бесконечная пляска. И брожу я один будто в сказке мимо тёмных стволов тополей…
– Аой!
Другое
Серебристая дымка юных снов и мечтаний зазывала меня в бесконечную высь. В жизни выпало мне воли будто б немало, но хотела душа над собою взнестись.
Исходил я дороги, по которым согласно, беззаботно и шумно ровесники шли. И вот понял сейчас, что искал я напрасно перекрёсток большой, остановку в пути.
Было трудно порой, неуютно, немило в одиночку брести без надёжных примет. Сам себе я тогда становился постылым, убежать бы хотел от того, что имел.
Не влекла меня детства приятная сладость под манящие тени золотого шатра: слишком скоро была там оставлена радость, слишком много постиг я утрат.
Знаю, прелесть тех дней не иссякнет вовеки в истомившейся думой, неспокойной душе, — как нельзя ручейку дважды течь в ту же реку, так и детство моё не вернуть уже мне.
Помню кронистой липы медвяное цветенье, без конца васильки на июньском лугу, тёплый воздух вечерний, разудалое пенье, шумный говор и смех в молодёжном кругу, и просторных полей красоту неземную, перелесков и рощ отуманенный вид, и улыбку девчонки так приятно простую, когда только тебя она ей одари́т
Всё то было кругом, но искал я другого. Я не знал, что ищу и найду ли когда. То была ли мечта? Созерцанье немое? Безрассудный расчёт? Иль – одна пустота?
Не печальный, но скучный, как свечи отраженье, искушаемый тайной, я бродил по земле. Сколько грусти обрёл я в своих размышленьях! Сколько ярких надежд я упрятал в себе!
Я прошёл пустоту, побратался с покоем, и мечта уже редко прилетает ко мне; но, как прежде, хочу отыскать то, другое, что нигде не терял и не видел нигде… – Аой!
Отважный окоём
Тихий шорох стынет над рекой возле мо́ста, где туман густой исплывает над своей судьбой.
В росе ивняк и травы на откосах; они истомлены в немом оцепенении. А солнце не торопится к восходу.
То здесь, то там поток задрёманный как будто невзначай подёрнется журчанием, и в унисон – ленивый рыбий всплеск.
А впереди, за берегом отлогим — колки берёз, дубков и клёнов накрыты мглой; и в них уже шумливо: ко времени там пересчёт пернатых.
Подале прочих иволги округлые распевы; умеренны они, тревожны, глухи, мнимы; и в них же — золото и радостная алость.
И зоря, взрозовев, уж пламенит восток, огнём пронзая небо, забрызгивая ширь и шквалом бликов устрашая тени.
С присоньем, не спеша от мо́ста в стороны сама себя дорога стелет; по ней прошелестнуло шиной. И новый след благословился эхом.
Подправлен окоём глубокою и ясною отвагой! В смущеньи перед ним и рок, и хмурый вызов; и сам он уж готов свои изъяны сгладить.
Легко душе; и прост её окрас; не возроя́тся в ней остывшие волнения. Всё ровно. Всё с тобой. И не отыщет уклонений твой подуста́вший жребий.
О сути времени
…что пройдёт, то будет мило. А. Пушкин
Прямей и памятней всего – дорога назад. От нынешнего и грядущего.
Те, кто имеют руки, головы и ноги и различают их как части туловищ, помимо прошлого отнюдь не склонны в расчёт иное брать, ведь верится в него с трудом; пример здесь важен: земля, наш дом, хотя и вертится, но всё, что ею вот сейчас наверчено, уже, неоспоримо, разом становится вполне прошедшим, и этой пошленькой закономерности подвержено всё, что из вечности даётся узенькому настоящему или к нему хоть чем причастному; а что до призрачного, бесконечного, о чём распространяются как о грядущем, то столько в нём всего накручено незримого, мечтательного, обнаученного (как будто б шилом – по сыпучему!), что на него хоть как рассчитывать иль им, тем паче, дорожить – не лучше обсчитыванья крайне бедного, хотя бы и того, последнего, которому наобещали, что он им более не будет в широтах времени, куда заманивали его сомнительными благами, а, проще говоря, – наврали, и он, как прежде, как и ранее, расхлёбывает настоящее, в одно мгновение прямой дорогой в своё прошедшее переходящее, в его заброшенность, в отброшенность, в то – взятое в кавычки – счастье свободным быть от нищеты и собственного, ежесекундно ускользающего и пропадающего бедственного будущего. Туча, нависшая угрюмо надо всем под нею, не знающая, кто такая она, какого горизонта, рода-племени, чего висит, куда направится через мгновение, с какого края рассеется или обро́нится, в каком народе ли, в правительстве была б желаннее, своей свободою и переменами, вкупе́ с витийствами, не обольщается, не утешается, пенять на солнце или ветер, от коих ей кроя́тся векторы, не собирается, не видя смысла жалеть о прочем, неизвестном, предпочитая по обычаю в укор грядущему: пролиться лужею, хотя б нечистою, и в ней остаться, чтоб позеркалиться и посверкаться да посмеяться над шалопаями и ротозеями, в неё насевшими, ну и, естественно, в знак огорчения покрыться яростной липучей грязью с озеленелою протухшей желчью — от настоящего, — до высыхания…
– Аой!
“Угасают свечения. Розовеют фасады…”
Угасают свечения. Розовеют фасады. Не сосчитано мнений о былом, невозвратном. Тонет всякое ложное в нераскрытом простом. И поверить так сложно в то, что будет потом.
Ходят дни чередою. Разрывается нить. Не накроет бедою то, что кончило жить. Твой ответ на вопрос о потухшей звезде бородою оброс. Так грустится везде.
Волны, берег ощупав, убегают назад. Завихрений разлуке лишь прибавит разлад. Сам собой отпадает, словно ящерин хвост, тот упрёк, что, неправый, ты – с собою пронёс.
В тень ложатся просветы от лучей золотых. От вещей перегретых мир не прячет иных. Забывается прочерк на неровной строке. Карусель многоточий не раскрутишь в руке.
Заволакивает туманом устье твоей мечты. Не подставляй обманам собственной наготы. Быстро в лугах темнеет на закате истлевшей жизни. Кто-то упёрся в стену, значит, – и здесь он — лишний.
– Аой!
“Заволокло туманом…”
Заволокло туманом небо в пустом окне. Ты тешишь себя обманом. Всё-то не по тебе.
Свету помене. Плохо дышится одному. Где-то кого-то много. Чёрное на снегу.
То ли весны примета. То ли зима шалит. Кот шелестнул газетой. Кран, что ль, не перекрыт?
Вроде бы ум за разум спешит зайти — и не может… Ты — будто б не жил ни разу или — только на миг о́жил…
Сплюснут облог за рамой. В инее крыши, антенны. Чертополох в экране. Хмурая за́лежь те́ней.
Дремлют за циферблатом сгустки воспоминаний. Мир каждый день в осаде помыслов – смутных, странных.
В шёпоте тонет слово похожее на «прости!». Время с тобой не вровень; ты уж ему не льсти.
Не к месту звон без причины. Тоскою бугрится темень. Выдох – не счёт морщинам. Вздохи – не к переменам.
Невосполнимы утраты, оставленные во сне. Того никому не надо, чем сам ты тра́фил себе.
Грусть не суют в уплату долгов – ни прямых, ни косвенных. Порою особо значимо самое прочее.
– Аой!
Гнев Зевса
Стихослагателю А. А. Гром–ну
Зевс, повелитель богов олимпийских и в землях народов рассеянных дальних и ближних, яростным гневом пылал, огорчённый непозволительным непоспешением с дачей отчёта ему о некоем громе, на дню – до прибытия тьмы — не стихавшем и доносившемся до иззлащённой Иды, горы, и до Гаргара – верха её; там восседал, наблюдая окрест мира движенье и в ряд составляя события, тучегонитель и громовержец, владыка могучий, чьё каждое слово исполнено быть непреклонно и скоро должно и чья мощь в испускании молний и сполохов неукротима и гибельна равно всему – и живому и тверди. Был вельми Кронид на Гефеста прогневан — сына его, управителя жара, славного в деле кузнечном и в помыслах непеременчивых и не злокозненных, всеми почтенного, хоть и хромого. Однажды сетью незримою, им изготовленной, были уловлены в спальне домашней его, на ложе, супруга его Афродита, богиня любви, и Аре́й быстроногий, воительный бог-потаскушник; они в соитии блудном — позе потешной — оба тогда предста́ли бога́м и супругу вопящему. Хром и недужен, по воле Зевеса обременялся заботами тот о совершенствах искусств и ремёсел, полезных бессмертным и смертным. Так возвещал о своём раздраженье Гефесту Кронион, речь передав вестоносцу, отроку, крылья и облаченье имевшему пёстроблестящие, раззолочённые: «Волей своей, – а она сокрушить готова любого ослушника, — я бы исторгнул тебя и поверг подале владений Аида, в Та́ртар бездоннобезмерный, где нет ни света, ни суши, ни влаги; там, как ты знаешь, лишённый опоры, на все времена обречён находиться родивший меня, Крон, дед твой, держатель бывший верховного скипетра — символа воли богов безграничной; — богам неугодным я его счёл, воздав за корысть и худые деяния мукой жестокою. Нет, не хочу я того же сегодня тебе; пристало тебя уважать на Олимпе и в людях; признаний достоин не в меру других ты; но помни: не пощажу вдругорядь, будешь туда ж помещён, где постигнешь виновность. Поведай же, дерзкий, умышленно ль ты не представил отчёта ко времени или тому полагаешь иную причину; я хоть и знаю про всё, но сам ты сие изложи, чтобы мог я поверить, а дале решим — из такого». Гефест в унынье горчайшее впал, внимая тираде Кронида ужасной; напоминалась ему его хромость бедовая, что поимел он за давнюю малую шалость свою от его необузданного родителя, бога верховного, в негодование дикое впавшего и зашвырнувшего, за ногу крепко схватив, его, с верха Олимпа в сторону дальней низины на острые камни. Немедля ответствовал он, упросив лепокрылого отрока верною молвь донести свою к уху Зевеса — да будет преградой она от дальнейшего страшного гнева и нынешний гнев утиши́т и уменьшит. Мыслью и духом собравшись, такие слова вестоносцу он говорил для владыки державного, необоримого: «Только тебе я, отец, подневолен; слышал я гром; но мне он казался несильным, нисколько не схожим с твоими громами; нёсся же он от Парнаса, пристанища муз и поэтов, горы, у подножья которой вепрь, губитель свирепый, выставив клык, с разбега ударил им бывшего там на охоте сына Лаэрта-царя, Одиссея; славой покрыл тот повсюду себя, хитрец многоумный и воин отменный. Вепрь ему ногу поранил. То ещё до великих событий у Трои случилось. По шраму узнала его остарелая ключница, в доме, куда после странствий тяжёлых и долгих вернулся тайком Одиссей к супруге своей Пенелопе, допреже докучных её женихов опозорив и смерти предав, расстрелявши из мощного лука. Некий поэтище, сын Александра, Алексий, безвестный и не замеченный ни на Олимпе, ни в сонмах народов, чьи предки потщились оборонять крепкостенную Трою, а также — в потомках бесстрашных ахеян, родом из дальних угорных степей, что по-за по́нтом, — он вот меня упросил колесницу ему изготовить, дабы́ на Парнас поскорее доставить собранье трудов многолетних его, умещённых отдельно в раскрашенных книгах, с разметкою в каждой о сроке писания. Хоть плодовит, но, конечно, величием слога сей имярек не равен Гомеру богоподобному. Он на вершине селился Парнаса, и там его книгам, он мне сказал, размещаться уместно: да будут они во внимании муз горделивых и ласковых; каждый, туда восходящий, также труды из собранья прочесть не преминет, хвалой их творцу воздавая. Просьбу исполнить я взялся. Та колесница вместительна; вся позолочена, как и положено; я ведь искусен в таком снаряженье. В повозку я и Пегаса упряг, умножив поэту довольство и радость. Только оплошностей не избежал, повлажни́в углубленья ступи́ц, где оси находят опору, не дёгтем, а только нектаром – для нас, олимпийцев-богов, наилучшим из лакомств и средством бодренья; такая оплошность одна; а ещё: с другой колесницы ободья отъяты и вставлены мною; из них едино расшилось, подвержено молнии; я не предвидел её. Дий, сокрушитель! Она от тебя залетела, уже при немалом колёсодвижении, дале подножья горы. По склону наверх колесница неслась, разгоняясь; тогда лишь от трения высохших осей и трепетания обода вышло дрожание; грохот пошёл. Пра́вил послушным и безотказным Пегасом Алексий, Александрид, муж при отваге, решительный, сам, похвалясь мне умением править. Но сладить с повозкой не смог. Тяжёлые книги назад колесницу тащили и с нею конягу. Не раз и не два катилась она к подошве горы величавой, и с каждым заездом сильнее возок погромыхивал и дребезжал. До сумерек полных дать я отчёта не мог — с доставкою к темени только покончил наездник. Зевс многомощный! Родитель! Я тем виноват, что светлого дня не хватило для трудной работы, а тут ещё промах со смазкой ступи́ц получился. Нектаром снабжён я без меры, но дёгтя немного имел, а к тому ж не хотелось угря́зить повозку; для божеских дел ведь лучше она бы годилась. Допреже тяжести этакой передвигать на Парнас не пытался из смертных никто. Я виноват! Не казни! Ты и сам, о, Кронион, не слышать не мог, как оттуда, от славной горы, где музам в усладу веселье, целостный день уже с утренней зори тот мой возок погромыхивал. Больше скажу: я трепетал от того, ибо как бы скрыл я объятое волей твоею во всём над землёю, где ты навсегда повелитель. То ж возвещу про поэта Алексия, во́зчего. Он ни при чём; уверяю; с богами не спорил ни с кем; а судьбой – горемыка: песни добротно слагает, да только охотников петь их не много; но, в книгах хранимы, когда-нибудь, может, сонмы найдутся, чтоб знать их. В далёкую пору стремился к тому ж и Гомер, поэмы создавший великие в списке едином сначала, в папирусы их занеся несчётные, занявши ими храм преогромный меж стен и от пола до кровли; к вершине ж Парнаса не сам он свой труд затащил, то исполнили боги: они восхищением сразу прониклись от песней божественных мудрого старца, хоть и слепого; и списки другие поэм, по их повеленьям, писцы учинили». Такою-то речью Гефест озадачил вестоносителя, отрока, твёрдо наставив его вмиг донестись до владыки. Тою порою Кронид уж покинул Иды вершину и на Олимпе воссел. Туда и Гефест торопился: вечеря богов предстояла. Зевс уже принял депешу. Гефеста призвав, так обратился к нему он, мудрый и строгий: «Дел, что имеешь по кузне, сын мой любезный, не оставляй; блюди и охотность и опыт; не трону тебя повеленьем иным; меня не боись: я боле не гневен, поскольку безмерно в тебе ценю мастерство и прилежность, какие в богах ценишь и сам да и в людях. Алексия также не трону я; хоть не владелец он ни быков, ни о́внов, ни коз, чтобы нам посвящать гекатомбы, похвален зато его пыл во творении книг; да будут отныне и новые, кои он пишет, туда ж помещённые, к музам, на верхе Парнаса. Пусть возит туда; колесницу давай ему ту ж; а для памяти дёгтем не смазывай и не чини; пусть она погромыхивает; пусть погромыхивает; всякий да знает, что то не иной кто-нибудь из поэтов на гору везёт свои строки и мысли мудрёные, – Александрид, и лишь он, как ты, Гефест, речёшь, вдохновенный искусством. Гро́мы, сказал я, его пусть осеняют, но – только! Терпеть не смогу я стараний, когда он и молнии будет ронять на Парнасе, а паче — в пределах иных! Коль станет ослушником в этом завете моём, книгособранье его я скоро иссыплю под гору; пусть там и истлеет; его ж, написателя, за непочтенье стрелой огневою спалю, и ветрам наказом да будет: прах его, дерзкоковарного, всюду развеять».