Совсем-совсем коротко, в двух словах, чтобы не уходить сейчас далеко: Алка Касаткина училась в Школе-студии на одном курсе со мной и с Камилем. Актрисы из неё не вышло, но она быстро перековалась в помрежа, в кастинг-директора, а потом и в продюсера. Я слышал, что у неё дела с Первым каналом. Старые связи она сохранила – всегда умела поддерживать отношения. «В курсе твоей ситуации». Я рассказал Камилю, Камиль Алке, Алка своим боссам на Первом канале, боссы проверили меня на птичках – и вот я здесь…
Тем временем камердинер опять меня сгрёб в охапку, легко перенёс через порог (здоров! – снова подумал я) – и заслонил дверь высокой ширмой с райскими птицами.
Судя по запаху и по ковру под ногами, это была та комната, сквозь которую мы вчера пробирались на ощупь. Похожа на будуар: умывальник, выпуклые шкафы и шкафчики, кресла, одно – как обитый красным бархатом трон. Семён поднял сиденье трона… под сиденьем – простое ведро.
Может, таких подробностей вам и не надо, но уж начал рассказывать, так доскажу, чтобы вы представляли наши условия. Я его сразу про себя назвал «трон-толчок». Впоследствии оказалось, что называется «ретирадное кресло». Канализации не было – кто станет тянуть трубы внутри павильона? Всё как в девятнадцатом веке, аутентично.
Семён удалился за ширму… потом вернулся, полил мне на руки из кувшина над умывальником. Тоже: под умывальником никаких труб, просто отдельно стоящий столик с плошечкой вместо раковины. Под раковиной – большое фарфоровое полуведро-полуваза.
Подал мне полотенце и сообщил, что ванну наполнит позже, а сейчас мы опаздываем на завтрак. Усадил меня в кресло (уже, конечно, не «ретирадное», а в моё кресло-каталку) и стал одевать.
Первым делом нацепил мне на шею довольно массивный крест, застегнул сзади – как в кино дарят невесте колье. Я удивился: зачем? всё равно под рубашкой не видно. Потом вспомнил: они же меня и ночью будут показывать, и с утра…
Узкие мягкие обтягивающие штаны. Лёгкая, на ощупь очень приятная – шёлковая или с примесью шёлка – рубашка…
Ощущение было забавное: ну да, случалось, что костюмерша помогала мне застегнуть крючки на каком-нибудь сложном камзоле, – но чтобы меня одевали вот так, начиная с белья, это в последний раз со мной было, наверно, в младшей группе детского сада.
Туфли из мягкой перчаточной кожи – мне показалось, великоватые, – но, раз меня везде возят, какая разница.
– Пожалте ножку, ваше сиятельство, – буркнул Семён: ворчливо и в то же время заботливо, почти нежно, словно и вправду привык ухаживать за мной с детства.
Штрипки (лямки под панталонами) пропустил поверх туфель – под каблуками. Это меня рассмешило: ощущение было, как если бы я натянул поверх ботинок носки.
Жилет твёрдый, как рыцарский панцирь.
Сверху – в три слоя – толстый довольно жаркий платок (оказалось, что в девятнадцатом веке так выглядел галстук, «галстух»). Камердинер подсунул пальцы под галстук и заколол булавкой с зелёной стекляшкой, которая изображала, наверное, изумруд или, не знаю, какой-нибудь хризопраз.
Сюртук странного желтовато-зелёного цвета. В обычной жизни я такой цвет не ношу. Но всё-таки сцена и жизнь – вещи разные. По крайней мере, так было раньше…
Мне стало жарко, неловко, плотный галстук заставлял высоко держать голову, под коленками натирали какие-то бессмысленные тесёмки – зато появилось чувство, что облечён, как рыцарь в доспехи, к бою готов. Лёгкий мандраж, как в гримёрке перед спектаклем.
Я одёрнул из-под рукавов сюртука кружевные рукава рубашки и снова подумал: что меня ждёт? И главное, кто меня ждёт? С кем я проведу будущие недели, а может, и месяцы? У меня есть камердинер, дядька-оруженосец. Опора. Уже хорошо. Теперь вопрос, кто остальные. Такие же классные, как Семён? Обещали «селебрити»…
– Ну что, едем?
Повёз меня через другую дверь, мимо письменного стола, мимо иконостаса с лампадками. Камердинер толкал, я рулил с помощью длинного рычага: рычаг скрипел, поворачивался с неохотой, мне приходилось приноравливаться.
– Перекреститесь, пожалуйста, на иконы. – В плюшевом голосе прорывалась обида.
Я кое-как отмахнулся: всегда забывал, куда тыкать сна-чала…
– Нет-нет: лоб – живот – правое плечо – левое.
Слава богу, в дальнюю дверь коляска пролезла с запасом – ну да, правильно, она же как-то попала в комнату. Дверей только две: в той она застревает, значит, вкатили сюда через эту…
Тем временем мы проехали коридор. Кланяясь, расступились лакеи в ливреях. Открылись высокие створки – и я внутренне ахнул.
Версаль, Зимний дворец: громадная высоченная зала, колонны, лепнина на потолке, всё в золотых кружевах, в зеркалах, в солнечных пятнах. Мне показалось, что эта дворцовая зала во много раз длиннее фасада, мимо которого мы вчера проходили; намного больше, чем вся вчерашняя тёмная студия. Пятое измерение?
Потом я увидел, что издалека нам навстречу едет кресло-каталка: светло-зелёный сюртук, сзади широкоплечий слуга. Сообразил, что на дальней стене – зеркала. Увеличивают пространство. Но как же они собираются тут снимать? В зеркалах отразятся все камеры, все осветительные приборы…
Даже теперь – за столько месяцев можно было привыкнуть, но каждый раз, когда я здесь оказываюсь, меня впечатляет размах. Бальная зала по площади занимает, наверно, две трети всей декорации: уж точно больше, чем все остальные комнаты, вместе взятые. Теперь-то я вижу: лепнина на потолке – гипс; резьба в простенках – пластмасса, крашенная золотой краской; канделябры и люстры – тоже штампованная пластмасса, стекло, фольга… А вот паркет – натуральный дубовый, наборный. То есть деньжищ всё равно вбухано ого-го… Но это я рассуждаю сейчас, обжившись и приглядевшись.
А в первое утро, когда во всех окнах софитами сияло солнце сквозь снежные ветки, отбрасывало голубые тени, отражалось во всех зеркалах… Настроение подскочило. Мы сами, актёры, люди не очень серьёзные – но тем более ценим серьёзное отношение. Когда видно, что деньги потрачены – на декорации, на костюмы опять же…
Простенки напротив окон тоже были зеркальные, мы отражались в них, проезжая. Впереди справа темнели открытые двери, и уже было видно: комната в синих обоях, вдоль стены вытянулись лакеи, а за столом – две фигуры в старинных платьях, с высокими взбитыми локонами, как куклы в игрушечном домике, друг против друга. Одна спиной ко мне, в руках у неё странички… письмо? – она вслух читает; другая, старая, ко мне лицом.
Позже мою бандуру как-то подмазали, подкрутили, она стала ездить потише – а в то первое утро вовсю скрипела, стучала, но дамы делали вид, что заняты разговором… Так, наверное, себя чувствовал мореплаватель, возвращаясь из кругосветного путешествия и пытаясь с палубы разглядеть, кто встречает на пристани…
Саша как будто ответила на мои мысли:
– Напротив – маменька, спиной к вам – сестра Ольга. При встрече целуете маменьке руку. С сестрой целуетесь рука в руку.
Что такое это «рука в руку», я понятия не имел, но переспрашивать было нельзя, да и времени не было: переднее колесо, рокоча по паркету, вкатилось в гостиную.
Престарелая дама – вырез платья открывал неровно-пятнистую коричневатую грудь – подняла перст, как Вий, и прогремела трагическим басом:
– Кто – это – такой?!
Мы с Семёном застыли.
Первая мысль, мелькнувшая у меня в голове: ей, как и мне, обещали «звёзд первой величины», а подсунули неизвестно кого. В первый раз меня видит… И я тоже понятия не имею, кто она… Хотя нет, вроде что-то знакомое…
Дама грозно, медленно поднялась, шурша юбками, двинулась на меня и тем же голосом древнегреческой героини, какой-нибудь Клитемнестры или Кассандры, провозгласила:
– Я – не знаю – этого – человека!
Я подумал: вот сейчас подойдёт и заколет меня кинжалом или зарубит коротким спартанским мечом.
Но успел мимолётно отметить, что вторая женщина, молодая, не повернулась, только спокойно положила письмо перед собой.
– Вы хотите сказать, – крикнула Клитемнестра вверх, олимпийским богам, – что сей златокудрый красавец – мой сын? Я – не – верю! Не верю!
А в следующую секунду вдруг расплылась в широчайшей, сладчайшей улыбке, зажмурилась, прижалась ухом к плечу, вытютила губки уточкой, сморщила гузкой (Марина говорит – жопкой) с таким умилением, как будто я был годовалый младенец, бутуз-карапуз, и вместо баса – тоненьким голоском продребезжала:
– Мальчик мой, Алексис!
(«Мальтик мой, Алексись».)
У меня в голове что-то тренькнуло, совместились картинки, и, как накануне я рухнул сразу на пять ступенек, с полного метра к веб-сериалу – так и тут меня постигло горькое разочарование. Точней, горько-кислое: ну-у, какая же это «звезда», кисло подумал я. Это Люська.
Ещё одно маленькое отступление. Я читал, что Джек Николсон отказывался от ролей в потенциальных блокбастерах. Боялся слишком большой популярности. На первый взгляд, звучит глупо. Но смысл в этом есть (конечно, если ты Николсон). Роль может к тебе так прилипнуть, что не отковыряешь потом до конца своих дней.
Люська – яркий пример. Хотя лично мы с ней знакомы никогда не были, я не подумал «Людмила Ивановна», и фамилия «Ледовских» всплыла позже. Но я немедленно вспомнил – и вы бы вспомнили – крошечный эпизод, который был снят года за три до моего рождения и оставил неизгладимую эротическую зарубку в душе советского зрителя. Проститутка Люська Леденец.
И что от этой красотки Люськи осталось? Сморщилась, глазки выцвели… Улыбаясь искусственными коронками, протянула мне руку.
– Целуйте, – скомандовал голос в наушнике.
Я взял скользковатую руку, прижался к выпуклым венам – и почувствовал на губах жирный крем.
– Алекси-ис! – Люська-«маменька» продолжала сюсюкать и умиляться. Переднее колесо не давало ей подойти ко мне с фронта, но она как-то пристроилась сбоку, схватила меня цепкими коготками и жамкала, приговаривая «Алексись, Алексись». – Дождались тебя… Заждались… Наш герой…
Вдруг замерла. Выпрямилась. Глаза сверкнули.
– Гер-рой! – прогрохотала она. – Герой – войны! На колени, мерзавцы! перед героем! Все! Ниц!
Я обернулся к Семёну – единственному знакомому здесь человеку. Он чуть присел и вжал голову в плечи, но на колени всё же не опустился. Другие лакеи тоже падать не торопились. А сидящая к нам спиной кукла с высокой причёской и вовсе не шелохнулась, ухом не повела.
Всё это время я пытался придумать, как незаметно вытереть губы. Не рукавом же…
– Что, Сенька, разбойничья рожа? – подбоченилась маменька. Из Кассандры она превратилась в купчиху Островского. – Ты не смей ухмыляться мне. На конюшню отправлю. Чего встал столбом? Вези молодого графа к столу.
Видимо, расстреляв первый боезапас и удовлетворившись произведённым эффектом, маменька села на своё место – а мы с Семёном возобновили движение вглубь гостиной.
Поравнялись с молодой женщиной, она подняла на меня прозрачные ничего не выражающие глазищи…
О боже, только не это, подумал я.
Вернее, так подумала моя актёрская половина. В отличие от Людмилы Ивановны, эту девушку я узнал сразу. Да и сложно было бы не узнать: последние пару лет она таким же голубым взглядом смотрела с каждой журнальной обложки, с каждого кинопостера, причём мне всегда казалось, что фотография одна и та же, только фон подкладывают другой.
Конечно, Людмила Ивановна Ледовских не была никакой «знаменитостью первой величины», а была траченной молью полузабытой актёркой, – но Гололобова не была актрисой вообще. Олимпийская фигуристка, телеведущая – и вот недавно её стали снимать во всех сериалах на Первом канале, мороженая треска, ругалась Марина (моя жена, тоже актриса, правда, в отличие от трески, без ролей).
Боже, как с ней играть? – ужаснулась моя актёрская половина. В реальности у меня ни братьев, ни сестёр не было, но понятно же, что между сестрой и братом должна ощущаться какая-то доверительность, нежность… а эта смотрит – и ноль. Нет, какое ноль, минус тридцать.
Арктическая пустыня. Льды.
Но, повторюсь, так воскликнула только актёрская, профессиональная половина меня – и то обращаясь мысленно к жене Марине. Мужская моя половина задумчиво отфиксировала стройность, складность фигурки, безукоризненную гладкость кожи, прохладную бледность, свежесть… и промолчала.
– Алёша, – выговорила Гололобова именно с той степенью выразительности, с которой кукла говорит «мама».
Нет, вру. В том, как она произнесла моё имя, мне почудилась некая неоконченность, тень вопроса:
– Алёша?..
Мол, ты ли это? Тебя ли мы ждали (или «я ждала»)?
– «Оленька», – подсказал мне наушник.
– Оленька? – повторил я, скопировал, чуть усилил, чуть передразнил.
– Целуетесь рука в руку.
Опять это загадочное «рука в руку»… Я нерешительно приподнял с подлокотников локти. Гололобова, в отличие от меня, знала, что делать. Положила на мою левую ладонь свою правую, неожиданно лёгкую, – а мою правую руку взяла своей левой, потянула к себе, наклонилась и не спеша, обстоятельно поцеловала.
Моя коляска была довольно высокой (была и остаётся – я и сейчас в ней сижу, пишу за столом). Выше обычного стула. Гололобова была в открытом платье. Когда она наклонилась, я увидел под собой голые плечи, идеально чистые, ровные, лакированные, – и аккуратную, небольшую округлую грудь.
Поцеловав мою руку, Гололобова посмотрела на меня исподлобья, не моргая, своими огромными кристаллическими глазами – что этот взгляд означал, и означал ли вообще что-нибудь, для меня осталось загадкой. Это могло быть и ожидание, и презрение, и отвращение, и жестокость, и вызов – в зависимости от того, какую музыку подложить. Я только успел подумать: какие маленькие зрачки. Но горделивое чувство определённо меня кольнуло – не каждый день мне целовали руки двадцатипяти-или-сколько-там-летние олимпийские-или-какие-там чемпионки…
Тьфу, как трудно, оказывается, писать! «Кольнуло» – обычное слово, неточное. Не кольнуло – а словно бы приложил лёд к лицу или к шее, и за шиворот потекла холодная струйка. Вроде бы неприятно… или приятно, не разберёшь. Как назвать одним словом?
Я спохватился – и забытую Ольгину лапку тоже поцеловал: её рука, в отличие от маменькиной, была стерильно чиста, ничем вроде не пахла (может быть, чуть-чуть мылом). Целуя, я схулиганил: скользнул по бледной коже губами туда-сюда – и ухитрился стереть почти весь маменькин крем.
– Эй ты! – крикнула маменька, перехватывая внимание. – Как тебя, Сенька! Положи его сиятельству галантина!
Один из лакеев (сам главный повар Маврикий, тогда я этого не знал) метнулся было к блюду с желейно-ветчинным рулетом, чем-то замысловато нафаршированным, – но маменька с размаху шлёпнула его по спине:
– Стой! Не тебе приказала. Пусть Сенька подаст!
Положив на тарелку три кружка ветчины, камердинер подкатил моё кресло к столу. Колени не пролезали. Пришлось сесть к столу боком: Семён примостил меня так, чтобы к маменьке я был повёрнут спиной, а лицом, или, скажем так, рулевым колесом – к Гололобовой.
Галантин оказался невероятно вкусным. Я ничего не ел почти сутки: вчера утром было не до еды; в Гемоцентре пил воду из синей бутылки; в актёрском агентстве – чай с кусочком печенья; у Камиля опять чай, – и ближе к ночи в озвучке мне перепало три бутерброда, бутылка пива – и всё.
Камердинер накладывал мне на тарелку какой-то невероятный паштет, потом блины, тоже необыкновенные, нежные, бархатистые (как я потом узнал, «гурьевские» блины), я подумал: хоть кормят здесь хорошо… Нет, какой хорошо, шикарно…
– Как спалось, Алексись? – маменька не замолкала. – Мне вот – ужасно, ужасно! Глаз не сомкнула. Всю ночь на заднем дворе что-то пилили, стругали… Кто – ночью – пилит – дрова?! Я вас – спрашиваю! – загремела она, подняв голову и обращаясь опять не ко мне, и не к Ольге, и не к безответным лакеям, а к небесам.
Я помню этот момент: сижу неудобно, боком, жую ветчину и думаю: «Вот здесь я теперь живу. Здесь мой дом».
Как будто, знаете, пинцетом вынули из настоящей семьи – и в другую пересадили. Вот эта мороженая – моя сестра. А эта безумная – маменька. То сюсюкает, то Кассандру из себя корчит…
Теперь, спустя несколько месяцев, я, кажется, понял, откуда эти её перескоки – и попытаюсь вам объяснить.
У нас было упражнение на первом курсе. Мы все сидим на полу, нас семнадцать студентов (и Камиль в их числе, и Алка). Пауль Максович говорит: представьте, что у вас внутри – селекторный переключатель. Как на стиральной машине – круглая ручка. Вы выбираете режим стирки: «Шерсть», «Хлопок», «Синтетика»… Девушки знают. А у вас каждый режим – это чувство, эмоция. Я называю эмоцию, – говорит Целмс, – и вы поворачиваете переключатель. Радость!.. Отчаяние!.. Любопытство!.. Гнев!.. Снова радость!..
Смысл в том, что актёр должен менять эмоции по заказу. У любого нормального человека между чувствами есть границы, переключиться бывает трудно, на это уходят минуты, или часы, или дни… Я, как вы поняли, в технике не силён, но я себе представлял эти перегородки между эмоциями будто некие внутренние шпеньки. У обычных людей эти перегородки высокие, прочные, внутренняя пружина тугая: чтобы повернуть ручку, нужно усилие или время.
А у актёра всё это перещёлкивает легко. Надо заплакать – заплачет. Надо захохотать – захохочет. Профессия.
Так вот, маменька, то есть Людмила Ивановна Ледовских, за свою актёрскую сорока-с-чем-то-летнюю жизнь разболтала это колёсико так, что все эти внутренние шпеньки стёрлись напрочь, пружина вообще улетела. И в результате колёсико непроизвольно и непредсказуемо перескакивало из режима в режим.
Чаще всего оно застревало в одном из двух положений. Первое – древнегреческое величие, Клитемнестра, Медея. Или, скорее, какая-нибудь звезда, игравшая эту Медею или Клеопатру, – Элизабет Тейлор или Алла Демидова – трагическая героиня, которой она завидовала и тянулась всю жизнь, да так и осталась Люськой.
Вторая маска выглядела чуть естественней. Хозяйка в доме. Всех тормошит, всеми распоряжается. Самодурка. При этом якобы добрая, понимающая (мне эта её душевность казалась ужасно фальшивой, хотелось её стереть с себя, как тот крем…)
Причём ни в том, ни в другом режиме из маменьки не получалось графини Орловой. С Клеопатрой – явно был перебор: не графиня, а императрица, вдовствующая королева. А эта вторая – наоборот, недолёт: какая-нибудь купчиха, мещанка…
Кабы у маменьки в ухе сидел режиссёр, который её направлял: тише, громче, медленнее, быстрее – может, и получилось бы что-то толковое. Но режиссёра не было, как у всех нас, вот её туда-сюда и мотало.
Убедившись, что, пока я не разделаюсь с галантином, толку от меня нет, маменька повернулась к Ольге:
– Читай!
– Уж четвёртый раз, маменька…
– И десятый раз перечтёшь! Не абы кто пишет, а лучший жених всея Российской империи! – Маменька не по-графски мне подмигнула: – Дружок твой, Мишель. Ольга, ну же!
Гололобова взяла со стола письмо и продолжила с полуслова:
– «…закончили грандиозныя приготовления к конгрессу, призванному укрепить пошатнувшееся единство Европы…»
– Это всё пропусти! Про сердца читай.
– «…Невзирая на расстояние, сердца наши соединены неразрывными узами, – произнесла Гололобова тем же тоном, которым читала про пошатнувшееся единство. – Рассеяния, окружающие меня, не в силах подавить грусть, которую я испытываю в глубине сердца…»
Маменька шумно вздохнула.
– «…в глубине сердца со времени нашей разлуки. Если бы неотложные дипломатические дела не задерживали меня, я был бы уже на пути в Россию. Поверьте, графиня, что я использую для возвращения первую же возможность, и мы наконец объявим наше намерение…»
– «Графиня»? Так он тебе и пишет, «графиня»? – фыркнула маменька. – Мы с вашим батюшкой так чопорны не были… Кстати, где он? Давно с охоты своей вернулся, а завтракать не идёт. Митька! Где граф Кирилл Ильич?
От стены отделился восточного вида юноша в сюртуке, неприлично красивый, с глазами такой длины, что на лице для них не хватало места и они загибались к вискам. (Как потом выяснилось, это был управляющий дома Дмитрий Васильевич, Митя, Митенька. Оленеокому юноше эта роль категорически не подходила.)
– Граф одевается, – тихо, нежно, застенчиво, с явным грузинским акцентом ответил юноша.
– «Адэваэца», – передразнила маменька. – Ну а тебе, Алексис, пишет друг твой?
Я замер над галантином. Какой ещё друг? Ах, тот, который Ольгин жених? Как его звали?..
– «Нет, маменька», – подсказала мне Саша.
– Нет, маменька, – я развёл руками. – Не пишет.
– Так сам ему напиши. Небось не чужой человек.
Маменька всех по очереди теребила, все должны были подчиняться её капризам, водить вокруг неё хоровод.
– Каково, Ольга? Скоро станешь княгинею Долгорукой!
– Ах, маменька, – ровным голосом произнесла Гололобова и дотронулась пальчиками до гладкой пластиковой щеки. – Всегда вгоните меня в краску.
Ой-ё-ёй, подумал я. Мрак. Паноптикум… Ещё какой-то красавец грузинский, зачем, при чём здесь? Как его вообще взяли с таким акцентом? Это у них называется «звёзды»… Сейчас всплывёт батюшка, небось, такое же… такая же «первая величина»…
Не успел я подумать, как дверь распахнулась и в гостиную быстро вошёл – небольшого росточка, широкий, крепкий, с белыми бровями, контрастно яркими на мясистом красном лице, с белыми волосами вокруг красной лысины, добродушием напоминавший большую собаку, брылястую, вроде сенбернара или московской сторожевой…
Ух ты! Жуков! – я обрадовался как родному, хотя мы и знакомы-то почти не были, никогда не работали вместе. И, показалось, все в комнате, даже лакеи по стенам, – все посветлели, заулыбались. Такой был дар у Бориса Васильевича Жукова: у своих и чужих, у далёких и близких – у всех вызывать чувство радостного узнавания.
Ну, хоть здесь грызун не наврал: может, Жуков был и не самая «первая величина», но уж точно «вторая с плюсом» или даже «полуторная», – и, самое главное, просто очень хороший артист, народный – не только за выслугу лет, а по сути. Олдскул. Вот с кем поиграть в удовольствие: сразу планка, азарт…
Правда, за первой радостью догнало и недоумение: что у них за представление о графьях? Люська, сорок лет назад сыгравшая эпизодическую проститутку, – и это была её лучшая роль. Какая она графиня? Смешно. Да и Жуков, при всём уважении… Из него получился бы грандиозный лакей, или конюх, или управляющий даже, вместо этого оленеокого, – но не граф…
– Кирилл Ильич, погляди, кто пожаловал… – начала было маменька.
Не слушая, старый граф приобнял маменькино кресло, чмокнул ручку (не ручку кресла, конечно, а маменькину) – и, в отличие от меня, чмокнул умно, не прикасаясь, а только загородив лысиной от камер, от невидимых зрителей, – но я-то рядом внимательно наблюдал, попадёт ли он в ту же ловушку с кремом… нет, не попал.
– Алексей! – отсалютовал по-военному, как полковник – младшему лейтенанту.
Распахнул объятия Ольге:
– Дочур-рка! Люблю! – Тут уж не на расстоянии, а со смаком расцеловал и обе руки, и голые плечики, как-то даже не по-родительски. Я вспомнил, что у Бориса Васильевича очередная жена, пятая или шестая, моложе его лет на тридцать. – Родная кровь! – Он даже подвинул свой стул ближе к Ольге и, соответственно, дальше от маменьки, которая с ревностью наблюдала. – Привёз гостинец дочурке…
– Покуда вы, граф, охотились, – сквозь зубы проговорила маменька, – мы получили письмо…
– Бифстек, – указал граф Маврикию, заправляя салфетку за воротник, и только потом обратился к жене: – Выехали ни свет ни заря, с голоду помираю…
– Письмо из Вены. – Маменька со значением понизила голос. – От князя Мишеля.
Старый граф мыкнул, не то подтверждая, что слушает, не то одобряя «бифстек».
– Князь Мишель пишет, что скоро будет в Москве. И объявит намерение.
Старый граф засопел:
– Объявит намерение… Обещал посулить… Вот объявит – обсудим.
– Что же здесь обсуждать? Во всей России не сыщешь партии лучше! Князь Долгорукой!..
– «Партия», «князь», – передразнил старый граф. – Я сопливым мальчишкой этого князя… Да что я – вон, Алексей его помнит мальчишкой. Наша фамилия ничем не меньше. «Князь Долгорукой», «князь Долгорукой»…
– Бурчи не бурчи, а надо готовиться к балу.
– Это всегда извольте. На молодёжь поглядеть. Пообедать как следует, пошуметь… Сколько гостей желаете пригласить, графинюшка?
– Двести!
– Ох… – закряхтел граф, – хо-х-хо-хох… Как думаешь, Митя, не убежать ли нам на охоту обратно?..
– Ну, хотя бы сто пятьдесят. Меньше уж никуда… Сто! Сто персон. Будь по-твоему, сэкономим. Устроим скромный вечер. Семейный…
– Ты смотри, Алексей, как это бабы умеют перевернуть. Мужчина – он экономию высчитывает от факта. Если, скажем, я сто рублей спустил в карты – какая тут экономия? Проиграл. А вот женщина рассуждает иначе. Могла ведь и триста рублей просадить – но вовремя остановилась. Значит, двести рублей… сэкономила!
– Я не про карты говорю, граф, а про помолвку твоей единственной дочери.
– Так, так… Митенька!
Грузинский юноша, явно робея, подрагивая на каждом шаге, подошёл к столу.
– Помнишь, мы отмечали Оленькины именины? Тоже была добрая сотня гостей…
– Надо бы поторжественнее, – озабоченно вставила маменька.
– Во что это нам обошлось?
– Я должен справиться… с расходной книгой, – чуть слышно прошептал Митя.
– Сходи, братец, справься.
– Да поживее! – прикрикнула маменька Мите вдогонку.
Я любовался работой Бориса Васильевича. Есть такое актёрское выражение: «на чистом сливочном масле». Вроде бы у него и реплик особенных не было, и лицом он не хлопотал – а сразу как бы само собой было ясно: в дочке души не чает, отдавать её замуж не хочет, но заставляет себя смириться. Видно было, как ему неудобно, несвойственно думать и говорить о деньгах; как он всю жизнь любил пожить, «пошуметь» и, похоже, всё состояние растранжирил, теперь приходилось высчитывать, сокращаться – а хотелось-то как всегда, широко…
– Дружочек, Оленька…
Старый граф выудил из кармана длинного (как я потом узнал, охотничьего) сюртука коробочку с шёлковым бантом – и придвинулся к «дочери» ещё ближе, бок о бок.
– На балу будет в самый раз…
Пока Ольга развязывала бант, маменька успела и повздыхать, и поёрзать, и даже достать собственную коробочку, табакерку, и, смешно тарахтя, занюхать в обе ноздри. Едва лишь на первом плане оказывался кто угодно другой, маменьку начинало плющить, и она всеми правдами и неправдами пыталась перетянуть внимание на себя.
Тем временем Ольга справилась с бантом, отщёлкнулась крышка – и на бархате вспыхнули синие грани, радужные, малиновые… Не знаю, из каких стёклышек были сделаны эти алмазы, но сделаны хорошо: я бы запросто принял за настоящие. Ольге не составило труда ахнуть, а мне эта хрустальная ленточка вдруг что-то сильно напомнила, какое-то важное, давнее обещание, особенно когда старый граф поднял её из коробки и в его толстых пальцах ленточка прокатилась волной. Ольга низко склонила голову. В гостиной как будто стало темнее, а этих двоих осветил невидимый луч. Я заметил пух на Ольгиной шее, на позвонках. Старый граф застегнул у неё за спиной ожерелье. На перекошенном маменькином лице, на стене рядом с сервантом отразилась короткая бледная радуга – мне показалось, что я вот-вот вспомню что-то счастливое, важное…