Женщина с самого сотворения мира считается существом вредным и злокачественным. Она стоит на таком низком уровне физического, нравственного и умственного развития, что судить ее и зубоскалить над ее недостатками считает себя вправе всякий, даже лишенный всех прав прохвост и сморкающийся в чужие платки губошлеп.
Анатомическое строение ее стоит ниже всякой критики. Когда какой-нибудь солидный отец семейства видит изображение женщины «о натюрель», то всегда брезгливо морщится и сплевывает в сторону. Иметь подобные изображения на виду, а не в столе или у себя в кармане, считается моветонством. Мужчина гораздо красивее женщины. Как бы он ни был жилист, волосат и угреват, как бы ни был красен его нос и узок лоб, он всегда снисходительно смотрит на женскую красоту и женится не иначе, как после строгого выбора. Нет того Квазимодо[31], который не был бы глубоко убежден, что парой ему может быть только красивая женщина.
Один отставной поручик, обокравший тещу и щеголявший в жениных полусапожках, уверял, что если человек произошел от обезьяны, то сначала от этого животного произошла женщина, а потом уж мужчина. Титулярный советник Слюнкин, от которого жена запирала водку, часто говаривал: «Самое ехидное насекомое в свете есть женский пол».
Ум женщины никуда не годится. У нее волос долог, но ум короток; у мужчины же наоборот. С женщиной нельзя потолковать ни о политике, ни о состоянии курса, ни о чиншевиках.[32] В то время, когда гимназист III класса решает уже мировые задачи, а коллежские регистраторы изучают книгу «30 000 иностранных слов»[33], умные и взрослые женщины толкуют только о модах и военных.
Логика женщины вошла в поговорку. Когда какой-нибудь надворный советник Анафемский или департаментский сторож Дорофей заводят речь о Бисмарке[34] или о пользе наук, то любо послушать их: приятно и умилительно; когда же чья-нибудь супруга, за неимением других тем, начинает говорить о детях или пьянстве мужа, то какой супруг воздержится, чтобы не воскликнуть: «Затарантила таранта! Ну, да и логика же, господи, прости ты меня грешного!» Изучать науки женщина неспособна. Это явствует уже из одного того, что для нее не заводят учебных заведений. Мужчины, даже идиот и кретин, могут не только изучать науки, но даже и занимать кафедры, но женщина – ничтожество ей имя![35] Она не сочиняет для продажи учебников, не читает рефератов и длинных академических речей, не ездит на казенный счет в ученые командировки и не утилизирует заграничных диссертаций. Ужасно неразвита! Творческих талантов у нее – ни капли. Не только великое и гениальное, но даже пошлое и шантажное пишется мужчинами, ей же дана от природы только способность заворачивать в творения мужчин пирожки и делать из них папильотки.
Она порочна и безнравственна. От нее идет начало всех зол. В одной старинной книге сказано: «Mulier est malleus, per quem diabolus mollit et malleat universum mundum».[36] Когда диаволу приходит охота учинить какую-нибудь пакость или каверзу, то он всегда норовит действовать через женщин. Вспомните, что из-за Бель Элен вспыхнула Троянская война[37], Мессалина совратила с пути истины не одного паиньку… Гоголь говорит, что чиновники берут взятки только потому, что на это толкают их жены.[38] Это совершенно верно. Пропивают, в винт проигрывают и на Амалий тратят чиновники только жалованье… Имущества антрепренеров, казенных подрядчиков и секретарей теплых учреждений всегда записаны на имя жены. Распущена женщина донельзя. Каждая богатая барыня всегда окружена десятками молодых людей, жаждущих попасть к ней в альфонсы. Бедные молодые люди!
Отечеству женщина не приносит никакой пользы. Она не ходит на войну, не переписывает бумаг, не строит железных дорог, а запирая от мужа графинчик с водкой, способствует уменьшению акцизных сборов.
Короче, она лукава, болтлива, суетна, лжива, лицемерна, корыстолюбива, бездарна, легкомысленна, зла… Только одно и симпатично в ней, а именно то, что она производит на свет таких милых, грациозных и ужасно умных душек, как мужчины… За эту добродетель простим ей все ее грехи. Будем к ней великодушны все, даже кокотки в пиджаках и те господа, которых бьют в клубах подсвечниками по мордасам.
Прелестнейшая Ванда, или, как она называлась в паспорте, почетная гражданка Настасья Канавкина, выписавшись из больницы, очутилась в положении, в каком она раньше никогда не бывала: без приюта и без копейки денег. Как быть?
Она первым делом отправилась в ссудную кассу и заложила там кольцо с бирюзой – единственную свою драгоценность. Ей дали за кольцо рубль, но… что купишь за рубль? За эти деньги не купишь ни модной, короткой кофточки, ни высокой шляпы, ни туфель бронзового цвета, а без этих вещей она чувствовала себя точно голой. Ей казалось, что не только люди, но даже лошади и собаки глядят на нее и смеются над простотой ее платья. И думала она только о платье, вопрос же о том, что она будет есть и где будет ночевать, не тревожил ее нисколько.
«Хоть бы мужчину знакомого встретить… – думала она. – Я взяла бы денег… Мне ни один не откажет, потому что…»
Но знакомые мужчины не встречались. Их не трудно встретить вечером в «Ренессансе», но в «Ренессанс» не пустят в этом простом платье и без шляпы. Как быть? После долгого томления, когда уже надоело и ходить, и сидеть, и думать, Ванда решила пуститься на последнее средство: сходить к какому-нибудь знакомому мужчине прямо на квартиру и попросить денег.
«К кому бы сходить? – размышляла она. – К Мише нельзя – семейный… Рыжий старик теперь на службе…»
Ванда вспомнила о зубном враче Финкеле, выкресте, который месяца три назад подарил ей браслет и которому она однажды за ужином в Немецком клубе вылила на голову стакан пива. Вспомнив про этого Финкеля, она ужасно обрадовалась.
«Он наверное даст, лишь бы только мне дома его застать… – думала она, идя к нему. – А не даст, так я у него там все лампы перебью».
Когда она подходила к двери зубного врача, у нее уже был готов план: она со смехом взбежит по лестнице, влетит к врачу в кабинет и потребует 25 рублей… Но когда она взялась за звонок, этот план как-то сам собою вышел из головы. Ванда вдруг начала трусить и волноваться, чего с ней раньше никогда не бывало. Она бывала смела и нахальна только в пьяных компаниях, теперь же, одетая в обыкновенное платье, очутившись в роли обыкновенной просительницы, которую могут не принять, она почувствовала себя робкой и приниженной. Ей стало стыдно и страшно.
«Может быть, он уж забыл про меня… – думала она, не решаясь дернуть за звонок. – И как я пойду к нему в таком платье? Точно нищая или мещанка какая-нибудь…»
И нерешительно позвонила.
За дверью послышались шаги; это был швейцар.
– Доктор дома? – спросила она.
Теперь ей приятнее было бы, если бы швейцар сказал «нет», но тот, вместо ответа, впустил ее в переднюю и снял с нее пальто. Лестница показалась ей роскошной, великолепной, но из всей роскоши ей прежде всего бросилось в глаза большое зеркало, в котором она увидела оборвашку без высокой шляпы, без модной кофточки и без туфель бронзового цвета. И Ванде казалось странным, что теперь, когда она была бедно одета и походила на швейку или прачку, в ней появился стыд и уж не было ни наглости, ни смелости, и в мыслях она называла себя уже не Вандой, а как раньше, Настей Канавкиной…
– Пожалуйте! – сказала горничная, провожая ее в кабинет. – Доктор сейчас… Садитесь.
Ванда опустилась в мягкое кресло.
«Так и скажу: дайте взаймы! – думала она. – Это прилично, потому что ведь он знаком со мной. Только вот если б горничная вышла отсюда. При горничной неловко… И зачем она тут стоит?»
Минут через пять отворилась дверь и вошел Финкель, высокий черномазый выкрест с жирными щеками и с глазами навыкате. Щеки, глаза, живот, толстые бедра – всё это у него было так сыто, противно, сурово. В «Ренессансе»[39] и в Немецком клубе он обыкновенно бывал навеселе, много тратил там на женщин и терпеливо сносил их шутки (например, когда Ванда вылила ему на голову пиво, то он только улыбнулся и погрозил пальцем); теперь же он имел хмурый, сонный вид и глядел важно, холодно, как начальник, и что-то жевал.
– Что прикажете? – спросил он, не глядя на Ванду.
Ванда поглядела на серьезное лицо горничной, на сытую фигуру Финкеля, который, по-видимому, не узнавал ее, и покраснела…
– Что прикажете? – повторил зубной врач уже с раздражением.
– Зу… зубы болят… – прошептала Ванда.
– Ага… Какие зубы? Где?
Ванда вспомнила, что у нее есть один зуб с дуплом.
– Внизу направо… – сказала она.
– Гм!.. Раскрывайте рот.
Финкель нахмурился, задержал дыхание и стал рассматривать больной зуб.
– Больно? – спросил он, ковыряя в зубе какой-то железкой.
– Больно… – солгала Ванда. – «Напомнить ему, – думала она, – так он наверное бы узнал… Но… горничная! Зачем она тут стоит?»
Финкель вдруг засопел, как паровоз, прямо ей в рот и сказал:
– Я не советую вам плюмбуровать его… Из етова зуба вам никакого пользы, всё равно.
Поковыряв еще немножко в зубе и опачкав губы и десны Ванды табачными пальцами, он опять задержал дыхание и полез ей в рот с чем-то холодным… Ванда вдруг почувствовала страшную боль, вскрикнула и схватила за руку Финкеля.
– Ничего, ничего… – бормотал он. – Вы не пугайтесь… Из этим зубом вам всё равно мало толку. Надо быть храброй.
И табачные, окровавленные пальцы поднесли к ее глазам вырванный зуб, а горничная подошла и подставила к ее рту чашку.
– Дома вы холодной водой рот полоскайте… – сказал Финкель, – и тогда кровь остановится…
Он стоял перед ней в позе человека, который ждет, когда же наконец уйдут, оставят его в покое…
– Прощайте… – сказала она, поворачиваясь к двери.
– Гм!.. А кто же мне заплатит за работу? – спросил смеющимся голосом Финкель.
– Ах, да… – вспомнила Ванда, покраснела и подала выкресту рубль, вырученный ею за кольцо с бирюзой.
Выйдя на улицу, она чувствовала еще больший стыд, чем прежде, но теперь уж ей было стыдно не бедности. Она уже не замечала, что на ней нет высокой шляпы и модной кофточки. Шла она по улице, плевала кровью, и каждый красный плевок говорил ей об ее жизни, нехорошей, тяжелой жизни, о тех оскорблениях, какие она переносила и еще будет переносить завтра, через неделю, через год – всю жизнь, до самой смерти…
– О, как это страшно! – шептала она. – Как ужасно, боже мой!
Впрочем, на другой день она уже была в «Ренессансе» и танцевала там. На ней была новая, громадная, красная шляпа, новая модная кофточка и туфли бронзового цвета. И ужином угощал ее молодой купец, приезжий из Казани.
Посвящ<ается> балбесу, хвастающему своим сотрудничеством в газетах
Некая муха летала по всем комнатам и громко хвастала тем, что сотрудничает в газетах.
– Я писательница! Я публицистка! – жужжала она. – Расступитесь, невежи!
Слыша это, все комары, тараканы, клопы и блохи прониклись уважением к ее особе и многие даже пригласили ее к себе обедать и дали взаймы денег, а паук, боящийся гласности, забился в угол и решил не попадаться на глаза мухе…
– А в каких газетах вы сотрудничаете, Муха Ивановна? – спросил ее комар, который посмелее.
– Почти во всех! Есть даже газеты, которым я своим личным участием придаю окраску, тон и даже направление!.. Без меня многие газеты были бы лишены своего характера!
– Что же вы в газетах пишете, Муха Ивановна?
– Я веду там особый отдел…
– Какой?
– А вот какой!
И публицистка-муха указала на бесчисленные точки, которыми был покрыт засиженный мухами газетный лист.
Со станции Бологое, Николаевской железной дороги, трогается пассажирский поезд. В одном из вагонов второго класса «для курящих», окутанные вагонными сумерками, дремлют человек пять пассажиров. Они только что закусили и теперь, прикорнув к спинкам диванов, стараются уснуть. Тишина.
Отворяется дверь, и в вагон входит высокая, палкообразная фигура в рыжей шляпе и в щегольском пальто, сильно напоминающая опереточных и жюль-верновских корреспондентов[40].
Фигура останавливается посреди вагона, сопит и долго щурит глаза на диваны.
– Нет, и это не тот! – бормочет она. – Чёрт знает что такое! Это просто возмутительно! Нет, не тот!
Один из пассажиров всматривается в фигуру и издает радостный крик:
– Иван Алексеевич! Какими судьбами? Это вы?
Палкообразный Иван Алексеевич вздрагивает, тупо глядит на пассажира и, узнав его, весело всплескивает руками.
– Га! Петр Петрович! – говорит он. – Сколько зим, сколько лет! А я и не знал, что вы в этом поезде едете.
– Живы, здоровы?
– Ничего себе, только вот, батенька, вагон свой потерял и никак теперь его не найду, этакая я идиотина! Пороть меня некому!
Палкообразный Иван Алексеевич покачивается и хихикает.
– Бывают же такие случаи! – продолжает он. – Вышел я после второго звонка коньяку выпить. Выпил, конечно. Ну, думаю, так как станция следующая еще далеко, то не выпить ли и другую рюмку. Пока я думал и пил, тут третий звонок… я, как сумасшедший, бегу и вскакиваю в первый попавшийся вагон. Ну, не идиотина ли я? Не курицын ли сын?
– А вы, заметно, в веселом настроении, – говорит Петр Петрович. – Подсаживайтесь-ка! Честь и место!
– Ни-ни… пойду свой вагон искать! Прощайте!
– В потемках вы, чего доброго, с площадки свалитесь. Садитесь, а когда подъедем к станции, вы и найдете свой вагон. Садитесь!
Иван Алексеевич вздыхает и нерешительно садится против Петра Петровича. Он, видимо, возбужден и двигается, как на иголках.
– Куда едете? – спрашивает Петр Петрович.
– Я? В пространство. Такое у меня в голове столпотворение, что я и сам не разберу, куда я еду. Везет судьба, ну и еду. Ха-ха… Голубчик, видали ли вы когда-нибудь счастливых дураков? Нет? Так вот глядите! Перед вами счастливейший из смертных! Да-с! Ничего по моему лицу не заметно?
– То есть заметно, что… вы того… чуточку.
– Должно быть, у меня теперь ужасно глупое лицо! Эх, жалко, зеркала нет, поглядел бы на свою мордолизацию! Чувствую, батенька, что идиотом становлюсь. Честное слово! Ха-ха… Я, можете себе представить, брачное путешествие совершаю. Ну, не курицын ли сын?
– Вы? Разве вы женились?
– Сегодня, милейший! Повенчался и прямо на поезд.
Начинаются поздравления и обычные вопросы.
– Ишь ты… – смеется Петр Петрович. – То-то вы франтом таким разрядились.
– Да-с… Для полной иллюзии даже духами попрыскался. По уши ушел в суету! Ни забот, ни мыслей, а одно только ощущение чего-то этакого… чёрт его знает, как его и назвать… благодушия, что ли? Отродясь еще так себя великолепно не чувствовал!
Иван Алексеевич закрывает глаза и крутит головой.
– Возмутительно счастлив! – говорит он. – Да вы сами посудите. Пойду я сейчас в свой вагон. Там, на диванчике, около окошка сидит существо, которое, так сказать, всем своим существом предано вам. Этакая блондиночка с носиком… с пальчиками… Душечка моя! Ангел ты мой! Пупырчик ты этакий! Филлоксера[41] души моей! А ножка! Господи! Ножка ведь не то, что вот наши ножищи, а что-то этакое миниатюрное, волшебное… аллегорическое! Взял бы да так и съел эту ножку! Э, да вы ничего не понимаете! Ведь вы материалисты, сейчас у вас анализ, то да сё! Сухие холостяки, и больше ничего! Вот когда женитесь, то вспомните! Где-то теперь, скажете, Иван Алексеевич? Да-с, так вот пойду я сейчас в свой вагон. Там уж меня с нетерпением ждут… предвкушают мое появление. Навстречу мне улыбка. Я подсаживаюсь и этак двумя пальчиками за подбородочек…
Иван Алексеевич крутит головой и закатывается счастливым смехом.
– Потом кладешь свою башку ей на плечико и обхватываешь рукой талию. Кругом, знаете ли, тишина… поэтический полумрак. Весь бы мир обнял в эти минуты. Петр Петрович, позвольте мне вас обнять!
– Сделайте одолжение.
Приятели при дружном смехе пассажиров обнимаются, и счастливый новобрачный продолжает:
– А для большего идиотства или, как там в романах говорят, для большей иллюзии, пойдешь к буфету и опрокидонтом рюмочки две-три. Тут уж в голове и в груди происходит что-то, чего и в сказках не вычитаешь. Человек я маленький, ничтожный, а кажется мне, что и границ у меня нет… Весь свет собой обхватываю!
Пассажиры, глядя на пьяненького, счастливого новобрачного, заражаются его весельем и уж не чувствуют дремоты. Вместо одного слушателя около Ивана Алексеевича скоро появляется уж пять. Он вертится, как на иголках, брызжет, машет руками и болтает без умолку. Он хохочет, и все хохочут.
– Главное, господа, поменьше думать! К чёрту все эти анализы… Хочется выпить, ну и пей, а нечего там философствовать, вредно это или полезно… Все эти философии и психологии к чёрту!
Через вагон проходит кондуктор.
– Милый человек, – обращается к нему новобрачный, – как будете проходить через вагон № 209, то найдите там даму в серой шляпке с белой птицей и скажите ей, что я здесь!
– Слушаю. Только в этом поезде нет 209 №. Есть 219!
– Ну, 219! Всё равно! Так и скажите этой даме: муж цел и невредим!
Иван Алексеевич хватает вдруг себя за голову и стонет:
– Муж… Дама… Давно ли это? Муж… Ха-ха… Пороть тебя нужно, а ты – муж! Ах, идиотина! Но она! Вчера еще была девочкой… козявочкой… Просто не верится!
– В наше время даже как-то странно видеть счастливого человека, – говорит один из пассажиров. – Скорей белого слона увидишь.
– Да, а кто виноват? – говорит Иван Алексеевич, протягивая свои длинные ноги с очень острыми носками. – Если вы не бываете счастливы, то сами виноваты! Да-с, а вы как думали? Человек есть сам творец своего собственного счастия. Захотите, и вы будете счастливы, но вы ведь не хотите. Вы упрямо уклоняетесь от счастья!
– Вот те на! Каким образом?
– Очень просто!.. Природа постановила, чтобы человек в известный период своей жизни любил. Настал этот период, ну и люби во все лопатки, а вы ведь не слушаетесь природы, всё чего-то ждете. Далее… В законе сказано, что нормальный индивидуй должен вступить в брак… Без брака счастья нет. Приспело время благоприятное, ну и женись, нечего канителить… Но ведь вы не женитесь, всё чего-то ждете! Засим в писании сказано, что вино веселит сердце человеческое…[42] Если тебе хорошо и хочется, чтобы еще лучше было, то, стало быть, иди в буфет и выпей. Главное – не мудрствовать, а жарить по шаблону! Шаблон великое дело!
– Вы говорите, что человек творец своего счастия. Какой к чёрту он творец, если достаточно больного зуба или злой тещи, чтоб счастье его полетело вверх тормашкой? Всё зависит от случая. Случись сейчас с нами кукуевская катастрофа[43], вы другое бы запели…
– Чепуха! – протестует новобрачный. – Катастрофы бывают только раз в год. Никаких случаев я не боюсь, потому что нет предлога случаться этим случаям. Редки случаи! Ну их к чёрту! И говорить даже о них не хочу! Ну, мы, кажется, к полустанку подъезжаем.
– Вы теперь куда едете? – спрашивает Петр Петрович. – В Москву или куда-нибудь южнее?
– Здравствуйте! Как же это я, едучи на север, попаду куда-нибудь южнее?
– Но ведь Москва не на севере.
– Знаю, но ведь мы сейчас едем в Петербург! – говорит Иван Алексеевич.
– В Москву мы едем, помилосердствуйте!
– То есть как же в Москву? – изумляется новобрачный.
– Странно… Вы куда билет взяли?
– В Петербург.
– В таком случае поздравляю. Вы не на тот поезд попали.
Проходит полминуты молчания. Новобрачный поднимается и тупо обводит глазами компанию.
– Да, да, – поясняет Петр Петрович. – В Бологом вы не в тот поезд вскочили… Вас, значит, угораздило после коньяку во встречный поезд попасть.
Иван Алексеевич бледнеет, хватает себя за голову и начинает быстро шагать по вагону.
– Ах, я идиотина! – негодует он. – Ах, я подлец, чтобы меня черти съели! Ну, что я теперь буду делать? Ведь в том поезде жена! Она там одна, ждет, томится! Ах, я шут гороховый!
Новобрачный падает на диван и ежится, точно ему наступили на мозоль.
– Несчастный я человек! – стонет он. – Что же я буду делать? Что?
– Ну, ну… – утешают его пассажиры. – Пустяки… Вы телеграфируйте вашей жене, а сами постарайтесь сесть по пути в курьерский поезд. Таким образом вы ее догоните.
– Курьерский поезд! – плачет новобрачный, «творец своего счастья». – А где я денег возьму на курьерский поезд? Все мои деньги у жены!
Пошептавшись, смеющиеся пассажиры делают складчину и снабжают счастливца деньгами.
В начале апреля 1870 года моя матушка Клавдия Архиповна, вдова поручика, получила из Петербурга, от своего брата Ивана, тайного советника, письмо, в котором, между прочим, было написано: «Болезнь печени вынуждает меня каждое лето жить за границей, а так как в настоящее время у меня нет свободных денег для поездки в Мариенбад, то весьма возможно, что этим летом я буду жить у тебя в твоей Кочуевке, дорогая сестра…»
Прочитав письмо, моя матушка побледнела и затряслась всем телом, потом на лице ее появилось выражение смеха и плача. Она заплакала и засмеялась. Эта борьба плача со смехом всегда напоминает мне мельканье и треск ярко горящей свечи, когда на нее брызжут водой. Прочитав письмо еще раз, матушка созвала всех домочадцев и прерывающимся от волненья голосом стала объяснять нам, что всех братьев Гундасовых было четверо: один Гундасов помер еще младенцем, другой пошел по военной и тоже помер, третий, не в обиду будь ему сказано, актер, четвертый же…
– До четвертого рукой не достанешь, – всхлипывала матушка. – Родной мне брат, вместе росли, а я вся дрожу и дрожу… Ведь тайный советник, генерал! Как я его, ангела моего, встречу? О чем я, дура необразованная, разговаривать с ним стану? Пятнадцать лет его не видала! Андрюшенька, – обратилась ко мне матушка, – радуйся, дурачок! Это на твое счастье бог его посылает!
После того, как мы узнали самую подробную историю Гундасовых, в усадьбе поднялась суматоха, какую я привык видеть только перед святками. Были пощажены только небесный свод и вода в реке, всё же остальное подверглось чистке, мытью и окраске. Если бы небо было ниже и меньше, а река не бежала так быстро, то и их бы поскребли кирпичом и потерли мочалкой. Стены были белы как снег, но их побелили; полы сияли и лоснились, но их мыли каждый день. Кота Куцего (в бытность мою младенцем я ножом, которым колют сахар, отхватил ему добрую четверть хвоста, отчего он и получил прозвище Куцего) отнесли из хором в кухню и отдали под начало Анисьи; Федьке сказано было, что если собаки будут подходить близко к крыльцу, то его «бог накажет». Но никому так не доставалось, как бедным диванам, креслам и коврам! Никогда в другое время их не били так сильно палками, как теперь, в ожидании гостя. Мои голуби, слыша палочные удары, тревожились и то и дело взлетали к самому небу.
Приходил из Новостроевки портной Спиридон, единственный во всем уезде портной, дерзавший шить на господ. Это был человек непьющий, работящий и способный, не лишенный некоторой фантазии и чувства пластики, но, тем не менее, шивший отвратительно. Всё дело портили сомнения… Мысль, что он шьет недостаточно модно, заставляла его переделывать каждую вещь по пяти раз, ходить пешком в город специально за тем только, чтобы изучать франтов и в конце концов одевать нас в костюмы, которые даже карикатурист назвал бы утрировкой и шаржем. Мы щеголяли в невозможно узких брюках и в таких коротких пиджаках, что в присутствии барышень нам всегда становилось совестно.
Этот Спиридон долго снимал с меня мерку. Он вымерил всего меня вдоль и поперек, точно собирался обить меня обручами, что-то долго записывал на бумажке толстым карандашом и всю свою мерку иззубрил треугольными значками. Покончив со мной, он принялся за моего учителя Егора Алексеевича Победимского. Мой незабвенный учитель находился тогда в поре, когда люди следят за ростом своих усов и относятся критически к платью, а потому можете себе представить священный ужас, с каким Спиридон приступил к моему учителю! Егор Алексеевич должен был откинуть назад голову и расставить ноги в виде опрокинутой ижицы, то поднимать руки, то опускать. Спиридон вымерял его несколько раз, для чего ходил вокруг него, как влюбленный голубь около голубки, становился на одно колено, изгибался крючком… Моя матушка, томная, замученная хлопотами и угоревшая от утюгов, глядела на всю эту длинную процедуру и говорила:
– Смотри же, Спиридон, бог с тебя взыщет, если сукно испортишь! И счастья тебе не будет, коли не потрафишь!
От слов матушки Спиридона бросало то в жар, то в пот, потому что он был уверен, что не потрафит. За шитье моего костюма он взял 1 руб. 20 коп., а за костюм Победимского 2 руб., причем сукно, подкладка и пуговицы были наши. Это не может показаться дорого, тем более, что от Новостроевки до нас было девять верст, а портной приходил для примерки раза четыре. Когда мы, примеряя, натягивали на себя узкие брюки и пиджаки, испещренные живыми нитками, матушка всякий раз брезгливо морщилась и удивлялась:
– Бог знает какая нынче мода пошла! Даже глядеть совестно. Не будь братец столичным, право, не стала бы я шить вам по-модному!
Спиридон, радуясь, что бранят не его, а моду, пожимал плечами и вздыхал, как бы желая сказать: «Ничего не поделаешь: дух времени!»
Волнение, с которым мы ожидали приезда гостя, можно сравнить только с тем напряжением, с каким спириты с минуты на минуту ожидают появления духа. Матушка носилась с мигренью и ежеминутно плакала. Я потерял аппетит, плохо спал и не учил уроков. Даже во сне меня не оставляло желание поскорее увидеть генерала, то есть человека с эполетами, с шитым воротником, который прет под самые уши, и с обнаженной саблей в руке – точь-в-точь такого, какой висел у нас в зале над диваном и таращил страшные черные глаза на всякого, кто осмеливался глядеть на него. Один только Победимский чувствовал себя в своей тарелке. Он не ужасался, не радовался, а только изредка, выслушивая от матушки историю рода Гундасовых, говорил:
– Да, приятно будет поговорить со свежим человеком.
На моего учителя у нас в усадьбе глядели как на натуру исключительную. Это был молодой человек, лет двадцати, угреватый, лохматый, с маленьким лбом и с необычайно длинным носом. Нос был так велик, что мой учитель, разглядывая что-нибудь, должен был наклонять голову набок по-птичьи. По нашим понятиям, во всей губернии не было человека умнее, образованнее и галантнее. Кончил он шесть классов гимназии, потом поступил в ветеринарный институт, откуда был исключен, не проучившись и полугода. Причину исключения он тщательно скрывал, что давало возможность всякому желающему видеть в моем воспитателе человека пострадавшего и до некоторой степени таинственного. Говорил он мало и только об умном, ел в пост скоромное и на окружающую жизнь иначе не глядел, как только свысока и презрительно, что, впрочем, не мешало ему принимать от моей матушки подарки в виде костюмов и рисовать на моих змеях глупые рожи с красными зубами. Матушка не любила его за «гордость», но преклонялась пред его умом.
Гостя недолго ждали. В начале мая на двух возах прибыли со станции большие чемоданы. Эти чемоданы глядели так величественно, что, снимая их с возов, кучера машинально поснимали шапки.
«Должно быть, – подумал я, – в этих сундуках мундиры и порох…»
Почему порох? Вероятно, понятие о генеральстве в моей голове было тесно связано с пушками и порохом.
Утром десятого мая, когда я проснулся, нянька шёпотом объявила мне, что «приехали дяденька». Я быстро оделся и, кое-как умывшись, не молясь богу, полетел из спальной. В сенях я наткнулся на высокого, плотного господина, с фешенебельными бакенами и в франтовском пальто. Помертвев от священного ужаса, я подошел к нему и, припоминая составленный матушкою церемониал, шаркнул перед ним ножкой, низко поклонился и потянулся к ручке, но господин не дал мне поцеловать руку и объявил, что он не дядя, а только дядин камердинер Петр. Вид этого Петра, одетого гораздо богаче, чем я и Победимский, поверг меня в крайнее изумление, не оставляющее меня, говоря по правде, и до сегодня: неужели такие солидные, почтенные люди, с умными и строгими лицами, могут быть лакеями? И ради чего?
Петр сказал мне, что дядя с матушкой в саду. Я бросился в сад.
Природа, не знавшая истории рода Гундасовых и чина моего дядюшки, чувствовала себя гораздо свободнее и развязнее, чем я. В саду происходила возня, какая бывает только на ярмарках. Бесчисленные скворцы, рассекая воздух и прыгая по аллеям, с криком и шумом гонялись за майскими жуками. В сиреневых кустах, которые своими нежными пахучими цветами лезли прямо в лицо, копошились воробьи. Куда ни повернешься, отовсюду неслись пение иволги, писканье удода и кобчика. В другое время я начал бы гоняться за стрекозами или бросать камнями в ворона, который сидел на невысокой копне под осиной и поворачивал в стороны свой тупой нос, теперь же было не до шалостей. У меня билось сердце и холодело в животе: я готовился увидеть человека с эполетами, обнаженной саблей и со страшными глазами!
Но представьте мое разочарование! Рядом с матушкой гулял по саду тоненький, маленький франт в белой шёлковой паре и в белой фуражке. Заложив руки в карманы, откинув назад голову, то и дело забегая вперед матушки, он казался совсем молодым человеком. Во всей фигуре его было столько движения и жизни, что предательскую старость я мог увидеть только подойдя поближе сзади и взглянув на края фуражки, где серебрились коротко остриженные волосы. Вместо солидности и генеральской тугоподвижности, я увидел почти мальчишескую вертлявость; вместо воротника, прущего под уши, – обыкновенный голубой галстук. Матушка и дядя гуляли по аллее и беседовали. Я тихо подошел к ним сзади и стал ждать, когда кто-нибудь из них оглянется.
– Какой у тебя здесь восторг, Кладя! – говорил дядя. – Как мило и хорошо! Знай я раньше, что у тебя здесь такая прелесть, ни за что бы в те годы не ездил за границу.
Дядя быстро нагнулся и понюхал тюльпан. Что только ни попадалось ему на глаза, всё возбуждало в нем восторг и любопытство, словно отродясь он не видел сада и солнечного дня. Странный человек двигался как на пружинах и болтал без умолку, не давая матушке сказать ни одного слова. Вдруг на повороте аллеи из-за бузины показался Победимский. Появление его было так неожиданно, что дядя вздрогнул и отступил шаг назад. В этот раз мой учитель был в своей парадной крылатке с рукавами, в которой он, в особенности сзади, очень походил на ветряную мельницу. Вид у него был величественный и торжественный. Прижав по-испански шляпу к груди, он сделал шаг к дяде и поклонился, как кланяются маркизы в мелодрамах: вперед и несколько набок.
– Честь имею представиться вашему высокопревосходительству, – сказал он громко, – педагог и преподаватель вашего племянника, бывший слушатель ветеринарного института, дворянин Победимский!