– Хорошо, садитесь!
Это систематическое недоверие и нежелание слушать, вероятно, раздражили и обидели Харламова. Он замигал глазами и на скулах его выступили красные пятна.
– Как перед богом! – продолжал он, вытягивая шею. – Ежели не верите, то извольте сына Прохора спросить. Прошка, где топор? – вдруг спросил он грубым голосом, резко повернувшись к конвойному. – Где?
Это было тяжелое мгновение! Все как будто присели или стали ниже… Во всех головах, сколько их было в суде, молнией блеснула одна и та же страшная, невозможная мысль, мысль о могущей быть роковой случайности, и ни один человек не рискнул и не посмел взглянуть на лицо солдата. Всякий хотел не верить своей мысли и думал, что он ослышался.
– Подсудимый, говорить со стражей не дозволяется… – поспешил сказать председатель.
Никто не видел лица конвойного, и ужас пролетел по зале невидимкой, как бы в маске. Судебный пристав тихо поднялся с места и на цыпочках, балансируя рукой, вышел из залы. Через полминуты послышались глухие шаги и звуки, какие бывают при смене часовых.
Все подняли головы и, стараясь глядеть так, как будто бы ничего и не было, продолжали свое дело…
Некий философ сказал, что если бы почтальоны знали, сколько глупостей, пошлостей и нелепостей приходится им таскать в своих сумках, то они не бегали бы так быстро и наверное бы потребовали прибавки жалованья. Это правда. Иной почтальон, задыхаясь и сломя голову, летит на шестой этаж ради того, чтобы дотащить только одну строку: «Душка! Целую! Твой Мишка!», или же визитную карточку: «Одеколон Панталонович Подбрюшкин». Другой бедняга четверть часа звонится у двери, зябнет и томится, чтобы доставить по адресу скабрезное описание кутежа у капитана Епишкина. Третий, как угорелый, бегает по двору и ищет дворника, чтобы передать жильцу письмо, в котором просят «не попадаться, иначе я тебе в морду дам!» или же «поцеловать милых деточек, а Анюточку – с днем рожденья!» А поглядеть на них, так подумаешь, что они тащат самого Канта или Спинозу!
Один досужий Шпекин[121], любивший запускать глазенапа и узнавать «что новенького в Европе»[122], составил некоторого рода статистическую табличку, являющуюся драгоценным вкладом в науку. Из этого продукта долголетних наблюдений видно, что в общем содержание обывательских писем колеблется, смотря по сезону. Весною преобладают письма любовные и лечебные, летом – хозяйственные и назидательно-супружеские, осенью – свадебные и картежные, зимою – служебные и сплетнические. Если же взять письма оптом за целый год и пустить в ход процентный метод, то на каждые сто писем приходится:
семьдесят два таких, которые пишутся зря, от нечего делать, только потому, что есть под рукой бумага и марка. В таких письмах описывают балы и природу, жуют мочалу, переливают из пустого в порожнее, спрашивают: «Отчего вы не женитесь?», жалуются на скуку, ноют, сообщают, что Анна Семеновна в интересном положении, просят кланяться «всем! всем!», бранят, что у них не бываете, и проч.;
пять любовных, из коих только в одном делается предложение руки;
четыре поздравительных;
пять, просящих взаймы до первой получки;
три ужасно надоедных, писанных женскою рукой и пахнущих женщиной; в этих рекомендуют «молодого человека» или просят достать что-нибудь вроде театральной контрамарки, новой книжки и т. п.; в конце извинение за то, что письмо написано неразборчиво и небрежно;
два, посылаемых в редакцию со стихами;
одно «умное», в котором Иван Кузьмич высказывает Семену Семеновичу свое мнение о Болгарском вопросе или о вреде гласности[123];
одно, в котором муж именем закона требует, чтобы жена вернулась домой для «совместного сожития»;
два к портному с просьбой сшить новые брюки и подождать старый должок;
одно, напоминающее о старом долге;
три деловых и
одно ужасное, полное слез, мольбы и жалоб. «Сейчас умер папа» или «Застрелился Коля, поспешите!» и т. д.
Валентин Петрович Передеркин, молодой человек приятной наружности, одел фрачную пару и лакированные ботинки с острыми, колючими носками, вооружился шапокляком[124] и, едва сдерживая волнение, поехал к княжне Вере Запискиной…
Ах, как жаль, что вы не знаете княжны Веры! Это милое, восхитительное создание с кроткими глазами небесно-голубого цвета и с шёлковыми волнистыми кудрями.
Волны морские разбиваются об утес, но о волны ее кудрей, наоборот, разобьется и разлетится в прах любой камень… Нужно быть бесчувственным балбесом, чтобы устоять против ее улыбки, против неги, которою так и дышит ее миниатюрный, словно выточенный бюстик. Ах, какою надо быть деревянной скотиной, чтобы не чувствовать себя на верху блаженства, когда она говорит, смеется, показывает свои ослепительно белые зубки!
Передеркина приняли…
Он сел против княжны и, изнемогая от волнения, начал:
– Княжна, можете ли вы выслушать меня?
– О да!
– Княжна… простите, я не знаю, с чего начать… Для вас это так неожиданно… Экспромтно… Вы рассердитесь…
Пока он полез в карман и доставал оттуда платок, чтобы отереть пот, княжна мило улыбалась и вопросительно глядела на него.
– Княжна! – продолжал он. – С тех пор, как я увидел вас, в мою душу… запало непреодолимое желание… Это желание не дает мне покоя ни днем, ни ночью, и… и если оно не осуществится, я… я буду несчастлив.
Княжна задумчиво опустила глаза. Передеркин помолчал и продолжал:
– Вы, конечно, удивитесь… вы выше всего земного, но… для меня вы самая подходящая…
Наступило молчание.
– Тем более, – вздохнул Передеркин, – что мое имение граничит с вашим… я богат…
– Но… в чем дело? – тихо спросила княжна.
– В чем дело? Княжна! – заговорил горячо Передеркин, поднимаясь. – Умоляю вас, не откажите… Не расстройте вашим отказом моих планов. Дорогая моя, позвольте сделать вам предложение!
Валентин Петрович быстро сел, нагнулся к княжне и зашептал:
– Предложение в высшей степени выгодное!.. Мы в один год продадим миллион пудов сала! Давайте построим в наших смежных имениях салотопенный завод на паях!
Княжна подумала и сказала:
– С удовольствием…
А читательница, ожидавшая мелодраматического конца, может успокоиться.
Первый час ночи. Перед дверью Марьи Петровны Кошкиной, старой девы-акушерки, останавливается высокий господин в цилиндре и в шинели с капюшоном. В осенних потемках не отличишь ни лица, ни рук, но уже в манере покашливать и дергать за звонок слышится солидность, положительность и некоторая внушительность. После третьего звонка отворяется дверь и показывается сама Марья Петровна. На ней, поверх белой юбки, наброшено мужское пальто. Маленькая лампочка с зеленым колпаком, которую она держит в руках, красит в зелень ее заспанное весноватое лицо, жилистую шею и жидкие рыжеватые волосики, выбивающиеся из-под чепца.
– Могу ли я видеть акушерку? – спрашивает господин.
– Я-с акушерка. Что вам угодно?
Господин входит в сени, и Марья Петровна видит перед собой высокого, стройного мужчину, уже не молодого, но с красивым, строгим лицом и с пушистыми бакенами.
– Я коллежский асессор Кирьяков, – говорит он. – Пришел я просить вас к своей жене. Только, пожалуйста, поскорее.
– Хорошо-с… – соглашается акушерка. – Я сейчас оденусь, а вы потрудитесь подождать меня в зале.
Кирьяков снимает шинель и входит в залу. Зеленый свет лампочки скудно ложится на дешевую мебель в белых заплатанных чехлах, на жалкие цветы, на косяки, по которым вьется плющ… Пахнет геранью и карболкой. Стенные часики тикают робко, точно конфузясь перед посторонним мужчиной.
– Я готова-с! – говорит Марья Петровна, входя минут через пять в залу, уже одетая, умытая и бодрая. – Поедемте-с!
– Да, надо спешить… – говорит Кирьяков. – Между прочим, не лишний вопрос: сколько вы возьмете за труды?
– Я, право, не знаю… – конфузливо улыбается Марья Петровна. – Сколько дадите…
– Нет, я этого не люблю, – говорит Кирьяков, холодно и неподвижно глядя на акушерку. – Договор лучше денег. Мне не нужно вашего, вам не нужно моего. Во избежание недоразумений, нам разумнее уговориться заранее.
– Я, право, не знаю… Определенной цены нет.
– Я сам тружусь и привык ценить чужой труд. Несправедливости я не люблю. Для меня одинаково будет неприятно, если я вам не доплачу или если вы с меня потребуете лишнее, а потому я настаиваю на том, чтобы вы назвали вашу цену.
– Ведь цены разные бывают!
– Гм!.. Ввиду ваших колебаний, которые мне непонятны, я сам должен назначить цену. Дать вам я могу два рубля.
– Что вы, помилуйте!.. – говорит Марья Петровна, краснея и пятясь назад. – Мне даже совестно… Чем два рубля брать, так я уж лучше даром. Извольте, за пять рублей…
– Два рубля, ни копейки больше. Вашего мне не нужно, но и лишнее платить я не намерен.
– Как вам угодно-с, но за два рубля я не поеду…
– Но по закону вы не имеете права отказываться.
– Извольте, я задаром поеду.
– Даром я не хочу. Каждый труд должен быть вознаграждаем. Я сам тружусь и понимаю…
– За два рубля не поеду-с… – кротко заявляет Марья Петровна. – Извольте, задаром…
– В таком случае очень жалею, что напрасно обеспокоил… Честь имею кланяться.
– Какие вы, право… – говорит акушерка, провожая Кирьякова в переднюю. – Если уж вам так угодно, то извольте, я за три рубля поеду.
Кирьяков хмурится и думает целых две минуты, сосредоточенно глядя на пол, потом говорит решительно «нет!» и выходит на улицу. Удивленная и сконфуженная акушерка запирает за ним дверь и идет к себе в спальню.
«Красивый, солидный, но какой странный, бог с ним…» – думает она, ложась.
Но не проходит и получаса, как опять звонок; она поднимается и видит в передней того же Кирьякова.
– Удивительные беспорядки! – говорит он. – Ни в аптеке, ни городовые, ни дворники, никто не знает адресов акушерок, и таким образом я поставлен в необходимость согласиться на ваши условия. Я дам вам три рубля, но… предупреждаю, что, нанимая прислугу и вообще пользуясь чьими-либо услугами, я заранее условливаюсь, чтобы при расплате не было разговоров о прибавках, на чай и проч. Каждый должен получать свое.
Марья Петровна не долго слушала Кирьякова, но уже чувствует, что он надоел ей, опротивел, что его ровная, мерная речь тяжестью ложится ей на душу. Она одевается и выходит с ним на улицу. В воздухе тихо, но холодно и так пасмурно, что даже фонарные огни еле видны. Под ногами всхлипывает слякоть. Акушерка всматривается и не видит извозчика…
– Вероятно, недалеко? – спрашивает она.
– Недалеко, – угрюмо отвечает Кирьяков.
Проходят один переулок, другой, третий… Кирьяков шагает, и даже в походке его сказывается солидность и положительность.
– Какая ужасная погода! – заговаривает с ним акушерка.
Но он солидно молчит и заметно старается идти по гладким камням, чтобы не испортить калош. Наконец, после долгой ходьбы, акушерка входит в переднюю; оттуда видна большая, прилично убранная зала. В комнатах, даже в спальне, где лежит роженица, ни души… Родственников и старух, которыми на всяких родинах хоть пруд пруди, тут не видно. Мечется, как угорелая, одна только кухарка с тупым, испуганным лицом. Слышны громкие стоны.
Проходит три часа. Марья Петровна сидит у кровати роженицы и шепчет о чем-то. Обе женщины уже успели познакомиться, узнали друг друга, посудачили, поахали…
– Вам нельзя говорить! – тревожится акушерка, а сама так и сыплет вопросами.
Но вот открывается дверь, и тихо, солидно входит в спальню сам Кирьяков. Он садится на стул и поглаживает бакены. Наступает молчание… Марья Петровна робко поглядывает на его красивое, но бесстрастное, деревянное лицо и ждет, когда он начнет говорить. Но он упорно молчит и о чем-то думает. Не дождавшись, акушерка решается сама начать разговор и произносит фразу, какую обыкновенно говорят на родинах:
– Ну, вот и слава богу, одним человеком на этом свете больше!
– Да, приятно, – говорит Кирьяков, сохраняя деревянное выражение лица, – хотя, впрочем, с другой стороны, чтобы иметь лишних детей, нужно иметь лишние деньги. Ребенок не родится сытым и одетым.
На лице у роженицы показывается виноватое выражение, точно она произвела на свет живое существо без позволения или из пустой прихоти. Кирьяков со вздохом поднимается и солидно выходит.
– Какой он у вас, бог с ним… – говорит акушерка роженице. – Строгий такой и не улыбнется…
Роженица рассказывает, что он у нее всегда такой… Он честен, справедлив, рассудителен, разумно экономен, но всё это в таких необыкновенных размерах, что простым смертным делается душно. Родня разошлась с ним, прислуга не живет больше месяца, знакомых нет, жена и дети вечно напряжены от страха за каждый свой шаг. Он не дерется, не кричит, добродетелей у него гораздо больше, чем недостатков, но когда он уходит из дому, все чувствуют себя здоровее и легче. Отчего это так, роженица и сама не может понять.
– Нужно тазы вычистить хорошенько и поставить их в кладовую, – говорит Кирьяков, опять входя в спальню. – Эти флаконы тоже нужно спрятать: пригодятся.
То, чтó он говорит, очень просто и обыкновенно, но акушерка почему-то чувствует оторопь. Она начинает бояться этого человека и вздрагивает всякий раз, когда слышит его шаги. Утром, собираясь уходить, она видит, как в столовой маленький сын Кирьякова, бледный стриженый гимназист, пьет чай… Против него стоит Кирьяков и говорит своим мерным, ровным голосом:
– Ты умеешь есть, умей же и работать. Ты вот сейчас час глотнул, но не подумал, вероятно, что этот глоток сто̀ит денег, а деньги добываются трудом. Ты ешь и думай…
Акушерка глядит на тупое лицо мальчика, и ей кажется, что даже воздуху тяжело, что еще немного – и стены упадут, не вынося давящего присутствия необыкновенного человека. Не помня себя от страха и уже чувствуя сильную ненависть к этому человеку, Марья Петровна берет свои узелки и торопливо уходит.
На полдороге она вспоминает, что забыла получить свои три рубля, но, постояв немного и подумав, машет рукой и идет дальше.
Утром, когда я, встав от сна, стою перед зеркалом и надеваю галстух, ко мне тихо и чинно входят теща, жена и свояченица. Они становятся в ряд и, почтительно улыбаясь, поздравляют меня с добрым утром. Я киваю им головой и читаю речь, в которой объясняю им, что глава дома – я.
– Я вас, ракалии, кормлю, пою, наставляю, – говорю я им, – учу вас, тумбы, уму-разуму, а потому вы обязаны уважать меня, почитать, трепетать, восхищаться моими произведениями и не выходить из границ послушания ни на один миллиметр, в противном случае… О, сто чертей и одна ведьма, вы меня знаете! В бараний рог согну! Я покажу вам, где раки зимуют! и т. д.
Выслушав мою речь, домочадицы выходят и принимаются за дело. Теща и жена бегут в редакции со статьями: жена в «Будильник»[126], теща в «Новости дня» к Липскерову[127]. Свояченица садится за переписку начисто моих фельетонов, повестей и трактатов. За получением гонорара посылаю я тещу. Если издатель платит туго, угощает «завтраками», то, прежде чем посылать за гонораром, я три дня кормлю тещу одним сырым мясом, раздразниваю ее до ярости и внушаю ей непреодолимую ненависть к издательскому племени; она, красная, свирепая, клокочущая, идет за получкой, и – не было случая, чтобы она возвращалась с пустыми руками. На ее же обязанности лежит охранение моей особы от назойливости кредиторов. Если кредиторов много и они мешают мне спать, то я прививаю теще бешенство по способу Пастера и ставлю ее у двери: ни одна шельма не сунется!
За обедом, когда я услаждаю себя щами и гусем с капустой, жена сидит за пианино и играет для меня из «Боккачио»[128], «Елены»[129] и «Корневильских колоколов»[130], а теща и свояченица пляшут вокруг стола качучу[131]. Той, которая особенно мне угождает, я обещаю подарить книгу своего сочинения с авторским факсимиле и обещания не сдерживаю, так как счастливица в тот же день каким-нибудь поступком навлекает на себя мой гнев и таким образом теряет право на награду. После обеда, когда я кейфую на диване, распространяя вокруг себя запах сигары, свояченица читает вслух мои произведения, а теща и жена слушают.
– Ах, как хорошо! – обязаны они восклицать. – Великолепно! Какая глубина мысли! Какое море чувства! Восхитительно!
Когда я начинаю дремать, они садятся в стороне и шепчутся так громко, чтобы я мог слышать:
– Это талант! Нет, это – необыкновенный талант! Человечество многое теряет, что не старается понять его! Но как мы, ничтожные, счастливы, что живем под одной крышей с таким гением!
Если я засыпаю, то дежурная садится у моего изголовья и веером отгоняет от меня мух.
Проснувшись, я кричу:
– Тумбы, чаю!
Но чай уже готов. Мне подносят его и просят с поклоном:
– Кушайте, отец и благодетель! Вот варенье, вот крендель… Примите от нас посильный дар…
После чая я обыкновенно наказываю за проступки против домашнего благоустройства. Если проступков нет, то наказание зачитывается в счет будущего. Степень наказания соответствует величине проступка.
Так, если я недоволен перепиской, качучей или вареньем, то виновная обязана выучить наизусть несколько сцен из купеческого быта, проскакать на одной ноге по всем комнатам и сходить за получением гонорара в редакцию, в которой я не работаю. В случае непослушания или выражения недовольства я прибегаю к более строгим мерам: запираю в чулан, даю нюхать нашатырный спирт и проч. Если же начинает бушевать теща, то я посылаю за городовым и дворником.
Ночью, когда я сплю, все три мои домочадицы не спят, ходят по комнатам и сторожат, чтобы воры не украли моих произведений.
В большой двор водочного завода «наследников М. Е. Ротштейн», грациозно покачиваясь на седле, въехал молодой человек в белоснежном офицерском кителе. Солнце беззаботно улыбалось на звездочках поручика, на белых стволах берез, на кучах битого стекла, разбросанных там и сям по двору. На всем лежала светлая здоровая красота летнего дня, и ничто не мешало сочной молодой зелени весело трепетать и перемигиваться с ясным, голубым небом. Даже грязный, закопченный вид кирпичных сараев и душный запах сивушного масла не портили общего хорошего настроения. Поручик весело спрыгнул с седла, передал лошадь подбежавшему человеку и, поглаживая пальцем свои тонкие черные усики, вошел в парадную дверь. На самой верхней ступени ветхой, но светлой и мягкой лестницы его встретила горничная с немолодым, несколько надменным лицом. Поручик молча подал ей карточку.
Идя в покои с карточкой, горничная могла прочесть: «Александр Григорьевич Сокольский». Через минуту она вернулась и сказала поручику, что барышня принять его не может, так как чувствует себя не совсем здоровой. Сокольский поглядел на потолок и вытянул нижнюю губу.
– Досадно! – сказал он. – Послушайте, моя милая, – живо заговорил он, – подите и скажите Сусанне Моисеевне, что мне очень нужно поговорить с ней. Очень! Я задержу ее только на одну минуту. Пусть она извинит меня.
Горничная пожала одним плечом и лениво пошла к барышне.
– Хорошо! – вздохнула она, вернувшись немного погодя. – Пожалуйте!
Поручик прошел за ней пять-шесть больших, роскошно убранных комнат, коридор и в конце концов очутился в просторной квадратной комнате, где с первого же шага его поразило изобилие цветущих растений и сладковатый, густой до отвращения запах жасмина. Цветы шпалерами тянулись вдоль стен, заслоняя окна, свешивались с потолка, вились по углам, так что комната походила больше на оранжерею, чем на жилое помещение. Синицы, канарейки и щеглята с писком возились в зелени и бились об оконные стекла.
– Простите, пожалуйста, что я вас здесь принимаю! – услышал поручик сочный женский голос, не без приятности картавящий звук р. – Вчера у меня была мигрень и, чтобы она сегодня не повторилась, я стараюсь не шевелиться. Что вы хотите?
Как раз против входа, в большом стариковском кресле, откинувши голову назад на подушку, сидела женщина в дорогом китайском шлафроке и с укутанной головой. Из-за вязаного шерстяного платка виден был только бледный длинный нос с острым кончиком и маленькой горбинкой да один большой черный глаз. Просторный шлафрок скрывал ее рост и формы, но по белой красивой руке, по голосу, по носу и глазу ей можно было дать не больше 26—28 лет.
– Простите, что я так настойчив… – начал поручик, звякая шпорами. – Честь имею представиться: Сокольский! Приехал я по поручению моего кузена, а вашего соседа, Алексея Ивановича Крюкова, который…
– Ах, знаю! – перебила Сусанна Моисеевна. – Я знаю Крюкова. Садитесь, я не люблю, если передо мной стоит что-нибудь большое.
– Мой двоюродный брат поручил мне просить вас об одном одолжении, – продолжал поручик, еще раз звякнув шпорами и садясь. – Дело в том, что ваш покойный батюшка покупал зимою у брата овес и остался ему должен небольшую сумму. Срок векселям будет только через неделю, но брат убедительно просил вас, не можете ли вы уплатить этот долг сегодня?
Поручик говорил, а сам искоса поглядывал в стороны.
«Да никак я в спальне?» – думал он.
В одном из углов комнаты, где зелень была гуще и выше, под розовым, точно погребальным балдахином, стояла кровать с измятой, еще не прибранной постелью. Тут же на двух креслах лежали кучи скомканного женского платья. Подолы и рукава, с помятыми кружевами и оборками, свешивались на ковер, по которому там и сям белели тесемки, два-три окурка, бумажки от карамели… Из-под кровати глядели тупые и острые носы длинного ряда всевозможных туфель. И поручику казалось, что приторный жасминный запах идет не от цветов, а от постели и ряда туфель.
– А на какую сумму векселя? – спросила Сусанна Моисеевна.
– На две тысячи триста.
– Ого! – сказала еврейка, показывая и другой большой черный глаз. – А вы говорите – немного! Впрочем, всё равно, что сегодня платить, что через неделю, но у меня в эти два месяца после смерти отца было так много платежей… столько глупых хлопот, что голова кружится! Прошу покорнейше, мне за границу нужно ехать, а меня заставляют заниматься глупостями. Водка, овес… – забормотала она, наполовину закрывая глаза, – овес, векселя, проценты, или, как говорит мой главный приказчик, «прученты»… Это ужасно. Вчера я просто прогнала акцизного. Пристает ко мне со своим Траллесом.[132] Я ему и говорю: убирайтесь вы к чёрту с вашим Траллесом, я никого не принимаю! Поцеловал руку и ушел. Послушайте, не может ли ваш брат подождать месяца два-три?
– Жестокий вопрос! – засмеялся поручик. – Брат может и год ждать, но я-то не могу ждать! Ведь это я, надо вам сказать, ради себя хлопочу. Мне нужны во что бы то ни стало деньги, а у брата, как нарочно, ни одного свободного рубля. Приходится поневоле ездить и собирать долги. Сейчас был у арендатора-мужика, теперь вот у вас сижу, от вас еще куда-нибудь поеду и так, пока не соберу пяти тысяч. Ужасно нужны деньги!
– Полноте, на что молодому человеку деньги? Прихоть, шалости. Что, вы прокутились, проигрались, женитесь?
– Вы угадали! – засмеялся поручик и, слегка приподнявшись, звякнул шпорами. – Действительно, я женюсь…
Сусанна Моисеевна пристально поглядела на гостя, сделала кислое лицо и вздохнула.
– Не понимаю, что за охота у людей жениться! – сказала она, ища вокруг себя носовой платок. – Жизнь так коротка, так мало свободы, а они еще связывают себя.
– У всякого свой взгляд…
– Да, да, конечно, у всякого свой взгляд… Но, послушайте, разве вы женитесь на бедной? По страстной любви? И почему вам нужно непременно пять тысяч, а не четыре, не три?
«Какой, однако, у нее длинный язык!» – подумал поручик и ответил:
– История в том, что по закону офицер не может жениться раньше 28 лет. Если угодно жениться, то или со службы уходи, или же взноси пять тысяч залога.
– Ага, теперь понимаю. Послушайте, вот вы сейчас сказали, что у каждого свой взгляд… Может быть, ваша невеста какая-нибудь особенная, замечательная, но… я решительно не понимаю, как это порядочный человек может жить с женщиной? Не понимаю, хоть убейте. Живу я уже, слава тебе господи, 27 лет, но ни разу в жизни не видела ни одной сносной женщины. Все ломаки, безнравственные, лгуньи… Я терплю только горничных и кухарок, а так называемых порядочных я к себе и на пушечный выстрел не подпускаю. Да, слава богу, они сами меня ненавидят и не лезут ко мне. Коли ей нужны деньги, так она мужа пришлет, а сама ни за что не поедет, не из гордости, нет, а просто из трусости, боится, чтоб я ей сцены не сделала. Ах, я отлично понимаю их ненависть! Еще бы! Я откровенно выставляю на вид то, что они всеми силами стараются спрятать от бога и людей. Как же после этого не ненавидеть? Наверное, вам про меня уж с три короба наговорили…
– Я так недавно сюда приехал, что…
– Но, но, но… по глазам вижу! А разве жена вашего брата не снабдила вас напутствием? Отпускать молодого человека к такой ужасной женщине и не предостеречь – как можно? Ха-ха… Но что, как ваш брат? Он у вас молодец, такой красивый мужчина… Я его несколько раз в обедне видела. Что вы на меня так глядите? Я очень часто бываю в церкви! У всех один бог. Для образованного человека не так важна внешность, как идея… Не правда ли?
– Да, конечно… – улыбнулся поручик.
– Да, идея… А вы совсем не похожи на вашего брата. Вы тоже красивы, но ваш брат гораздо красивее. Удивительно, как мало сходства!
– Немудрено: ведь мы не родные, а двоюродные.
– Да, правда. Так вам непременно сегодня нужны деньги? Почему сегодня?
– На днях кончается срок моего отпуска.
– Ну, что ж с вами делать! – вздохнула Сусанна Моисеевна. – Так и быть уж, дам вам денег, хотя и знаю, что будете бранить меня. Поссоритесь после свадьбы с женой и скажете: «Если б та пархатая жидовка не дала мне денег, так я, может быть, был бы теперь свободен, как птица!» Ваша невеста хороша собой?
– Да, ничего…
– Гм!.. Все-таки лучше хоть что-нибудь, хоть красота, чем ничего. Впрочем, никакой красотой женщина не может заплатить мужу за свою пустоту.
– Это оригинально! – засмеялся поручик. – Вы сами женщина, а такая женофобка!
– Женщина… – усмехнулась Сусанна. – Разве я виновата, что бог послал мне такую оболочку? В этом я так же виновата, как вы в том, что у вас есть усы. Не от скрипки зависит выбор футляра. Я себя очень люблю, но когда мне напоминают, что я женщина, то я начинаю ненавидеть себя. Ну, вы уйдите отсюда, я оденусь. Подождите меня в гостиной.
Поручик вышел и первым делом глубоко вздохнул, чтобы отделаться от тяжелого жасминного запаха, от которого у него уже начинало кружить голову и першить в горле. Он был удивлен.
«Какая странная! – думал он, осматриваясь. – Говорит складно, но… уж чересчур много и откровенно. Психопатка какая-то».
Гостиная, в которой он стоял теперь, была убрана богато, с претензией на роскошь и моду. Тут были темные бронзовые блюда с рельефами, виды Ниццы и Рейна на столах, старинные бра, японские статуэтки, но все эти поползновения на роскошь и моду только оттеняли ту безвкусицу, о которой неумолимо кричали золоченые карнизы, цветистые обои, яркие бархатные скатерти, плохие олеографии в тяжелых рамах. Безвкусицу дополняли незаконченность и лишняя теснота, когда кажется, что чего-то недостает и что многое следовало бы выбросить. Заметно было, что вся обстановка заводилась не сразу, а частями, путем выгодных случаев, распродаж.
Поручик сам обладал не бог весть каким вкусом, но и он заметил, что вся обстановка носит на себе одну характерную особенность, какую нельзя стереть ни роскошью, ни модой, а именно – полное отсутствие следов женских, хозяйских рук, придающих, как известно, убранству комнат оттенок теплоты, поэзии и уютности. Здесь веяло холодом, как в вокзальных комнатах, клубах и театральных фойе.
Собственно еврейского в комнате не было почти ничего, кроме разве одной только большой картины, изображавшей встречу Иакова с Исавом.[133] Поручик оглядывался кругом и, пожимая плечами, думал о своей новой, странной знакомке, о ее развязности и манере говорить. Но вот раскрылась дверь и на пороге появилась она сама, стройная, в длинном черном платье, с сильно затянутой, точно выточенной талией. Теперь уж поручик видел не только нос и глаза, но и белое худощавое лицо, черную кудрявую, как барашек, голову. Она не понравилась ему, хотя и не показалась некрасивой. Вообще к нерусским лицам он питал предубеждение, а тут к тому же нашел, что к черным кудряшкам и густым бровям хозяйки очень не шло белое лицо, своею белизною напоминавшее ему почему-то приторный жасминный запах, что уши и нос были поразительно бледны, как мертвые или вылитые из прозрачного воска. Улыбнувшись, она вместе с зубами показала бледные десны, что тоже ему не понравилось.
«Бледная немочь… – подумал он. – Вероятно, нервна, как индюшка».
– А вот и я! Пойдемте! – сказала она, идя быстро впереди его и обрывая на пути с цветов желтые листки. – Сейчас я дам вам деньги и, если хотите, покормлю завтраком. Две тысячи триста рублей! После такого хорошего гешефта вы с аппетитом покушаете. Нравятся вам мои комнаты? Здешние барыни говорят, что у меня пахнет чесноком. Этой кухонной остротой исчерпывается всё их остроумие. Спешу вас уверить, что чесноку я даже в погребе не держу, и когда однажды ко мне приехал с визитом доктор, от которого пахло чесноком, то я попросила его взять свою шляпу и ехать благоухать куда-нибудь в другое место. Пахнет у меня не чесноком, а лекарствами. Отец лежал в параличе полтора года и весь дом продушил лекарствами. Полтора года! Мне жаль его, но я рада, что он умер: так он страдал!
Она провела офицера через две комнаты, похожие на гостиную, через залу и остановилась в своем кабинете, где стоял женский письменный столик, весь уставленный безделушками. Около него, на ковре, валялось несколько раскрытых загнутых книг. Из кабинета вела небольшая дверь, в которую виден был стол, накрытый для завтрака.
Не переставая болтать, Сусанна достала из кармана связку мелких ключей и отперла какой-то мудреный шкап с гнутой, покатой крышкой. Когда крышка поднялась, шкап прогудел жалобную мелодию, напомнившую поручику Эолову арфу. Сусанна выбрала еще один ключ и вторично щелкнула.
– У меня здесь подземные ходы и потайные двери, – сказала она, доставая небольшой сафьяновый портфель. – Смешной шкап, не правда ли? А в этом портфеле четверть моего состояния. Посмотрите, какой он пузатенький! Ведь вы меня не придушите?
Сусанна подняла на поручика глаза и добродушно засмеялась. Поручик тоже засмеялся.
«А она славная!» – подумал он, глядя, как ключи бегают между ее пальцами.
– Вот он! – сказала она, выбрав ключик от портфеля. – Ну-с, г. кредитор, пожалуйте на сцену векселя. В сущности, какая глупость вообще деньги! Какое ничтожество, а ведь как любят их женщины! Знаете, я еврейка до мозга костей, без памяти люблю Шмулей и Янкелей, но что мне противно в нашей семитической крови, так это страсть к наживе. Копят и сами не знают, для чего копят. Нужно жить и наслаждаться, а они боятся потратить лишнюю копейку. В этом отношении я больше похожа на гусара, чем на Шмуля. Не люблю, когда деньги долго лежат на одном месте. Да и вообще, кажется, я мало похожа на еврейку. Сильно выдает меня мой акцент, а?