Чтобы хоть чем-нибудь сгладить неловкость своего молчания и скрыть борьбу, происходившую в нем, священник начал принужденно улыбаться, и эта улыбка, долгая, вымученная сквозь пот и краску лица, не вязавшаяся с неподвижным взглядом серо-голубых глаз, заставила Кунина отвернуться. Ему стало противно.
– Извините, батюшка, мне нужно ехать… – сказал он.
Отец Яков встрепенулся, как сонный человек, которого ударили, и, не переставая улыбаться, начал в смущении запахивать полы своей рясы. При всем отвращении к этому человеку Кунину вдруг стало жаль его, и он захотел смягчить свою жестокость.
– Прошу, батюшка, в другой раз… – сказал он, – а на прощанье у меня к вам будет просьба… Тут как-то я вдохновился, знаете, и написал две проповеди… Отдаю на ваше рассмотрение… Коли сгодятся, прочтите.
– Хорошо-с… – сказал отец Яков, покрывая ладонью лежавшие на столе проповеди Кунина. – Я возьму-с…
Постояв немного, помявшись и всё еще запахивая ряску, он вдруг перестал принужденно улыбаться и решительно поднял голову.
– Павел Михайлович, – сказал он, видимо стараясь говорить громко и явственно.
– Что прикажете?
– Я слышал, что вы изволили тово… рассчитать своего писаря и… и ищете теперь нового…
– Да… А вы имеете порекомендовать кого-нибудь?
– Я, видите ли… я… Не можете ли вы отдать эту должность… мне?
– Да разве вы бросаете священство? – изумился Кунин.
– Нет, нет, – быстро проговорил отец Яков, почему-то бледнея и дрожа всем телом. – Боже меня сохрани! Ежели сомневаетесь, то не нужно, не нужно. Я ведь это как бы между делом… чтоб дивиденды свои увеличить… Не нужно, не беспокойтесь!
– Гм… дивиденды… Но ведь я плачу писарю только двадцать рублей в месяц!
– Господи, да я и десять взял бы! – прошептал отец Яков, оглядываясь. – И десяти довольно! Вы… вы изумляетесь, и все изумляются. Жадный поп, алчный, куда он деньги девает? Я и сам это чувствую, что жадный… и казню себя, осуждаю… людям в глаза глядеть совестно… Вам, Павел Михайлович, я по совести… привожу истинного бога в свидетели…
Отец Яков перевел дух и продолжал:
– Приготовил я вам дорогой целую исповедь, но… всё забыл, не подберу теперь слов. Я получаю в год с прихода сто пятьдесят рублей, и все… удивляются, куда я эти деньги деваю… Но я вам всё по совести объясню… Сорок рублей в год я за брата Петра в духовное училище взношу. Он там на всем готовом, но бумага и перья мои…
– Ах, верю, верю! Ну, к чему всё это? – замахал рукой Кунин, чувствуя страшную тяжесть от этой откровенности гостя и не зная, куда деваться от слезливого блеска его глаз.
– Потом-с, я еще в консисторию за место свое не всё еще выплатил. За место с меня двести рублей положили, чтоб я по десяти в месяц выплачивал… Судите же теперь, что остается? А ведь, кроме того, я должен выдавать отцу Авраамию, по крайней мере, хоть по три рубля в месяц!
– Какому отцу Авраамию?
– Отцу Авраамию, что до меня в Синькове священником был. Его лишили места за… слабость, а ведь он в Синькове и теперь живет! Куда ему деваться? Кто его кормить станет? Хоть он и стар, но ведь ему и угол, и хлеба, и одежду надо! Не могу я допустить, чтоб он, при своем сане, пошел милостыню просить! Мне ведь грех будет, ежели что! Мне грех! Он… всем задолжал, а ведь мне грех, что я за него не плачу.
Отец Яков рванулся с места и, безумно глядя на пол, зашагал из угла в угол.
– Боже мой! Боже мой! – забормотал он, то поднимая руки, то опуская. – Спаси нас, господи, и помилуй! И зачем было такой сан на себя принимать, ежели ты маловер и сил у тебя нет? Нет конца моему отчаянию! Спаси, царица небесная.
– Успокойтесь, батюшка! – сказал Кунин.
– Замучил голод, Павел Михайлович! – продолжал отец Яков. – Извините великодушно, но нет уже сил моих… Я знаю, попроси я, поклонись, и всякий поможет, но… не могу! Совестно мне! Как я стану у мужиков просить? Вы служите тут и сами видите… Какая рука подымется просить у нищего? А просить у кого побогаче, у помещиков, не могу! Гордость! Совестно!
Отец Яков махнул рукой и нервно зачесал обеими руками голову.
– Совестно! Боже, как совестно! Не могу, гордец, чтоб люди мою бедность видели! Когда вы меня посетили, то ведь чаю вовсе не было, Павел Михайлович! Ни соринки его не было, а ведь открыться перед вами гордость помешала! Стыжусь своей одежды, вот этих латок… риз своих стыжусь, голода… А прилична ли гордость священнику?
Отец Яков остановился посреди кабинета и, словно не замечая присутствия Кунина, стал рассуждать с самим собой.
– Ну, положим, я снесу и голод, и срам, но ведь у меня, господи, еще попадья есть! Ведь я ее из хорошего дома взял! Она белоручка и нежная, привыкла и к чаю, и к белой булке, и к простыням… Она у родителей на фортепьянах играла… Молодая, еще и двадцати лет нет… Хочется небось и нарядиться, и пошалить, и в гости съездить… А она у меня… хуже кухарки всякой, стыдно на улицу показать. Боже мой, боже мой! Только и утехи у нее, что принесу из гостей яблочек или какой кренделечек…
Отец Яков опять обеими руками зачесал голову.
– И выходит у нас не любовь, а жалость… Не могу видеть ее без сострадания! И что оно такое, господи, делается на свете. Такое делается, что если в газеты написать, то не поверят люди… И когда всему этому конец будет!
– Полноте, батюшка! – почти крикнул Кунин, пугаясь его тона. – Зачем так мрачно смотреть на жизнь?
– Извините великодушно, Павел Михайлович… – забормотал отец Яков, как пьяный. – Извините, всё это… пустое, и вы не обращайте внимания… А только я себя виню и буду винить… Буду!
Отец Яков оглянулся и зашептал:
– Как-то рано утром иду я из Синькова в Лучково; гляжу, а на берегу стоит какая-то женщина и что-то делает… Подхожу ближе и глазам своим не верю… Ужас! Сидит жена доктора, Ивана Сергеича, и белье полощет… Докторша, в институте кончила! Значит, чтоб люди не видели, норовила пораньше встать и за версту от деревни уйти… Неодолимая гордость! Как увидала, что я около нее и бедность ее заметил, покраснела вся… Я оторопел, испугался, подбежал к ней, хочу помочь ей, а она белье от меня прячет, боится, чтоб я ее рваных сорочек не увидел…
– Всё это как-то даже невероятно… – сказал Кунин, садясь и почти с ужасом глядя на бледное лицо отца Якова.
– Именно, невероятно! Никогда, Павел Михайлович, этого не было, чтоб докторши на реке белье полоскали! Ни в каких странах этого нет! Мне бы, как пастырю и отцу духовному, не допускать бы ее до этого, но что я могу сделать? Что? Сам же еще норовлю у ее мужа даром лечиться! Верно вы изволили определить, что всё это невероятно! Глазам не верится! Во время обедни, знаете, выглянешь из алтаря, да как увидишь свою публику, голодного Авраамия и попадью, да как вспомнишь про докторшу, как у нее от холодной воды руки посинели, то, верите ли, забудешься и стоишь, как дурак, в бесчувствии, пока пономарь не окликнет… Ужас!
Отец Яков опять заходил.
– Господи Иисусе! – замахал он руками. – Святые угодники! И служить даже не могу… Вы вот про школу мне говорите, а я, как истукан, ничего не понимаю и только об еде думаю… Даже перед престолом… Впрочем… что же это я? – спохватился отец Яков. – Вам уезжать нужно. Простите-с, я ведь это так… извините…
Кунин молча пожал руку отца Якова, проводил его до передней и, вернувшись в свой кабинет, остановился перед окном. Он видел, как отец Яков вышел из дому, нахлобучил на голову свою широкополую ржавую шляпу и тихо, понурив голову, точно стыдясь своей откровенности, пошел по дороге.
«А его лошади не видно», – подумал Кунин.
Помыслить, что священник все эти дни ходил к нему пешком, Кунин боялся: до Синькова было семь-восемь верст, а грязь на дороге стояла невылазная. Далее Кунин видел, как кучер Андрей и мальчик Парамон, прыгая через лужи и обрызгивая отца Якова грязью, подбежали к нему под благословение. Отец Яков снял шляпу и медленно благословил Андрея, потом благословил и погладил по голове мальчика.
Кунин провел рукой по глазам, и ему показалось, что рука его от этого стала мокрой. Он отошел от окна и мутными глазами обвел комнату, в которой ему еще слышался робкий, придушенный голос… Он взглянул на стол… К счастью, отец Яков забыл второпях взять с собой его проповеди… Кунин подскочил к ним, изорвал их в клочки и с отвращением швырнул под стол.
– И я не знал! – простонал он, падая на софу. – Я, который уже более года служу здесь непременным членом, почетным мировым судьей, членом училищного совета! Слепая кукла, фат! Скорей к ним на помощь! Скорей!
Он мучительно ворочался, стискивал виски и напрягал свой ум.
– Получу 20-го числа жалованья 200 рублей… Под благовидным предлогом суну и ему и докторше… Его позову молебен служить, а для доктора фиктивно заболею… Таким образом, не оскорблю их гордости. И Авраамию помогу…
Он рассчитывал по пальцам свои деньги и боялся себе сознаться, что этих двухсот рублей едва хватит ему, чтобы заплатить управляющему, прислуге, тому мужику, который привозит мясо… Поневоле пришлось вспомнить то недалекое прошлое, когда неразумно проживалось отцовское добро, когда, будучи еще двадцатилетним молокососом, он дарил проституткам дорогие веера, платил извозчику Кузьме по десяти рублей в день, подносил из тщеславия актрисам подарки. Ах, как бы пригодились теперь все эти разбросанные рубли, трехрублевики, десятки!
«Отец Авраамий проедает в месяц только три рубля, – думал Кунин. – За рубль попадья может себе сорочку сшить, а докторша прачку нанять. Но я все-таки помогу! Обязательно помогу!»
Тут вдруг Кунин вспомнил донос, который написал он архиерею, и его всего скорчило, как от невзначай налетевшего холода. Это воспоминание наполнило всю его душу чувством гнетущего стыда перед самим собой и перед невидимой правдой…
Так началась и завершилась искренняя потуга к полезной деятельности одного из благонамеренных, но чересчур сытых и не рассуждающих людей.
Грачи прилетели и толпами уже закружились над русской пашней. Я выбрал самого солидного из них и начал с ним разговаривать. К сожалению, мне попался грач – резонер и моралист, а потому беседа вышла скучная. Вот о чем мы беседовали:
Я. – Говорят, что вы, грачи, живете очень долго. Вас, да еще щук, естествоиспытатели ставят образцом необыкновенного долголетия. Тебе сколько лет?
Грач. – Мне 376 лет.
Я. – Ого! Однако! Нечего сказать, пожил! На твоем месте, старче, я чёрт знает сколько статей накатал бы в «Русскую старину» и в «Исторический вестник»! Проживи я 376 лет, то воображаю, сколько бы написал я за это время рассказов, сцен, мелочишек! Сколько бы я перебрал гонорара! Что же ты, грач, сделал за всё это время?
Грач. – Ничего, г. человек! Я только пил, ел, спал и размножался…
Я. – Стыдись! Мне и стыдно и обидно за тебя, глупая птица! Прожил ты на свете 376 лет, а так же глуп, как и 300 лет тому назад! Прогресса ни на грош!
Грач. – Ум дается, г. человек, не многолетием, а воспитанием и образованием. Возьмите вы Китай… Прожил он гораздо больше меня, а между тем остался таким же балбесом, каким был и 1000 лет тому назад.
Я (продолжая изумляться). – 376 лет! Ведь это что же такое! Целая вечность! За это время я успел бы на всех факультетах побывать, успел бы 20 раз жениться, перепробовал бы все карьеры и должности, дослужился бы до чёрт знает какого чина и наверное бы умер Ротшильдом! Ведь ты пойми, дура: один рубль, положенный в банк по 5 сложных процентов, обращается: через 283 года в миллион! Высчитай-ка! Стало быть, если бы ты 283 года тому назад положил в банк один рубль, то у тебя теперь был бы миллион! Ах, ты, дурак, дурак! И тебе не обидно, не стыдно, что ты так глуп?
Грач. – Нисколько… Мы глупы, но зато можем утешаться, что за 400 лет своей жизни мы делаем глупостей гораздо меньше, чем человек в свои 40… Да-с, г. человек! Я живу 376 лет, но ни разу не видел, чтобы грачи воевали между собой и убивали друг друга, а вы не помните года, в который не было бы войны… Мы не обираем друг друга, не открываем ссудных касс и пансионов без древних языков, не клевещем, не шантажируем, не пишем плохих романов и стихов, не издаем ругательных газет… Я прожил 376 лет и не видел, чтобы наши самки обманывали и обижали своих мужей, – а у вас, г. человек? Между нами нет лакеев, подхалимов, подлипал, христопродавцев…
Но тут моего собеседника окликнули его товарищи, и он, не докончив своей тирады, полетел через пашню.
– Лед тронулся! – слышны крики среди ясного, весеннего дня. – Ребята, лед идет!
Лед трогается аккуратно каждую весну, но, тем не менее, ледоход всегда составляет событие и злобу дня. Заслышав крики, вы, если живете в городе, бежите к мосту, причем на лице у вас такое серьезное выражение, как будто бы на мосту совершается убийство или дневной грабеж. Такое же выражение и у мальчишек, которые бегут мимо вас, у извозчиков, у торговок. На мосту уже собралась публика. Тут гимназисты с ранцами, барыни в ватерпруфах, две-три рясы, черномазый мальчишка, держащий за уши только что сшитые сапоги, поддевки всех сортов, солдатики. Все, свесившись через перила моста, молчат, не двигаются и вопросительно глядят вниз на реку. Молчание гробовое, лишь городовой рассказывает какому-то господину в мохнатом пальто и с клапаном на спине о том, насколько прибыла вода, да изредка проезжают с шумом извозчики. Городовой говорит вполголоса. Когда речь идет об аршинах, лицо делается серьезным, вытянутым, почти испуганным, когда же он говорит о вершках, то на лице его появляется выражение жалости и нежности, как будто вершки его дети.
Свесившись через перила, вы тоже глядите на реку и – какое разочарование! – вы ожидали треска и грохота, но ничего не слышите, кроме глухого, однозвучного шума, похожего на очень отдаленный гром. Вместо чудовищной ломки, столкновений и дружного натиска, вы видите безмятежно лежащие, неподвижные груды изломанного льда, наполняющего всю реку от берега до берега. Поверхность реки изрыта и взбудоражена, точно по ней прошелся великан-пахарь и тронул ее своим громадным плугом. Воды не видно ни капли, а только лед, лед и лед. Ледяные холмы стоят неподвижно, но у вас кружится голова и кажется, что мост вместе с вами и с публикой куда-то уходит. Тяжелый мост мчится вдоль реки вместе с берегами и рассекает своими быками груды льда. Вот одна большая льдина, упершись о бык, долго не пускает мост бежать от нее, но вдруг, как живая, начинает ползти по быку вверх, прямо к вашему лицу, словно хочет проститься с вами, но, не выдержав своей тяжести, ломается на два куска и бессильно падает. Вид у льдин грустный, унылый. Они как будто сознают, что их гонят из родных мест куда-то далеко, в страшную Волгу, где, насмотревшись ужасов, они умрут, обратятся в ничто.
Скоро холмы начинают редеть, и между льдинами показывается темная, стремительно бегущая вода. Теперь обман исчезает и вы начинаете видеть, что двигается не мост, а река. К вечеру река уже почти совсем чиста от льда; изредка попадаются на ней отставшие льдины, но их так мало, что они не мешают фонарям глядеться в воду, как в зеркало.
– Это еще не ледоход! – говорят на мосту. – А вот будет ледоход, когда лед с верховьев пойдет!.. Нынче в обед приехал один из N—ского уезда. Сказывает, что там уже тронулся лед… Стало быть, ожидать его здесь нужно завтра.
Действительно, на другой день пасмурно, дует холодом и сыростью. Такая резкая перемена погоды показывает, что где-то на большом пространстве идет лед… На мосту стоит публика и опять глядит на реку. Вода стоит высоко, но поверхность еще чиста и гладка. Зрители нетерпеливо зевают и пожимаются от холода. Но вот показывается на поверхности реки большая льдяная глыба. За ней, как за козлом в стаде, в почтительном отдалении тянется несколько глыб поменьше… Слышится удар глыбы о бык моста. Она разбилась, и части ее в смятении, кружась и толкаясь, бегут под мост… На повороте показывается новая глыба, за ней другая, третья… и скоро воздух наполняется глухим шумом, который слышался вчера. Вы видите уже не тутошний лед, а чужой, с далеких верховьев.
Скоро и этот лед пропадает, но с его уходом еще не оканчивается весеннее оживление реки. Тотчас же после ледохода начинают показываться плоты.
Плоты следует наблюдать не в городе, а где-нибудь подальше, хотя бы у тех таинственных верховьев, откуда шел последний лед.
Вот по речонке Жиже, лавируя и извиваясь змеей, несется длинный плот. Летом Жижа представляет собой лужицу, которую вы не увидите из-за густого ивняка и перейдете вброд где хотите, теперь же она неузнаваема. Глядите на нее и диву даетесь: откуда могла взяться такая прыть? Она надувается, топорщится и грозит затопить всю землю. С большим плотом она обращается, как с маленькой щепкой. Этот плот запоздал и принадлежит к числу последних, которым грозит возможность застрять на полдороге. Купец Макитров вчера уже пустил шесть плотов; на этом следовало бы и остановиться, но жадность одолела, и он сегодня пустил еще седьмой, хотя его и предупредили, что вода пошла на убыль.
На плоту копошится человек двадцать мужиков и баб. Настоящий мужик, который сыт и одет, не пойдет в сплавщики, а потому вы видите здесь одну только сплошную голь. Народишко всё малорослый, сутуловатый, угрюмого вида, словно огрызенный. Все в лаптях и в такой одежонке, что, кажется, если взять мужика за плечи и хорошо потрясти его, то висящие на нем лохмотья посыплются на землю. У каждого из них свое лицо: есть рыжие, как глина, и смуглые, как арабы; у одного на лице волос едва пробивается, у другого всё лицо космато, как у зверя; у каждого своя рваная шапка, свои лохмотья, свой голос, но, тем не менее, все они непривычному глазу кажутся одинаковыми, так что долго нужно побыть между ними, чтобы научиться разбирать, кто из них Митрий, кто Иван, кто Кузьма. Такое разительное сходство придается им одной общей печатью, которая лежит на всех бледных, угрюмых лицах, на всех лохмотьях и рваных шапках, – невылазной бедностью.
Работа их непрерывна. Что ни шаг, то Жижа делает поворот, а потому то и дело приходится перебегать с краю на край и работать шестами, чтобы несущийся плот не налетел на берег или не наскочил на утес, о который он мог бы разорваться… Все красны, вспотели и тяжело дышат… Ни один не сидит, хотя среди плота и раскидана солома для сиденья. Бабы, с заболтанными, мокрыми подолами, тощие и оборванные, делают то же, что и мужчины…
Оба берега залиты ярким светом полуденного солнца, и перед глазами сплавщиков мелькают картины одна другой краше. С быстротою птицы проносятся перед ними леса, пашни, деревни, барские усадьбы… Вот они видят перед собой на высоком крутом берегу белую церковь с зеленым куполом. Прошла минута, и церкви уж нет, а видна только равнина, далеко залитая сердитой Жижей; за равниной тянется черная пашня, над которой пестрят не то грачи, не то галки… Вот высокий и длинный, как грабли, мужик гонит по берегу тощую корову с одним рогом… Далее барская усадьба: на балкончике стоит барыня с зонтиком и спешит указать девочке на плот; какой-то молодой человек в венгерке и высоких сапогах заглядывает в вершу… Потом опять пашня, лес, деревня… Если теперь оглянуться назад, то белая церковь едва белеет на горизонте, а мужика с коровой и след простыл… Но не думайте, что плот далеко ушел. Проходит еще немного времени, и сплавщики видят на горизонте что-то белое… Начинают вглядываться и – что за чудеса? – они несутся к той церкви, которую только что оставили назади… Чем ближе подходят к ней, тем больше убеждаются, что это она, та самая, на крутом берегу и с зеленым куполом… Вот уж видны ее окна, крест на верхушке, труба на крыше… Проехать еще минутку, и сплавщики будут у самой церкви, но плот круто поворачивает, и церковь опять остается назади…
Улучив минутку, три-четыре сплавщика сходятся на средине плота, глядят друг на друга и тяжело дышат. Это они отдыхают. Между ними вы увидите единственного человека в сапогах, сапогах ужасных, кривых, рыжих, но всё-таки сапогах. Храм оставленный – всё храм![14] В сапоги засунуты узкие суконные брючки, до того никуда не годные, что и критиковать их даже грех. Человек в сапогах одет в рваный полушубок, сквозь дыры которого видна жилетка. На большой голове его торчит бросовая гимназическая фуражка с поломанным козырьком и донельзя грязными кантами. Лицо его, испитое и обрюзглое, не похоже на лица остальных сплавщиков… Одним словом, это личность, без которой теперь на Руси не обходится ни одна артель, ни один кабак, ни один сброд нищих и убогих… Эта личность страшно пришиблена судьбой, проникнута насквозь сознанием своей низменности, а потому всячески старается скрыть свое «благородство», в котором ее подозревают… В рваном деревенском полушубке ей гораздо легче дышится, чем в потертом пальто или жилетке, которую вы, расщедрившись, вздумаете ей пожертвовать. Расспрашивать, кто она, откуда, кем была и о чем теперь помышляет, жалко да и бесполезно. Спросите только, и она наврет вам, что она была и в офицерах, и в актерах, и в заточении…
На плоту зовут эту личность Диомидом. В сплавщики Диомид попал не столько из желания заработать три-четыре рубля, сколько обрадовавшись случаю проехать задаром в город и избежать таким образом пешего хождения… Новизна дела занимает его, и он всячески старается не уступать мужикам в трудолюбии. Он так же, как и они, бегает с края на край, суетится, тычет шестом, потеет, еле дышит, но непривычка сказывается в каждом его движении. Не понимает он дела, да кроме того слабосилен и скоро утомляется… Как только увидит, что двое-трое остановились отдохнуть, он непременно пристанет к ним.
Отдыхающие глядят друг на друга и начинают разговор. Тема для разговоров на плотах всегда одна и та же:
– Нонешние времена, это которое… сущая беда! – лепечет козлиная бородка в шапке с ушами. – Годов пять назад дешевле восьми рублей никакой сплавщик не брал. За восемь, сделай милость, поплыву, а дешевле не желаю… А нынче еле четыре дают, а? Сущее наказание! И отчего оно так стало, господь его знает!
– Народу много расплодилось… – хрипит борода лопатой. – Некуда его девать, народ-то этот. Ты за четыре не пойдешь, так другой за три пойдет. Прежде, бывало, ты бабу на плоту и за деньги не увидишь, а теперя, вишь, сколько их насажали! А баба глупа, она и за рупь пойдет…
– Четыре рубля… – бормочет козлиная бородка, задумчиво глядя на несущийся берег. – Четыре… История!
Диомид поехал не из-за денег, для него всё равно, что четыре, что восемь рублей, но, чтобы ввязаться в разговор, он считает нужным поддакнуть.
– М-да… – говорит он. – Деньги паршивые. А всё оттого, братцы, что купец разжирел. Боится с деньгами расстаться…
Собеседники не отвечают Диомиду. Они глядят вперед, куда летит плот, и видят белеющее пятно. Плот опять несет к той же белой церкви. Божий храм ласково мигает им солнцем, которое отражается в его кресте и в лоснящемся зеленом куполе, и словно обещает не упускать их из виду.
– Одначе какие выкрутасы тут река делает! – говорит Диомид. – Плывем, плывем, и всё на одном месте вертимся…
– Ежели прямо в город ехать, то верст пятьдесят будет, а ежели рекой, то и шестьсот наберется. Эх, дал бы только бог, вода не сбывала, завтра ввечеру на месте будем…
День проходит благополучно, без приключений, но к вечеру плот наскакивает на беду. Сплавщики вдруг сквозь начинающиеся сумерки усматривают на реке препятствие: у одного берега стоит крепко привязанный паром, а от парома к другому берегу тянутся жидкие, едва только сколоченные лавы. Как проехать? На обоих берегах сильное движение. Несколько человек бегут навстречу плоту, машут руками и кричат:
– Стой! Стой! Черти собачие!
Оторопевшие сплавщики останавливают плот.
– Не сметь плыть дальше! – кричит какой-то толстяк с красным лицом и в длинном драповом пальто. – Я вас так пугну к чёрту с вашими дровами, что вы живы не останетесь! У меня уж и так два раза лавы ломали, а вам не позволю!
Сплавщики переглядываются, мнутся и снимают шапки.
– Ваше степенство, как же нам быть-то? – спрашивает один.
– Как знаете, а ломать лавы не позволю. У меня народ то и дело на фабрику ходит и без лав никак нельзя.
– Ваше благородие, уж вы будьте благонадежны! – галдят сплавщики плачущими голосами. – Сделайте милость! Мы ваши лавы соберем и к месту приставим, всё как следовает… по совести! Заставьте вечно бога молить!
– Ну да, знаю вас! Не сметь!
Красная физиономия грозит рукой и уходит. Сплавщики вешают носы.
– Как он смеет? – кипятится Диомид. – Что за самовольство? Не имеет он права до положенного срока лавы ставить! Ребята, вы наплюйте! Нечего на болвана глядеть!
Долго кипятится и ораторствует Диомид, до самой ночи сплавщики ходят по берегу без шапок и кланяются, но ничто не помогает… Приходится мириться с судьбой.
Всю ночь около лав горит огонек. Сплавщики, измокшие и продрогшие, молча и не давая себе ни минуты отдыха, перетаскивают через лавы свои бревна и увязывают их в новый плот. Над этой египетской работой копошатся они, как муравьи, до самого утра.
А утром опять плыть!