– Не боюсь я Сибири, – продолжает бормотать бродяга. – Сибирь – такая же Россия, такой же бог и царь, что и тут, так же там говорят по-православному, как и я с тобой. Только там приволья больше и люди богаче живут. Всё там лучше. Тамошние реки, к примеру взять, куда лучше тутошних! Рыбы, дичины этой самой – видимо-невидимо! А мне, братцы, наипервейшее удовольствие – рыбку ловить. Хлебом меня не корми, а только дай с удочкой посидеть. Ей-богу. Ловлю я и на удочку, и на жерлицу, и верши ставлю, а когда лед идет – наметкой ловлю. Силы-то у меня нету, чтоб наметкой ловить, так я мужика за пятачок нанимаю. И господи, что оно такое за удовольствие! Поймаешь налима или голавля какого-нибудь, так словно брата родного увидел. И, скажи пожалуйста, для всякой рыбы своя умственность есть: одну на живца ловишь, другую на выползка, третью на лягушку или кузнечика. Всё ведь это понимать надо! К примеру сказать, налим. Налим рыба неделикатная, она и ерша хватит, щука – пескаря любит, шилишпер – бабочку. Голавля, ежели на бырком месте[145] ловить, то нет лучше и удовольствия. Пустишь леску саженей в десять без грузила, с бабочкой или с жуком, чтоб приманка поверху плавала, стоишь в воде без штанов и пускаешь по течению, а голавль – дерг! Только тут так норовить надо, чтоб он, проклятый, приманку не сорвал. Как только он джигнул тебе за леску, так и подсекай, нечего ждать. Страсть, сколько я на своем веку рыбы переловил! Когда вот в бегах были, прочие арестанты спят в лесу, а мне не спится, норовлю к реке. А реки там широкие, быстрые, берега крутые – страсть! По берегу всё леса дремучие. Деревья такие, что взглянешь на маковку и голова кружится. Ежели по тутошним ценам, то за каждую сосну можно рублей десять дать.
Под беспорядочным напором грез, художественных образов прошлого и сладкого предчувствия счастья жалкий человек умолкает и только шевелит губами, как бы шепчась с самим собой. Тупая, блаженная улыбка не сходит с его лица. Сотские молчат. Они задумались и поникли головами. В осеннюю тишину, когда холодный, суровый туман с земли ложится на душу, когда он тюремной стеною стоит перед глазами и свидетельствует человеку об ограниченности его воли, сладко бывает думать о широких, быстрых реках с привольными, крутыми берегами, о непроходимых лесах, безграничных степях. Медленно и покойно рисует воображение, как ранним утром, когда с неба еще не сошел румянец зари, по безлюдному, крутому берегу маленьким пятном пробирается человек; вековые мачтовые сосны, громоздящиеся террасами по обе стороны потока, сурово глядят на вольного человека и угрюмо ворчат; корни, громадные камни и колючий кустарник заграждают ему путь, но он силен плотью и бодр духом, не боится ни сосен, ни камней, ни своего одиночества, ни раскатистого эхо, повторяющего каждый его шаг.
Сотские рисуют себе картины вольной жизни, какою они никогда не жили; смутно ли припоминают они образы давно слышанного, или же представления о вольной жизни достались им в наследство вместе с плотью и кровью от далеких вольных предков, бог знает!
Первый прерывает молчание Никандр Сапожников, который доселе не проронил еще ни одного слова. Позавидовал ли он призрачному счастью бродяги или, может быть, в душе почувствовал, что мечты о счастье не вяжутся с серым туманом и черно-бурой грязью, но только он сурово глядит на бродягу и говорит:
– Так-то оно так, всё оно хорошо, только, брат, не доберешься ты до привольных местов. Где тебе? Верст триста пройдешь и богу душу отдашь. Вишь ты какой дохлый! Шесть верст прошел только, а никак отдышаться не можешь!
Бродяга медленно поворачивается в сторону Никандра, и блаженная улыбка исчезает с его лица. Он глядит испуганно и виновато на степенное лицо сотского, по-видимому, припоминает что-то и поникает головой. Опять наступает молчание… Все трое думают. Сотские напрягают ум, чтобы обнять воображением то, что может вообразить себе разве один только бог, а именно то страшное пространство, которое отделяет их от вольного края. В голове же бродяги теснятся картины ясные, отчетливые и более страшные, чем пространство. Перед ним живо вырастают судебная волокита, пересыльные и каторжные тюрьмы, арестантские барки, томительные остановки на пути, студеные зимы, болезни, смерти товарищей…
Бродяга виновато моргает глазами, вытирает рукавом лоб, на котором выступают мелкие капли, и отдувается, как будто только что выскочил из жарко натопленной бани, потом вытирает лоб другим рукавом и боязливо оглядывается.
– И впрямь тебе не дойтить! – соглашается Птаха. – Какой ты ходок? Погляди на себя: кожа да кости! Умрешь, брат!
– Известно, помрет! Где ему! – говорит Никандр. – Его и сейчас в гошпиталь положут… Верно!
Непомнящий родства с ужасом глядит на строгие, бесстрастные лица своих зловещих спутников и, не снимая фуражки, выпучив глаза, быстро крестится… Он весь дрожит, трясет головой, и всего его начинает корчить, как гусеницу, на которую наступили…
– Ну, пора идти, – говорит Никандр, поднимаясь. – Отдохнули!
Через минуту путники уже шагают по грязной дороге. Бродяга еще больше согнулся и глубже засунул руки в рукава. Птаха молчит.
Иван Егорович Краснухин, газетный сотрудник средней руки, возвращается домой поздно ночью нахмуренный, серьезный и как-то особенно сосредоточенный. Вид у него такой, точно он ждет обыска или замышляет самоубийство. Пошагав по своей комнате, он останавливается, взъерошивает волосы и говорит тоном Лаэрта, собирающегося мстить за свою сестру:[146]
– Разбит, утомлен душой, на сердце гнетущая тоска, а ты изволь садиться и писать! И это называется жизнью?! Отчего еще никто не описал того мучительного разлада, который происходит в писателе, когда он грустен, но должен смешить толпу, или когда весел, а должен по заказу лить слезы? Я должен быть игрив, равнодушно-холоден, остроумен, но представьте, что меня гнетет тоска или, положим, я болен, у меня умирает ребенок, родит жена!
Говорит он это, потрясая кулаком и вращая глазами… Потом он идет в спальню и будит жену.
– Надя, – говорит он, – я сажусь писать… Пожалуйста, чтобы мне никто не мешал. Нельзя писать, если ревут дети, храпят кухарки… Распорядись также, чтобы был чай и… бифштекс, что ли… Ты знаешь, я без чая не могу писать… Чай – это единственное, что подкрепляет меня в работе.
Вернувшись к себе в комнату, он снимает сюртук, жилетку и сапоги. Разоблачается он медленно, затем, придав своему лицу выражение оскорбленной невинности, садится за письменный стол.
На столе ничего случайного, будничного, но всё, каждая самомалейшая безделушка, носит на себе характер обдуманности и строгой программы. Бюстики и карточки великих писателей, куча черновых рукописей, том Белинского с загнутой страницей, затылочная кость вместо пепельницы, газетный лист, сложенный небрежно, но так, чтобы видно было место, очерченное синим карандашом, с крупной надписью на полях: «Подло!» Тут же с десяток свежеочиненных карандашей и ручек с новыми перьями, очевидно положенных для того, чтобы внешние причины и случайности, вроде порчи пера, не могли прерывать ни на секунду свободного, творческого полета…
Краснухин откидывается на спинку кресла и, закрыв глаза, погружается в обдумывание темы. Ему слышно, как жена шлепает туфлями и колет лучину для самовара. Она еще не совсем проснулась, это видно из того, что самоварная крышка и нож то и дело валятся из рук. Скоро доносится шипение самовара и поджариваемого мяса. Жена не перестает колоть лучину и стучать около печки заслонками, вьюшками и дверцами. Вдруг Краснухин вздрагивает, открывает испуганно глаза и начинает нюхать воздух.
– Боже мой, угар! – стонет он, страдальчески морща лицо. – Угар! Эта несносная женщина задалась целью отравить меня! Ну, скажите же, бога ради, могу ли я писать при такой обстановке?
Он бежит в кухню и разражается там драматическим воплем. Когда, немного погодя, жена, осторожно ступая на цыпочках, приносит ему стакан чаю, он по-прежнему сидит в кресле, с закрытыми глазами, и погружен в свою тему. Он не шевелится, слегка барабанит по лбу двумя пальцами и делает вид, что не слышит присутствия жены… На лице его по-прежнему выражение оскорбленной невинности.
Как девочка, которой подарили дорогой веер, он, прежде чем написать заглавие, долго кокетничает перед самим собой, рисуется, ломается… Он сжимает себе виски, то корчится и поджимает под кресло ноги, точно от боли, то томно жмурится, как кот на диване… Наконец, не без колебания, протягивает он к чернильнице руку и с таким выражением, как будто подписывает смертный приговор, делает заглавие…
– Мама, дай воды! – слышит он голос сына.
– Тссс! – говорит мать. – Папа пишет! Тссс…
Папа пишет быстро-быстро, без помарок и остановок, едва успевая перелистывать страницы. Бюсты и портреты знаменитых писателей глядят на его быстро бегающее перо, не шевелятся и, кажется, думают: «Эка, брат, как ты насобачился!»
– Тссс! – скрипит перо.
– Тссс! – издают писатели, когда вздрагивают вместе со столом от толчка коленом.
Вдруг Краснухин выпрямляется, кладет перо и прислушивается… Он слышит ровный, монотонный шёпот… Это в соседней комнате жилец, Фома Николаевич, молится богу.
– Послушайте! – кричит Краснухин. – Не угодно ли вам потише молиться? Вы мешаете мне писать!
– Виноват-с… – робко отвечает Фома Николаевич.
– Тссс!
Исписав пять страничек, Краснухин потягивается и глядит на часы.
– Боже, уже три часа! – стонет он. – Люди спят, а я… один я должен работать!
Разбитый, утомленный, склонив голову набок, он идет в спальню, будит жену и говорит томным голосом:
– Надя, дай мне еще чаю! Я… ослабел!
Пишет он до четырех часов и охотно писал бы до шести, если бы не иссякла тема. Кокетничанье и ломанье перед самим собой, перед неодушевленными предметами, вдали от нескромного, наблюдающего ока, деспотизм и тирания над маленьким муравейником, брошенным судьбою под его власть, составляют соль и мед его существования. И как этот деспот здесь, дома, не похож на того маленького, приниженного, бессловесного, бездарного человечка, которого мы привыкли видеть в редакциях!
– Я так утомлен, что едва ли усну… – говорит он, ложась спать. – Наша работа, эта проклятая, неблагодарная, каторжная работа, утомляет не так тело, как душу… Мне бы бромистого калия принять… Ох, видит бог, если б не семья, бросил бы я эту работу… Писать по заказу! Это ужасно!
Спит он до двенадцати или до часу дня, спит крепко и здорово… Ах, как бы еще он спал, какие бы видел сны, как бы развернулся, если бы стал известным писателем, редактором или хотя бы издателем!
– Он всю ночь писал! – шепчет жена, делая испуганное лицо. – Тссс!
Никто не смеет ни говорить, ни ходить, ни стучать. Его сон – святыня, за оскорбление которой дорого поплатится виновный!
– Тссс! – носится по квартире. – Тссс!
Мельник Алексей Бирюков, здоровенный, коренастый мужчина средних лет, фигурой и лицом похожий на тех топорных, толстокожих и тяжело ступающих матросов, которые снятся детям после чтения Жюля Верна, сидел у порога своей хижины и лениво сосал потухшую трубку. На этот раз он был в серых штанах из грубого солдатского сукна, в больших тяжелых сапогах, но без сюртука и без шапки, хотя на дворе стояла настоящая осень, сырая и холодная. Сквозь расстегнутую жилетку свободно проникала сырая мгла, но большое, черствое, как мозоль, тело мельника, по-видимому, не ощущало холода. Красное, мясистое лицо его по обыкновению было апатично и дрябло, точно спросонок, маленькие, заплывшие глазки угрюмо исподлобья глядели по сторонам то на плотину, то на два сарая с навесами, то на старые, неуклюжие ветлы.
Около сараев суетились два только что приехавших монастырских монаха: один Клиопа, высокий и седой старик в обрызганной грязью рясе и в латаной скуфейке, другой Диодор, чернобородый и смуглый, по-видимому, грузин родом, в обыкновенном мужицком тулупе. Они снимали с телег мешки с рожью, привезенной ими для помола. Несколько поодаль от них на темной, грязной траве сидел работник Евсей, молодой, безусый парень в рваном кургузом тулупе и совершенно пьяный. Он мял в руках рыболовную сеть и делал вид, что починяет ее.
Мельник долго водил глазами и молчал, потом уставился на монахов, таскавших мешки, и проговорил густым басом:
– Вы, монахи, зачем это в реке рыбу ловите? Кто вам дозволил?
Монахи ничего не ответили и даже не взглянули на мельника.
Тот помолчал, закурил трубку и продолжал:
– Сами ловите да еще посадским мещанам дозволяете. Я в посаде и у вас реку на откуп взял, деньги вам плачу, стало быть, рыба моя и никто не имеет полного права ловить ее. Богу молитесь, а воровать за грех не считаете.
Мельник зевнул, помолчал и продолжал ворчать:
– Ишь ты, какую моду взяли! Думают, что как монахи, в святые записались, так на них и управы нет. Возьму вот и подам мировому. Мировой не поглядит на твою рясу, насидишься ты у него в холодной. А то и сам, без мирового справлюсь. Попаду на реке и так шею накостыляю, что до страшного суда рыбы не захочешь!
– Напрасно вы такие слова говорите, Алексей Дорофеич! – проговорил Клиопа тихим тенорком. – Добрые люди, которые бога боятся, таких слов собаке не говорят, а ведь мы монахи!
– Монахи, – передразнил мельник. – Тебе понадобилась рыба? Да? Так ты купи у меня, а не воруй!
– Господи, да нешто мы воруем? – поморщился Клиопа. – Зачем такие слова? Наши послушники ловили рыбу, это точно, но ведь на это они от отца архимандрита дозволение имели. Отец архимандрит так рассуждают, что деньги взяты с вас не за всю реку, а только за то, чтоб вы на нашем берегу имели право сети ставить. Река не вся вам дадена… Она не ваша и не наша, а божья…
– И архимандрит такой же, как ты, – проворчал мельник, стуча трубкой по сапогу. – Любит обшить, тоже! А я разбирать не стану. Для меня архимандрит всё равно что ты или вот Евсей. Попаду его на реке, так и ему влетит…
– А что вы собираетесь бить монахов, так это как вам угодно. Для нас же на том свете лучше будет. Вы уж били Виссариона и Антипия, так бейте и других.
– Замолчи, не трогай его! – проговорил Диодор, дергая Клиопу за рукав.
Клиопа спохватился, умолк и стал таскать мешки, мельник же продолжал браниться. Ворчал он лениво, посасывая после каждой фразы трубку и сплевывая. Когда иссяк рыбный вопрос, он вспомнил о каких-то его собственных двух мешках, которые якобы «зажулили» когда-то монахи, и стал браниться из-за мешков, потом, заметив, что Евсей пьян и не работает, он оставил в покое монахов и набросился на работника, оглашая воздух отборною, отвратительною руганью.
Монахи сначала крепились и только громко вздыхали, но скоро Клиопа не вынес… Он всплеснул руками и произнес плачущим голосом:
– Владыка святый, нет для меня тягостнее послушания, как на мельницу ездить! Сущий ад! Ад, истинно ад!
– А ты не езди! – огрызнулся мельник.
– Царица небесная, рады бы сюда не ездить, да где же нам другую мельницу взять? Сам посуди, кроме тебя тут в окружности ни одной мельницы нет! Просто хоть с голоду помирай или немолотое зерно кушай!
Мельник не унимался и продолжал сыпать во все стороны ругань. Видно было, что ворчанье и ругань составляли для него такую же привычку, как сосанье трубки.
– Хоть ты нечистого не поминай! – умолял Клиопа, оторопело мигая глазами. – Ну помолчи, сделай милость!
Скоро мельник умолк, но не потому, что его умолял Клиопа. На плотине показалась какая-то старуха, маленькая, кругленькая, с добродушным лицом, в каком-то странном полосатом салопике, похожем на спинку жука. Она несла небольшой узелок и подпиралась маленькой палочкой…
– Здравствуйте, батюшки! – зашепелявила она, низко кланяясь монахам. – Помогай бог! Здравствуй, Алешенька! Здравствуй, Евсеюшка!..
– Здравствуйте, маменька, – пробормотал мельник, не глядя на старуху и хмурясь.
– А я к тебе в гости, батюшка мой! – сказала она, улыбаясь и нежно заглядывая в лицо мельника. – Давно не видала. Почитай, с самого Успеньева дня[147] не видались… Рад не рад, а уж принимай! А ты словно похудел будто…
Старушонка уселась рядом с мельником, и около этого громадного человека ее салопик еще более стал походить на жука.
– Да, с Успеньева дня! – продолжала она. – Соскучилась, вся душа по тебе выболела, сыночек, а как соберусь к тебе, то или дождь пойдет, или заболею…
– Сейчас вы из посада? – угрюмо спросил мельник.
– Из посада… Прямо из дому…
– При ваших болезнях и при такой комплекции вам дома сидеть нужно, а не по гостям ходить. Ну, зачем вы пришли? Башмаков не жалко!
– Поглядеть на тебя пришла… Их у меня, сынов-то, двое, – обратилась она к монахам, – этот, да еще Василий, что в посаде. Двоечко. Им-то всё равно, жива я или померла, а ведь они-то у меня родные, утешение… Они без меня могут, а я без них, кажется, и дня бы не прожила… Только вот, батюшки, стара стала, ходить к нему из посада тяжело.
Наступило молчание. Монахи снесли в сарай последний мешок и сели на телегу отдыхать… Пьяный Евсей всё еще мял в руках сеть и клевал носом.
– Не вовремя пришли, маменька, – сказал мельник. – Сейчас мне в Каряжино ехать нужно.
– Езжай! с богом! – вздохнула старуха. – Не бросать же из-за меня дело… Я отдохну часик и пойду назад… Тебе, Алешенька, кланяется Вася с детками…
– Всё еще водку трескает?
– Не то чтобы уж очень, а пьет. Нечего греха таить, пьет… Много-то пить, сам знаешь, не на что, так вот разве иной раз добрые люди поднесут… Плохое его житье, Алешенька! Намучилась я, на него глядючи… Есть нечего, детки оборванные, сам он – на улицу стыдно глаза показать, все штаны в дырах и сапогов нет… Все мы вшестером в одной комнате спим. Такая бедность, такая бедность, что горчее и придумать нельзя… С тем к тебе и шла, чтоб на бедность попросить… Ты, Алешенька, уж уважь старуху, помоги Василию… Брат ведь!
Мельник молчал и глядел в сторону.
– Он бедный, а ты – слава тебе, господи! И мельница у тебя своя, и огороды держишь, и рыбой торгуешь… Тебя господь и умудрил, и возвеличил супротив всех, и насытил… И одинокий ты… А у Васи четверо детей, я на его шее живу, окаянная, а жалованья-то всего он семь рублей получает. Где ж ему прокормить всех? Ты помоги…
Мельник молчал и старательно набивал свою трубку.
– Дашь? – спросила старуха.
Мельник молчал, точно воды в рот набрал. Не дождавшись ответа, старуха вздохнула, обвела глазами монахов, Евсея, встала и сказала:
– Ну бог с тобой, не давай. Я и знала, что не дашь… Пришла я к тебе больше из-за Назара Андреича… Плачет уж очень, Алешенька! Руки мне целовал и всё просил меня, чтоб я сходила к тебе и упросила…
– Чего ему?
– Просит, чтоб ты ему долг отдал. Отвез, говорит, я ему рожь для помолу, а он назад и не отдал.
– Не ваше дело, маменька, в чужие дела мешаться, – проворчал мельник. – Ваше дело богу молиться.
– Я и молюсь, да уж что-то бог моих молитв не слушает. Василий нищий, сама я побираюсь и в чужом салопе хожу, ты хорошо живешь, но бог тебя знает, какая душа у тебя. Ох, Алешенька, испортили тебя глаза завистливые! Всем ты у меня хорош: и умен, и красавец, и из купцов купец, но не похож ты на настоящего человека! Неприветливый, никогда не улыбнешься, доброго слова не скажешь, немилостивый, словно зверь какой… Ишь какое лицо! А что народ про тебя рассказывает, горе ты мое! Спроси-ка вот батюшек! Врут, будто ты народ сосешь, насильничаешь, со своими разбойниками-работниками по ночам прохожих грабишь да коней воруешь… Твоя мельница, словно место какое проклятое… Девки и ребята близко подходить боятся, всякая тварь тебя сторонится. Нет тебе другого прозвания, окромя как Каин и Ирод[148]…
– Глупые вы, маменька!
– Куда ни ступишь – трава не растет, куда ни дыхнешь – муха не летает. Только и слышу я: «Ах, хоть бы его скорей кто убил или засудили!» Каково-то матери слышать всё это? Каково? Ведь ты мне родное дитя, кровь моя…
– Одначе мне ехать пора, – проговорил мельник, поднимаясь. – Прощайте, маменька!
Мельник выкатил из сарая дроги, вывел лошадь и, втолкнув ее, как собачонку, между оглобель, начал запрягать. Старуха ходила возле него, заглядывала ему в лицо и слезливо моргала.
– Ну, прощай! – сказала она, когда сын ее стал быстро натягивать на себя кафтан. – Оставайся тут с богом, да не забывай нас. Постой, я тебе гостинца дам… – забормотала она, понизив голос и развязывая узел. – Вчерась была у дьяконицы и там угощали… так вот я для тебя спрятала…
И старуха протянула к сыну руку с небольшим мятным пряником…
– Отстаньте вы! – крикнул мельник и отстранил ее руку.
Старуха сконфузилась, уронила пряник и тихо поплелась к плотине… Сцена эта произвела тяжелое впечатление. Не говоря уж о монахах, которые вскрикнули и в ужасе развели руками, даже пьяный Евсей окаменел и испуганно уставился на своего хозяина. Понял ли мельник выражение лиц монахов и работника, или, быть может, в груди его шевельнулось давно уже уснувшее чувство, но только и на его лице мелькнуло что-то вроде испуга…
– Маменька! – крикнул он.
Старуха вздрогнула и оглянулась. Мельник торопливо полез в карман и достал оттуда большой кожаный кошелек…
– Вот вам… – пробормотал он, вытаскивая из кошелька комок, состоявший из бумажек и серебра. – Берите!
Он покрутил в руке этот комок, помял, для чего-то оглянулся на монахов, потом опять помял. Бумажки и серебряные деньги, скользя меж пальцев, друг за дружкой попадали обратно в кошелек, и в руке остался один только двугривенный… Мельник оглядел его, потер между пальцами и, крякнув, побагровев, подал его матери.