– Тебя Аким разбудил?
Забываю и спрашиваю вторично. Уезжает утром… На вокзал не пробраться нам. Это ясно, об этом и думать нечего. Остается одно – успеть на пути, до вокзала. Но Борис не бросит, если не сможет отбежать. Возможно, что коляска возьмет влево, а угловая комната занята. Мне душно, жарко, а ставней открыть нельзя. Хорошо теперь в лесу – иглы шуршат, по тропинкам прохлада разгуливает, и возле берез мягко поддается трава… Завтра он уезжает. Завтра… Как это просто. Робко горит свеча, шевелится тоненький огненный язычок, и тогда на стене прыгает тень Эстер… Я забыл про третью улицу… Туда пойдет Аким с аппаратом. Нет, слишком ранний час. Немыслимо, подозрительно. Есть только один выход – пусть Борис бросает, сейчас же… Как только коляска поравняется с ним. А рабочие? Упорно гляжу на свечу, она все уменьшается. Значит, время бежит; значит, все ближе час. Один выход, только один выход.
– Идут.
Эстер подбегает к окну и прислушивается:
– Они.
Мне трудно встать, ноги как будто чужие. Я словно сплю, но все слышу. Говорит Аким, он хочет попасть на вокзал, а снаряд вложить в аппарат. Фотографа пропустят.
– И я с вами. – Это сказала Эстер. – И я с вами, в качестве помощницы.
Говорит убежденно:
– Вдвоем лучше. Ведь правда?
Я встаю:
– Ни ты, ни Аким. – Я объясняю: – Будь это проводы, вас пропустили бы увековечить это событие. Вполне допустимо. Но пока это только отъезд по делам службы. Мы должны остановить коляску до вокзала.
– Это легко сказать, – отвечает Аким.
– И легко сделать.
– Как?
Я гляжу на всех равнодушно, ведь выход один, и говорю:
– Борис должен бросить, даже если не успеет отбежать.
Аким вскакивает:
– Ни за что.
Губы его передергиваются. Быстрыми шагами подходит ко мне.
– Плюнуть на рабочих? По-твоему, это выход? Уложить с десяток рабочих и почить на лаврах? И ты это предлагаешь? Кто же мы тогда? Все для меньших братьев и в то же время махнуть на них рукой? Что махнуть – на тот свет отправить! Если так, где грань между идеей и все «позволено»? Ведь это же наши души, живые души, для которых строится все, наша целина, а ты на нее наплевать хочешь?
Я молчу, я свое сказал и мне нечего добавить, я знаю одно: наш путь требует жертв, мы встали на него, себя забыв, и должны забыть о других.
Слегка приподнявшись, Борис говорит:
– Саша, я так не смогу…
– Не надо.
Обращаюсь ко всем:
– Предлагайте другое. Я высказал свое мнение, теперь очередь за вами. Я слушаю.
Еле стою на ногах. Только сейчас я понял, как я устал. Тихо добавляю:
– Я заранее соглашаюсь с вами.
…Догорает последняя свеча. Эстер несет лампу. Слышу, как Аким шепотом говорит ей:
– Потушите, увидят с улицы.
На диване полулежа спит Борис. Ровно и размеренно Эстер ходит от стены к стене; проходя мимо меня, на миг останавливается и снова идет дальше. Белеет ее платок. То он в одном конце комнаты, то в другом. Смутно вспоминаю: такой же платок был у моей матери.
В щели ставней прокрадываются белесоватые полосы рассвета. Из угла серым огромным пятном выплыл шкаф.
Губернатор проехал мимо Бориса. Борис не успел отбежать.
Дождит… Низко и пасмурно плывут в беспорядке клочья серых облаков. Первый сентябрьский день скупо и недоверчиво заглядывает в окно. Как-то сразу и внезапно надвинулась осень. Сегодня десятый день, как уехал губернатор. Только что ушел Аким. Он долго сидел у меня. Уходя, он спросил:
– Духом упал?
– Нет.
Он мне не поверил, я понял так по его взгляду, но я сказал правду: я тот же. Вижу, как все молчаливее становится Борис, как все дальше и дальше уходит от нас Эстер, куда – я не знаю, но чувствую, что уходит, – и все же жду и все же надеюсь.
Вечером, после отъезда губернатора, Борис попросил меня остаться с ним. Мы ушли, оставили Акима и Эстер в фотографии. По дороге Борис спросил:
– Ты меня винишь? – Волнуясь говорил: – Я не мог иначе. Знаю, что такая неудача сбрасывает нас сверху вниз, крылья обрывает, но я не мог. Вот Аким говорит: не все позволено. Не в этом дело. Господи, позволено, если нужно для дела, но не мне, не мне – еврею. Рабочие русские, а я…
Я перебиваю его:
– Опять это слово.
Он смолк, не докончив. Я вернулся в фотографию. Эстер и Аким о чем-то говорили, а когда я вошел, Эстер на полуслове оборвала разговор. Я ушел в другую комнату, я догадался, что Эстер не хочет говорить при мне. Потом ночью, провожая меня, Аким, не то раздумывая, не то недоумевая, сказал мне в сенях:
– Что-то странное творится с Эстер..
Я подумал: и он это видит. Не расспрашивая, я попрощался с Акимом.
И все жду, и все же надеюсь. Не сегодня завтра губернатор вернется.
Все эти дни мы – простые обыватели. Аким ходит к полковнику: все сведения он берет оттуда. В летнем саду опереточная труппа заканчивает свои спектакли. Смотрю, как толстый тенор старается быть изящным и стройным. Белокурая девушка поднимает юбку выше колен, и тогда офицеры в переднем ряду наводят бинокли, а у девушки грустные глаза. Хриплый голос выводит: «Когда я был аркадским принцем». Кто-то пьяный из публики кричит: «Все мы бывшие» и плачет.
Ухожу из зала. «Бывшие». И мы – бывшие? Просыпаясь ночью, снова вспоминаю слова пьяного. Утром вижу Бориса на работе. Уже издали узнаю его, хотя он одет, как все остальные рабочие. Уже не пахнет свежевырытой землей: осень идешь. Борис украдкой кивает мне головой. Как хочется заменить его, дать ему отдохнуть, увести его от лопат и тачек!
Иду дальше медленно и тихо. Так же медленно ползет насупившийся осенний день, шуршит по дороге опавшими листьями; то уныло собираешь их в кучу, то хмурясь и подергиваясь, разбрасываешь их по канавам, по тротуарам.
Вечером Эстер спрашивает меня:
– А ты бы бросил, не отбежав?
Я отвечаю:
– Бросил.
Она обращается к Борису:
– Видишь, два еврея – и два различных мнения об одном и том же, а возьми сто русских, и все скажут одно, потому что это одно близко и дорого.
Нервно перебрасывает косу за плечо. Значит, и с нею Борис говорил о том, что хотел сказать мне в лесу, но докончил, договорил, и она с ним согласна. Оба поняли друг друга, оба куда-то уходят.
И все же жду, и все же надеюсь.
– Приехал.
Не раздеваясь, весь мокрый, Аким бегает по комнате.
– Когда?
– Вчера, в час ночи.
Грохочет последний летний гром, уныло, словно насильно. За окном висишь серая пелена, и под нею, как озябшие собаки, вздрагивают водосточные трубы, дребезжат и хрипло выбрасывают мутную воду.
Опять горит свеча, опять закрыты ставни. На столе валяется скомканная газета. В ней черным по белому сказано, что губернатор переводится в К., что 5‑го обед в Благородном собрании, 6‑го прощание с местными чинами, а 7‑го, в 3 часа, отбытие его превосходительства к месту нового служения.
Снова хочу взять газету, Эстер усмехается:
– Не верится?
Через стол перегибается ко мне:
– Переводится туда, где ты родился. Ты на это не обратил внимания.
Обращается к Акиму:
– Знаете, Александр ведь родился в К.
Не сводит с него глаз:
– Правда, странное совпадение?
Аким удивленно отвечает:
– Так что же?
Он на миг задумывается и торопливо спрашивает меня:
– Тебя там знают?
Я говорю равнодушно:
– Ребенком знали. Меня увезли оттуда четырнадцати лет.
– Ну, тогда нечего беспокоиться.
Эстер перебивает:
– А разве надо беспокоиться?
Аким, недоумевая, поднимает брови:
– Конечно. Ведь важно, знают там Сашу или нет. Если мы тут не успеем, придется махнуть туда.
– Поехать в К.?
Эстер оглядывается по всем сторонам, беспомощно, жалобно переспрашивает еще раз и вдруг закрывает лицо руками.
Борис бежит к ней. Аким растерянно топчется на одном мест. Я его тяну за рукав:
– Идем.
В соседней комнате я ему говорю:
– Я все понял. Сжимаю его руку.
– Слышишь, Аким, все понял. Вот сейчас, сию минуту. Слышишь, Аким, надо тут кончить, на все пойти, но кончить, иначе они уйдут от нас.
– Кто?
– Эстер, Борис.
– Ты с ума сошел.
Он вырывает руку, а когда потом вновь оборачивается ко мне, я уже спокойно встречаю его взволнованный взгляд.
В коридоре сталкиваюсь с Борисом: он вышел из комнаты Эстер.
Он дико взглянул на меня:
– Саша!
– Что?
– Если не здесь… если здесь неудача… мы поедем в К.?
– Конечно.
– Бесповоротно:
– А разве ты не того же мнения?
Я спрашиваю сухо, деловито, но те несколько мгновений, пока он отвечает, мне кажутся вечностью.
Он говорит:
– Да.
Гляжу ему вслед: он идет впереди меня, согнувшись. Я все понял, но не согнусь.
Я все понял, я знаю, почему плакала Эстер, почему Борис не хочет бросать снаряд возле рабочих. Слезы Эстер и отказ Бориса – это продолжение всех намеков о еврействе, о евреях; это отзвуки письма Бергмана, разговора в Лондоне о еврейских деньгах. Но я не знаю, чем все это кончится, и не хочу знать: если не здесь, то в К. мы доведем начатое до конца. Сюда приехали не евреи Эстер, Борис, Александр, и не решать, что следует еврею и чего не следует, а люди единого дела, единой веры.
Бергман говорил: «Пыль летающая». Я говорю: «Или бескрылые, или на крыльях». Мы ехали сюда, и каждый чувствовал на себе эти крылья. Разве они сломаны, разве они были сделаны из воска и растаяли? Кто прав: Бергман или я? Тревожно спрашиваю себя и в дождливую, угрюмую ночь я боюсь потерять уверенность и трепетно и напряженно жду утра. Оно приходит – серое, блеклое. Я снова прежний, только где-то в душе бродят, как по морю белые гребни после бури, усталое опасение.
Из окна своей угловой комнаты я вижу, как сворачивает карета на третью улицу, минуя Бориса. Невольно вскакиваю и крепко держусь за косяк окна. Жду, улавливаю каждый шорох, каждый звук: на третьей улице Аким с аппаратом. Мне кажется, что я слышу, как шевелится воздух, как в соседнем доме скребется мышь, и внезапно, в один миг, я безотчетно, но ясно, словно кто-то очевидец пришел и рассказал мне, сознаю, что ждать нечего, что губернатор проехал беспрепятственно, и иду вниз. Через несколько минуть я там, где должен был стоять Аким. Он за углом, вокруг него человек десять. Слышу, как один из них спрашивает:
– А что, господин, успел припечатать?
– В точку, – отвечает Аким.
В руках у него неуклюже торчат концы стального треножника, на плече болтается кусочек черной материи. Я уступаю Акиму дорогу. Он торопливо отводит глаза, и лицо его передергивается. Возле городского сада я опять догоняю его.
– Оттерли, – шевелит он губами и забирает голову в плечи. – Из-за бабы.
Я перегоняю его и слышу позади себя:
– Баба под колеса попала… Меня за угол… околоточный освирепел… Из-за бабы.
Ухожу от него, до сумерек сижу в саду. Скамья мокрая, на грязной, размытой дорожке прыгают смешные, мокрые воробьи, капает с почерневших полуголых веток, но нет сил подняться, встать, хочется забрать голову в плечи, как это сделал Аким.
В дверях фотографии меня встречает Борис. Он бледен, а когда я подаю ему руку и говорю: «Здравствуй», он порывисто обнимает меня:
– Саша, все кончено.
– Еще не все.
Вхожу в столовую.
– Значит, мы едем.
Обращаюсь ко всем, но незаметно для других слежу за Эстер. Вот на миг сплела руки и опустила.
– Куда?
Я оборачиваюсь к ней:
– Разве непонятно? Туда, куда он уехал.
– В К.?
– Да.
Я говорю остальным:
– Надо решить, кто из нас раньше всех поедет. По-моему…
Не могу докончить – Эстер перебивает меня:
– Подожди.
Встает, косу отбрасывает, и, как только произносит первое слово, я уже знаю, что последует за ним, знаю, что в эту минуту предчувствие чего-то темного перестало быть предчувствием, и, поняв, слушаю, съежившись и похолодев, как она говорит:
– Я не поеду.
– Вы? Вы не поедете? Вы?
Это кричит Аким.
– Нет, ты мне скажи, что же это такое? Понимаешь, вот не могу понять. Неужели на нее так подействовала наша неудача? Объясни мне, ради бога. Была неудача – верно, но разве из-за этого надо от всего дальнейшего отказываться? Была неудача – правильно, и я виноват. Подожди, подожди, не перебивай меня: это ж факт: моя вина! Я мог бы остаться на своем месте. Задавили бабу – так что же? Не в этой бабе суть, а во мне. Я виноват, чувствую это, покоя себе не нахожу и так размышляю и этак и все к одному прихожу: моя вина. Нелегко было прийти к такому выводу. Ладно, ну и ругайте меня, злитесь на меня, но не отказывайтесь же из-за этого. Где сказано, что и впредь не повезет нам? Вот объясни мне по-хорошему, почему она не хочет поехать? Все вместе делали, вместе болели одним – и вдруг врозь. Почему так? В один день. В понедельник еще с нами была, а во вторник от всего отказалась: от нас, от дела. Сегодня нравится, а завтра не нравится. Понять не могу, понимаешь, понять не могу. Вот хожу, как ошалелый, и не могу прийти в себя. Ударили меня ее слова, как будто кто-то подошел сзади и поленом меня по затылку. Держусь за ушибленное место и не понимаю, за что огрели, за какие такие дела. Шатаюсь я, понимаешь, Александр, как пьяный, а ведь. кажется, я не из слабых, привык к ударам, а видишь, зашатался.
Замолк и жалобно улыбается. Аким и жалобная улыбка – как это не вяжется.
– Аким!
Он встрепенулся.
– Что?
– Ты бы…
Я ищу слова, мне трудно говорить. Не знаю, быть может, я болен, все эти дни было сыро, холодно, дождь пробирался за воротник, колючие струйки стекали по телу. Я забыл слова. Аким ждет: ведь я ему хотел что-то сказать.
– Ты бы… поговорил с Эстер, спросил бы… Конечно.
– Я говорил.
– Что же?
Он болезненно морщит лоб.
– Ответила мне. Говорит, что мне этого не понять, что я чужой.
– Чужой?
Еще миг – и я закричу. Надо уйти к себе, остаться одному, быть в тишине, а здесь душно, люди курят, пьют, смеются, звенят стаканы, шаркают ноги.
– Ты ему так и сказала, что он чужой? Да?
Эстер молчит. Я продолжаю:
– Почему Аким чужой, а не я?
– Я уже тебе говорила.
– А третьего дня, неделю тому назад он не был чужим?
– Всегда был чужим.
Спокойно и прямо глядит мне в лицо, только губы побелели. Я низко опускаю голову, не знаю, куда деть руки, ноги. Мне тяжело выпрямиться. За стеной стучит молоток: Аким заколачивает ящики. Вчера мы решили, что без фотографии нельзя переехать в К. Днем Аким составил объявление о закрытии фотографии, завтра это объявление появится в газете. Аким раньше всех уедет в К., будет снята новая квартира, станут приходить новые посетители, будут новые улицы, я поселюсь в новой гостинице и…
– Слышишь? – шепотом спрашиваю я Эстер и прислушиваюсь, как чутко и уверенно выстукивает молоток.
– Слышу.
– Это Аким работает. В субботу уезжает.
– Знаю.
В ее голосе неприкрытая враждебность. Я пытаюсь засмеяться:
– Национальная вражда?
Молчит. Я еще ближе подвигаюсь к ней.
– Не едешь? Аким чужой, дело чужое? Эстер еврейка, а потому…
Горестно перебивает меня:
– Разве ты не понимаешь, почему я отказываюсь ехать, почему я не могу поехать?
Опять вздрагивают синие жилки под ее подбородком, точно так же как вздрагивали в день ее приезда из Лондона, и тотчас я догадываюсь, что надо спросить:
– Это давно началось?
Она ничего не отвечает, только глубоко вздохнула. Мне кажется, что так вздыхает человек, освободившись от огромной, ненужной тяжести, и я еще настойчивее спрашиваю:
– В Лондоне? После того разговора?
– Раньше.
Стучит молоток. Ветер зашумел за окном, не то завыл, не то заскулил, как обиженный бездомный щенок.
– Раньше. Уже давно, Саша. Потом все больше и больше. Помнишь разговор о рабочих? Помнишь, Аким говорил, что это наша целина и нельзя ее попирать? Надо ехать в К., а там три четверти жителей – евреи. Подумай. Это ведь искра для пожара… Со всех сторон загорится. Набросятся, как волки, сдавят со всех сторон и бить будут, убивать. Погром будет. На всех упадет, все население еврейское. Это тоже целина, моя целина. Не могу… Давно началось, еще до Лондона. Последнее пришло – это К., и я больше не хочу. К. – это последняя ступенька, и я не переступлю ее, я не поеду туда. Знаешь, бывают минуты, когда приходится особенно глубоко подумать, и тогда заглядываешь во все, повсюду и тогда нельзя лгать себе, тогда широко раскрываешь глаза и все видишь. Знаешь, вот идешь по дороге, попадается одно препятствие, другое, преодолеешь их, идешь дальше и вдруг видишь пропасть, огромную, глубокую, и сразу ясно становится, что шел не по той дороге. Пропасть расколола ее надвое. Тогда что, Саша? В пропасть? Милый, нельзя в пропасть, нельзя. Не страх за свою жизнь, ах, это мелочь в сравнении с другим. Подумай, десятки жизней. Ты меня слушаешь?
– Слушаю.
– Подходишь к такой пропасти, и все, что позади, сразу озаряется. Все тогда понимаешь. Что оставил, от чего ушел. Не только боязнь уничтожить десятки жизней – любовь к ним. Моя целина, Саша. И твоя и Бориса. Кровная, родная. Народ наш. Тысячи нитей, и они связывают нас с ним. Не могу… Будут убивать, мучить. Ведь это мое. Будут бить Залмана, Шолома – это меня будут бить; насиловать Хаю, Лею – меня. Не могу, не поеду! Саша, только что ты усмехался и, усмехаясь, сказал: национальная вражда. Ты смеялся, а я…
Встает.
– Посмотри на меня: я не смеюсь. Видишь, я не смеюсь. Вражда? Да! Он говорит, что надо ехать в К. Скажи ему, что погром неизбежен. Что он ответит тебе? Он тебе скажет: глупости. Нет, ты должен сказать ему. Ты внимательно смотри на него, когда он будет говорить с тобой. Он не запнется, он скажет, что так надо. Он даже не поморщится. Он – чужой. Не поморщатся другие – десять, двадцать Акимов. Все чужие. Почему ты не глядишь на меня, Саша?
Я поднимаю голову. Молоток стучит не переставая, и вдруг к нему присоединяется новый звук: Аким что-то насвистывает. Мы оба прислушиваемся, и внезапно Эстер с силой дергает меня за плечо:
– Слышишь, он свистит! Слышишь, Саша, они нас никогда не любили, они нас не любят.
До утра мы просидели в лесу. Эстер попросила меня куда-нибудь пойти с ней:
– Пойдем, куда хочешь, только не сидеть в этом доме.
Мы ушли, оставили Акима с его ящиками. За городом зачернел лес. По знакомой тропинке я повел Эстер. Было холодно. Я укрыл ее своим пальто, но она все же дрожала. Я глядел, как робко идет вечер, и так же робки были мои мысли об Эстер, о самом себе. Когда в сумерки сквозь деревья замелькали огоньки слободки, я вспомнил Бориса и только тогда понял, что отказ Эстер – это явь и что с сегодняшнего дня я перешагнул какую-то черту. Хотелось спросить себя: заповедную? Было глухо и жутко на душе. Я обернулся к Эстер:. она плакала, спрятав лицо в воротник моего пальто. Я пошевельнулся. Она освободила лицо и спросила:
– Куда ты? Не уходи. – Схватила мою руку. – Пожалей меня.
…В осеннюю ночь лес шумит особым шумом – тревожно-грустным. В осеннюю ночь лето хоронит себя в лесу, и листья и ветви никнут от жалости. Жутко, когда плачет взрослый человек, страшно, когда плачет женщина. А лес шумит, не переставая. Все – действительность. Я и Аким везли чемоданы, стучали колеса, в М. нас ждали Борис и Эстер, Нина в Париже читала мое письмо, губернатор принимал рапорты чиновников, и где-то Шурка звал: «Папа!» Из синагоги шли молящиеся, еврей в гостинице говорил мне: «Ваше благородие». Все действительность. Эстер отказывается ехать, Аким заколачивает ящики, несколько дней тому назад я сидел у окна гостиницы со снарядом, а сегодня провожу ночь в лесу и слушаю, как плачет Эстер. Она просит: «пожалей меня». Ее пожалеть, пожалеть жителей города К., Бориса пожалеть, рабочих, пожалеть лошадь губернатора. (Ее тоже надо пожалеть, ведь она тоже будет убита.) Нисходящие ступени жалости. Все – действительность. И все Жалость.
– Эстер, тебя пожалеть, себя пожалеть, лошадь пожалеть?
Она испуганно вскрикивает:
– Что с тобой?
– Со мной? Ничего.
– Тебе холодно?
– Ничуть.
– Неправда. Я вижу, что тебе холодно. Прижмись ко мне, согрейся.
– Эстер, ого, и тут жалость?
– Да… Нет… Больно за тебя, Саша, за тебя. Бедный ты мой… Жалкий мой, жалкий… Милый… жалею и плачу над тобой… Не уезжай, не надо… Пока не поздно… Ты себя не знаешь… Саша, мы все запнулись… Мы – трое… Об огромный камень. А ты хочешь оттолкнуть его… Этого… не может сделать человек, а ты хочешь… Сломит тебя, согнет…
Резко отбрасываю ее руку.
– Рано ты меня хоронишь.
Словно невинно наказанный ребенок, она всхлипывает безнадежно.
Если все жалость, то я перешагну через нее. Я тороплю Акима:
– Можно обойтись без фотографии?
– Нельзя без нее, – упорствует Аким.
– Ничего подобного. Ты всегда говорил, что надо как можно проще, поменьше маскарада. Не так ли?
– Так-то так. Но…
Я вижу, он хочет что-то сказать, но не решается. Я помогаю ему:
– Я слушаю, говори.
– Видишь ли, можно и без фотографии, но если Эстер поедет…
– Ты еще надеешься? – спрашиваю я насмешливо и не стараюсь скрыть насмешки. – Над ней надо крест поставить.
Он быстро-быстро мигает глазами. Я отворачиваюсь, я не могу этого видеть. Если бы он знал, что она говорила.
Тороплю Бориса, Акима. Из-за фотографии боюсь пробыть лишних три дня и отказываюсь от нее. Борису нездоровится, он еле ходит, а я уговариваю его ехать поскорее. Каждый день кажется мне длиннее ночи, а ночь – бесконечной, как уходящая даль неба. Утром я жду с нетерпением вечера, а вечером считаю удары часов, и тогда мне кажется, что кто-то мне назло ленится отбивать часы. Когда наступает ночь, я засыпаю быстро, сразу и снов не вижу, но все, происходящее днем и вечером, я принимаю, как сон и, как во сне, хожу по мокрым улицам, заглядываю в чужие освещенные окна. Таким же чужим окном, но темным я считаю Эстер. Я перестал заглядывать в него. Она остановилась пред камнем, я отброшу его. Все это время я спокоен, только почему-то все чаще и чаще вспоминаю Нину, Шурку и Париж. И этого не нужно. Нет Нины, нет Шурки. Я сам их оставил, ушел и сам же должен уничтожить в себе всякую память о них. Когда я вспоминаю Нину, я забываюсь, я становлюсь растерянным, вместо слов Акима о паспортах, о будущей квартире я слышу другие и вижу аллеи парижского парка, синий конверт на подушке Нины, ее косы. Это слабость, а я не хочу ее. Эстер говорит, что мы споткнулись о камень. Нужны силы оттолкнуть его. Я оттолкну.
Тороплю Акима. Он утешает меня:
– Мы не опоздаем.
Мне не нужны его утешения, я сам знаю, что мы не опоздаем. Почти с ненавистью взглядываю на него, но тотчас же ловлю себя на этом, и мне становится стыдно, совестно, мне хочется чем-нибудь загладить, что-нибудь сказать ему хорошее, ласковое, но молчу, словно я позабыл все слова и потерял всю любовь к нему.
Тороплю Бориса, и, когда я твержу: «надо скорее, скорее уехать», – он мне отвечает:
– Мы с тобой поменялись ролями.
– Как так? – спрашиваю я небрежно.
– Вспомни, как в Париже я тебе говорил то же самое.
– Что же следует из этого?
– Помнишь, когда это было? Я сказал тебе, когда мы услыхали про Бергмана. Помнишь? А я это говорил тебе со страху. Понимаешь, я испугался и заторопил тебя. Мне казалось, если мы сейчас не уедем, то я… то я останусь. Господи, ведь это я… со страху. Так гонит лошадей перепуганный ямщик… Ведь это как у меня было… Боязнь, что сил не хватит и останешься. Зачем ты торопишь? Саша, ты себя не видишь… Это боязнь будущего…
– Перестань! – говорю я шепотом.
– Не надо ломать себя, нельзя ехать.
– Ради бога, перестань, – повторю я. – Это неправда. Если и ты трусишь, оставайся с Эстер.
Он умоляюще протягивает руки, точно защищаясь от удара. Ухожу от него.
В городском саду те же воробьи, та же склизко-зеленоватая скамья, те же дорожки, та же куча сырых опавших листьев. Все по-старому.
Вечером в фотографии я отзываю Бориса и спрашиваю:
– Едешь или не едешь?
– О чем вы шушукаетесь? – кричит Аким.
Я, смеясь, отвечаю:
– Заговор против тебя.
А Борису быстро говорю на ухо:
– Ответь сейчас же… Не можешь? Колеблешься?
– Еду.
Он ответил с усилием. Пусть, мне все равно, но зато мы едем.
Аким и Борис уезжают ночью, Аким не прощается с Эстер.
– Не могу, что-то мешает мне, – говорит он. – Хотел себя заставить, даже ругал себя не раз, а не идет. Не могу – и только. Не обижен я, ну, считаешь чужим, бог с ней, хоть это и чудно, ведь вместе на одной полочке сидели, а другое тут, посерьезнее обиды. Что-то нутряное, непонятное, но крепкое. Вот оно и не позволяет. Веришь? Право, не обида и не потрясенное самолюбие.
Гляжу на него, он старается быть веселым, и думаю: рассказать ему или не рассказать? Откажется поехать?
– Аким.
– Что?
Нет, не надо говорить. Пусть все остается по-прежнему… иначе у меня не хватит сил.
Да, я знаю, и это ясно, я побоялся рассказать Акиму, да, все мы шатаемся. Он уехал. Я увижу его только через неделю, тогда уже будет поздно. Тогда он не бросит дела, сочтет это позором, даже если согласится с Эстер. Поздно – и это я знал, как знаю другое: я один. Эстер отошла, Борис поехал, насилуя себя; Аким… Я не уверен, что завтра он не отшатнется. Я один. Но и путь один, нет другого. Я пройду его, я должен пройти и, если бы я верил в Бога, я бы сейчас молил об одном:
– Дай мне силы дойти.
На окнах фотографии белеют ярлычки о сдаче квартиры, Эстер временно в какой-то гостинице. Я не знаю, когда и куда она едет. Поздно вечером она стучится ко мне. Я, не удивляясь, впускаю ее. Я ей говорю, что уезжаю завтра, где-нибудь пробуду 6–7 дней, а затем прямо в К. Она осматривает мою комнату, перелистывает книгу на столе, потом открывает окно и спрашивает:
– Ты отсюда хотел бросить?
– Да.
Перегибается и глядит на улицу. Долго-долго, а когда я окликаю ее, она, не оборачиваясь, просить:
– Поедем со мной.
Я коротко отвечаю:
– Я еду в К.
Она объясняет мне:
– Ты меня не понял. Не то. Я знаю, ты едешь все равно. Я тебя о другом прошу. Тебе безразлично, где пробыть эти шесть дней, а мне… нет… Так побудь со мной. Вот только эти дни. Но не здесь. Я здесь, как в тисках. Все напоминает. Поедем со мной. Ведь мы навсегда расстаемся, а я так не могу. Я хочу, чтобы ты меня выслушал. Ты должен меня выслушать. Подожди, я знаю, что ты хочешь сказать: все равно будет одно и то же. Возможно. Но поедем со мной. Ты не бойся… ни уговаривать, ни убеждать… Я зову тебя не для этого.
Я молчу. Она робко спрашивает:
– Не хочешь?
Вся потемнела. Но я не поеду: мы уже достаточно говорили, и последние дни до К. я хочу побыть без слов и без дум.
– Излишне, – отвечаю я.
– Для кого?
Равнодушно отвечаю:
– Для меня.
– А если я ради себя прошу? А если я тебя…
Не докончив, роняет голову на подоконник….Тихо успокаиваю ее, тихо провожу рукой по ее волосам и, слушая, как она заглушенно плачет, говорю ей о том, что поеду с ней, что я готов все выслушать. Говорю ей о Париже, о каштанах в парке, бессвязно, запутанно, о своем письме к Нине, зову ее на улицу, так как уже поздно и неудобно оставаться в гостинице, и вновь повторяю, что поеду с ней, куда хочет, поеду, выслушаю… поеду…
Эстер спрашивает, есть ли у меня паспорт на имя еврея. Я ей показываю бумажку, где зовусь Айзиком Блумбергом, виленским мещанином. Тогда она говорит, что хочет поехать со мной в какое-то местечко, что ей не хочется быть в городе. Мне все равно, куда. Местечко ли, город ли – все это так безразлично. Она спрашивает меня, смеюсь ли я над ее желанием побыть среди евреев. Нет, не смеюсь, но я так же покорно поехал бы в русскую деревню. Именно со мной она хочет. Хорошо, я еду. Не думаю ли я, что она это делает намеренно, ради каких-то опытов? Нет, не думаю, ведь в К. тоже евреи. Я ни о чем не думаю, я засну, когда застучат колеса, они мне опротивели, – еще так недавно они стучали о другом, а где проснуться – не все ли равно? Рад ли я увидать Днепр? Днепр? А разве К. не на Днепре?.. Это местечко в другой губернии, в смежной. Так?.. Значит, недалеко от К.? Хочу ли я подальше от К.? Я отвечаю:
– Как ты хочешь.
Это местечко она знает, когда-то была там. Там еще сохранились соломенные крыши и наивные местечковые девушки. Местечко в десяти верстах от железной дороги, придется взять лошадей… Разве не все местечки одинаковы, не все лежат далеко от рельс? Не все похожи друг на друга, как бобы из одного стручка?
Качается вагон, качаются скамьи, лица пассажиров… Хочу ли я спать? Очень. Она мне мешает? Ничуть. Почему же я не сплю? Не знаю…
– Спи, а я почитаю немного.
В одной руке книга, а другую положила на мое плечо. Она сидит возле меня, на той же скамье. Дребезжат стекла. Остановка… Чужие крикливые голоса.
– Приехали? – спрашиваю я.
– Что ты, еще далеко.
Нагнулась ко мне, что-то поправила под изголовьем, и на миг задержалась маленькая, твердая рука. Едем дальше. Вновь остановка. Другая…
И, открывая глаза, вижу склоненную голову Эстер и одну и ту же неперевернутую страницу.
Все, что говорит Эстер, я выслушиваю. Иногда молча, иногда отвечаю, но всегда равнодушно. Я вижу, как это ей больно. Порой у нее вырывается:
– Что же ты молчишь?
Но тотчас же нежно-боязливо говорит:
– Ну, хорошо, хорошо. Не надо.
И улыбается, а я понимаю, что ей хочется плакать и с тоской глядеть на убегающую дорогу, но я никак не могу помочь ей. Я чувствую, какая у меня вялая рука. Мне даже трудно пожать ее руки в те минуты, когда она с болью сплетает их вокруг колен. Мне кажется, у меня и взгляд вялый. Я с безразличием пропускаю мимо себя поля с запоздалой рожью, домики, похожие на сказочные, золотистый отблеск осенних листьев. Мне все равно куда глядеть и что видеть. Таким же взглядом я гляжу на Эстер. Я вижу ее муку, ее бы мог увидеть даже слепой, знаю и помню, что это страдает Эстер – и нет во мне ни одного душевного движения, с которым я мог бы подойти к ней. Только когда она плачет, я иногда теряюсь. Тогда я отчетливо вспоминаю плач Шурки и стук парижского дождя о стекла автомобиля.
Я живу у какой-то черной, как негритянка, еврейки. В другом домике, рядом, поселилась Эстер. Она сняла комнату надолго, и моя хозяйка зовет ее учительницей. Я, по-видимому, считаюсь женихом Эстер и, когда мы проходим по улице, на нас указывают пальцами, а девушки отворачиваются, смеясь. К восьми часам вечера все местечко засыпает. Тогда только изредка лают собаки, и ничем ненарушимая тишина висит от неба до земли. На небе торопливо бегают облака, неспокойно мерцают осенние пугливые звезды, а на земле тихо, как на кладбище. Осень как будто притаилась – замолчали дожди, где-то спрятался холод. Мельком показывается ветер. Пошумит немного, поворчит и тоже спрячется. Когда темно становится, Эстер стучит в окно. Я выхожу к ней. Можно говорить громко, можно кричать – никто не услышит, нигде не скрипнет дверь. Но днем я живу точно под стеклом, сотни вопрошающих любопытных глаз ощупывают изучают, приглядываются. Не понимаю, зачем Эстер привезла меня сюда; днем мы оба под стеклянным колпаком. Но мне все равно, все равно, где бегут часы.
Сегодня пятница. Лишь темнеет, повсюду загораются свечи. От домика к домику потянулась тонкая светлая лента, точно кто-то опоясал ею местечко.