– О чем вы спорили?
Смеется:
– Спорщики несчастные!
На ней большая шляпа. Чтобы увидать ее глаза, я должен заглянуть под шляпу. Они слегка прищурены, и на лице ее прозрачная, едва заметная тень от ресниц. Она замечает, что я гляжу на нее. Шевелятся ее губы:
– Хорошо?
Я молчу. Нет слов, только пугливая тишина во мне. А гул уменьшается: все ближе и ближе окраины Парижа.
Гаснет лампа. Что-то зашуршало на столе: ветер шевелит бумаги. Один листик упал и забелел на полу.
Я стучу в стенку и спрашиваю брата:
– Ты спишь?
У Бориса комната на восток. Вместо парка – перед окнами длинная высокая насыпь, за ней поле, и поле кажется безбрежным, а над ним на страшной высоте луна. Лунные отблески падают на стол, скользят вокруг постели. Я передаю Борису слова Кона. Мы сидим рядом. У Бориса небольшая, но крепкая рука. Она на моем плече, и мне отрадно чувствовать ее теплоту. Мне холодно. Ночь свежая, длинная, без конца, молчаливая, и потому боязно говорить громко. Когда я, забываясь, возвышаю голос, рука Бориса сжимает мое плечо, как бы говоря: тише.
Я сам слышу свой шепот. Он мне кажется громким, и я едва-едва произношу слова:
– Только обмен? Уход ее от Григория только обмен? Ты подумай, Боря, со дня на день могу уехать и не смею ей сказать. Если скажу, увижу непонимающие глаза. Не смею ее позвать: все мое чуждо ей, непонятно. Недавно, когда она рассказывала про деревушку возле Ниццы, я спросил ее, жила ли она там одна. Спросил не из ревности, смешно ревновать к прошлому, а боль за прошлое, когда она вместе с любимым человеком, мне все равно, кто он был, шла к одному в одном. А сейчас… Есть ли это одно? Его нет, есть только поцелуи, а души отдельно, она проходит мимо того, пред чем я останавливаюсь. Тогда, действительно, приход и уход одинаково легки; если нет великой связи – общности, тогда, действительно, только обмен. Разве иначе я подумал бы о Нине, когда Кон говорил? Я бы с возмущением отбросил всякую мысль связать его слова с Ниной. Но я не отбросил, я тотчас же подумал о Нине, в один миг, как только Кон произнес первые слова. Только обмен? Где же сила и красота любви?
Я вижу, как Борис прикрывает лицо рукой, словно от боли:
– Не… знаю.
– Значит, ложь?
С утра потемнело небо. Тревожно зашумели каштаны, и в воздухе повисла сетчатая пелена. На плитах тротуара, где раньше роем роились солнечные пятна, прыгают мутные пузыри дождевых капель. Намокла живая изгородь парка, и вместо зеленых кружев висят какие-то сморщенные комки. Нине скучно. Когда дождь – она вся съеживается и становится грустной. Даже весенний дождь печалит ее. Она говорит мне и Борису:
– Давайте, господа, помечтаем.
Она ложится на диван, вытягивается, забрасывает руки:
– Итак, я начинаю. Я уже не в Париже. Перед нашими окнами апельсиновые деревья и виноград. Обязательно вместе. Нет, не так. Надо с самого начала. Итак, мы в поезде, подъезжаем к Ницце. Оттуда я веду вас к деревушке. Ведь вы оба дороги не знаете. И вот мы идем. Вдруг из-за зелени вырастает наш дом. Боря мечтательно произносит: «Эх, кабы в этом доме пожить!» А я намеренно молчу, а потом…
Она поднимается:
– Что же вы молчите? Боря, продолжай. Ну!
Она ждет, с дивана тянет Борю за руку, и вдруг он быстро поднимается и уходит. Стукнула дверь… Недоумение на лице Нины.
– Что с ним?
Я ей отвечаю какой-то шуткой по адресу Бориса, смеюсь, а когда подхожу к его комнате – смех замирает. Надо крепко, до боли стиснуть зубы…
– Саша, быть может, я нехорошо сделал, но я не мог не уйти.
– Знаю.
– Саша, пойми, ведь это невыносимо.
– Знаю.
Он взволнованно уходит в глубь комнаты, и я иду за ним.
– Нельзя ей говорить, нельзя. Боже мой, ты сам это понимаешь. Она ничего не должна знать до нашего отъезда. Она хочет поехать в ту деревушку и снять дом. Пусть. Зато хоть сразу. А мне не больно?.. Вот так недавно ты говорил о нашей лжи. Да, да, большая ложь. И когда идешь умирать, когда хоть намек смерти, тогда нельзя нести ложь с собой. Вот берут и отбрасывают ее. А мне не больно? Если бы я мог ей сказать: идем с нами. Ей, понимаешь, ей, любимой. Если бы я мог. Скажи, могу? Скажи ты, могу? Молчишь? И что она ответила бы? Знаешь? Могу позвать? Вот так радостно: идем со мной! Молчишь? Знаешь?
Я жду с нетерпением. Он отворачивается и глухо говорит:
– Да.
Ищет мою руку, словно хочет поддержать меня, словно боится, что я сейчас зашатаюсь, и еще глуше добавляет:
– Но мы ее обманываем.
– Нет, мы только скрываем.
– Только?
Он грустно улыбается. Эта улыбка бьет меня. И, как у побитого, у меня является желание стать вдвое меньше, согнуться, запрятать куда-нибудь голову, и впервые за всю нашу совместную жизнь я злобно кричу ему:
– Чего же ты хочешь?
Вечер. Какой-то зыбкий, ускользающий. Тени сумерек вьются трепетной паутиной. Кто-то свистит за окном. Свист тонкий, протяжный. Только что была здесь Нина. Я притворился спящим, и она ушла, еле ступая ногами, боясь разбудить меня. Слышу ее шаги в коридоре. Почему они мне кажутся вкрадчивыми?
Разве я сплю? Она! И если сейчас пойти к ней, разбудить ее и ей, разбуженной, рассказать все и позвать с собой, – что она ответит? Будет пробуждение радостью? Не надо будить, не надо! Лучше видеть любимые глаза закрытыми, навсегда закрытыми, чем чужими и безрадостными.
Снова свист…
Я знаю легенду – быль о тех, чьи глаза сплетались между собой сплетанием любви, о тех, кто шли к смерти от смерти друг возле друга. И я знаю: теперь только быль и нет легенды.
– Саша!
В дверях вырастает Борис и так неслышно, как будто это не человек пришел, а одна из многих вечерних теней. Я не вижу его лица, но чувствую, что оно должно быть бледным. Он присаживается и нагибается ко мне:
– Спишь?
Проводит рукой по моим волосам:
– Успокоился?
Я вспоминаю, как я недавно кричал, и боль стыда сдавливает горло. Каштаны шумят тревожно и боязливо, вечер грустит, как заброшенное кладбище в час заката солнца. И чудится: где-то роют могилу.
Борис приносит наверх письмо от Эстер. Наконец-то!
«Сейчас ничего не могу писать: не расположена, и голова кругом идет от бесчисленных разговоров с моими милыми и тоже бесчисленными родственниками. Если бы ты, Саша, увидел меня в их кругу! Какая там «северная»! Я торгуюсь с ними, спорю и жестикулирую, как подобает еврейке, и даже кричу. Как не кричать, когда я одна против них всех, а их много. Если бы вы знали, как я умею кричать. Часто хочется убежать от них, махнуть рукой на это проклятое наследство, но вспоминаю нашу цель, сдерживаю себя, а мысленно я с вами, мои милые. Вот написала слово «цель» и задумалась. Идем мы к ней, знаем, как пойдем, а в то же время чаще и чаще приходит мысль, что только там, на месте, мы увидим, как эта цель тяжела. Знаешь, Саша, для нас, евреев. Ну, ладно, ладно, Ты уж хмуришься. Не хмурься. Подожди хмуриться. У меня тут был разговор кое с кем. После него вот в душе проснулось что-то. Сперва дремало, и я не думала. Теперь проснулось, и я думаю, должна думать, иначе это значит отмахнуться. Нельзя, нельзя! Хорошо, брошу об этом, вот приеду и расскажу. Так или иначе, но 14‑го я буду в Париже и все расскажу, а сейчас я не могу: надо торговаться, а торгуюсь я до холодного поту. Видно, заговорила отцовская кровь – и своего добьюсь. Верьте в удачу, как верю я».
Борис дочитывает последнюю строку, и мы оба молчим, точно каждый из нас, не сговорившись, хочет побыть в эту минуту в тишине.
Удача! Я хочу знать только это слово. Еврейство тут ни при чем. Эстер взвинчена разговорами со своими родными и видит какую-то новую тяжесть. Я ее не чувствую и не знаю. Кто идет к цели, тот не оглядывается назад. И перед этой целью мы все равны. Удача – и я вижу себя в России. Хочется глубже, еще глубже вникнуть в великое слово: родина – и в нем моя радость, моя скорбь, моя светлая надежда.
И, веруя, я знаю:
– Свет… свет… свет…
Гриша Маленький и Федор Сергеевич, перебивая друг друга, рассказывают мне о вчерашнем собрании. Собрание было бурное: неожиданно для всех выступил Бергман. Теперь его выступление – злоба дня.
У Федора Сергеевича крикливый голос и в галстуке булавка с каким-то символическим знаком: две кости и череп.
– Нет, это скотство! Иначе не могу выразиться. Понимаете, он так и сказал: террор убил самого себя.
Крикливый голос растет:
– Понимаете, для него нет иного презрительного слова, как бомбочки, и произносит, понимаете, издеваясь. Это… это… У меня нет слов для определения! А потом это сведение всех прошлых дел к нулю. Ведь надо же дойти до этого! Ведь это не что иное, как плевок на могилу павших, а нам нужны великие могилы. Пожалуйста, не обижайтесь, Александр, но по-моему это типично еврейская черта – в один миг оплевывать то, чему еще вчера поклонялся. Какой-то цинизм мысли, какая-то распущенность души. Террор убил себя. Это ли не ренегатство?
А Гриша Маленький то сжимает, то разжимает свои кулачки и торопится, и торопится.
– Хуже ренегатства! Хуже! Если бы другой сказал, а то Бергман. Ведь все знают его прошлое. Это удар сзади. И от кого?
Оба негодуют, оба раскраснелись. У Федора Сергеевича даже галстук волнуется. Что мне ответить им? Я молчу, а когда они уходят, спрашиваю Бориса:
– Ты слышал?
– Слышал.
– Тебе смешно?
– Саша, милый, да ведь Федор Сергеевич уже шесть лет волнуется и еще ни разу не сунул своего носа дальше фортификаций. Ведь через каждые четыре слова у него пятое «террор», и все это говорится в Париже. Ты обратил внимание на его слова о типичной еврейской черте?
– Ах, это просто так.
– Да?
Он внимательно глядит на меня и потом быстро отводит глаза.
– Пусть так, ладно. Да, что я хотел сказать? Ну, вот значит так, смешно. О Грише я не говорю. Его возмущение понятно. Ведь он только что приехал, и не с пустыми руками. А Федор Сергеевич? Конечно, только смешно.
– А Бергман?
Борис отворачивается. Мне видно сбоку, как он закусывает губу, как краска сбегает с его лица. И вдруг он подходит ко мне и уже не смеется.
– Саша, надо скорее, скорее уезжать!
Он уходит к себе. Где-то за парком промчался поезд, доносятся свист и гуденье. К деревьям ластятся первые вестники вечера, что-то нашептывают деревьям, и листья вздрагивают.
Толки о выступлении Бергмана еще не улеглись. Сегодня снова пришел Федор Сергеевич. Опять те же слова, опять то же замечание о типичной черте. Он снова волнуется и обращается к Борису:
– Разве не возмутительно?
– Но ведь это для вас удобный случай лишний раз подчеркнуть цинизм еврейской мысли.
Федор Сергеевич, волнуясь, машет руками.
– Вы меня не поняли.
– Вы так решили? – спрашивает Борис и, как бы мимоходом, говорит: – Для разговоров в каком-нибудь баре о евреях это великолепный случай.
– Я прошу вас!
Я встаю. Что-то кричит Федор Сергеевич. Я увожу его к себе, стараюсь успокоить. Зачем все это, зачем? Когда наконец Федор Сергеевич уходит, я возвращаюсь к Борису. Что-то нудное встает в душе, и я говорю:
– Как безобразно все это вышло.
– Не менее чем его слова. Да разве он один?
– Боря!
– Оставь меня.
Уже за порогом он догоняет меня.
– Скажи, неужели ты ничего не видишь?
– Что? – спрашиваю я.
Он молчит.
Идет Нина. Еще издали слышен ее голос. Она зовет нас. Мы идем ей навстречу.
– Что? – спрашиваю я вторично.
– Не надо при ней, – шепчет Борис и слишком громко кричит: – Нина!
Движется жизнь… Нина что-то рассказывает. Пришла Вера Мальцева, принесла новую статью для перевода.
Что же я должен видеть? В темноте? Там, где светло, я вижу все.
День мой, день мой грядущий!
Борис просит меня поговорить с Бергманом.
– Не удивляйся моей просьбе. Поговори с ним. Я тебя очень прошу.
Почему Борис так смущенно просит об этом? Я не удивляюсь: и я хочу услышать, что скажет Бергман.
Сегодня седьмое. Четырнадцатого приезжает Эстер. Я убежден, что ей все удалось, иначе тьма, а я тьмы не хочу.
Музыканты в красном играют какой-то вальс. За отдельным столиком я и Бергман. Возле нас два француза перебрасываются картами. С одним из них, обнявшись, сидит женщина. Слой белил и румян. И синие губы. У каждого столика румяна и синие губы. На фальшивых волосах мертвые электрические блики. Вместо вальса уже звучит другая мелодия. Без имени, но популярная. С утра до поздней ночи ее насвистывает весь Париж – в ресторанах, на улицах, за работой. Синие губы складываются в улыбки, безжизненные руки аплодируют. Ежеминутно вздрагивают стеклянные двери. Оборачиваются к дверям широкие шляпы, ждут; и, не дождавшись, обиженно качаются высокие перья, дешевые эспри. За окнами темнеет Люксембургский сад и чудятся строгие очертания статуй и прохлада аллей.
Бергман в высоких воротничках, выбрит, надушен. На столике желтеют его перчатки. Но какое у него усталое лицо. Говорит, улыбаясь, точно делится со мной каким-то забавным приключением, но мне кажется, что еще один миг, и улыбка сменится где-то спрятанной гримасой. Мне вспоминается: так улыбаются больные в кабинете зубного врача.
– Удивляетесь, что я назначил свидание здесь? Привычка. Помните, как мы всегда и всем назначали свидания в ресторанах, даже вот в такую погоду? Господи, а еще вчера меня упрекали за измену заветам. Я ли изменяю! Даже насчет свиданий действую согласно заветам.
Французы подпевают все громче и громче.
– Вы помните, Александр, наш прошлогодний разговор?
Он указывает влево:
– Там, у того столика? Помните? А теперь другой столик. Если бы тот столик мог говорить. О, рассказал бы он о радужных словах, о блестящих задачах.
Он перегибается через столик.
– Александр, вам рассказали о моей речи на собрании?
– Да.
– И о бомбочках, конечно? Да.
– И Федор Сергеевич читал монологи о цинизме еврейской мысли? Правда, любопытный господин? Зачем вы вызывали меня?
– Я хочу услышать…
– Что?
– Правду.
– Он продолжает улыбаться:
– Но ведь вы все уже знаете от Федора Сергеевича. Он великолепный отголосок.
– А если ее нет? – Он перестает улыбаться. – А если все… Ну, ладно. Хотите правду узнать, пожалуйста. Каким я был раньше… Помните? Хорошим был. Все такими были?… Не знаю… У меня была хорошая пружинка внутри, чистая такая. Ну вот… Когда на всех перекрестках кричали, что нет партии, я говорил: неправда. Глаза сверкали, да, вот так было. Потом надвинулась темная, темная полоса и уже кричали другое: всюду провокация. Кричали други и недруги. А я говорил себе: не так страшен чорт. Пошло недоверие, посыпались обвинения. Все носы повесили и стали других вешать… На веревочку шатких обвинений. Страшное было время, но я крепился: ничего, выберемся из этого болота. А стыд рос внутри. Вот тот великий стыд, который твердит ежеминутно: смой пятно, докажи, что есть чистые руки. Да… И пришло совсем новое ощущение. Такое, национальное, доселе неиспытанное. Точно кто-то в душе и в голове новую дверцу распахнул. От кого вся темнота пошла? От еврея. Кого с поличным поймали, кто всю разруху завел? Еврей. Там одного уличили, там другого, и опять евреи. Один помельче, другой покрупнее. Вот сдавила душу, словно ее тугими ремнями стянули. Только шевельнешься, a в тебя ремни и врезаются. Разорвать их надо, разорвать. Вот знаю: я член партии, община, крестьянство и прочее. При чем тут еврейство? Были и русские провокаторы, были и евреи, смело умиравшие. А нет! Ремни все туже и туже. И ясно все: если надо доказать, что есть чистые руки, то это должны сделать руки еврея. А с этой мыслью не мог согласиться я – прежний. Не хочу так думать. Ночи не сплю, все к стыду прислушиваюсь. Было еще одно – сознание, что нет уже слова «мы», а есть «я». Ну, нет коллектива, нет сообщества, а есть одиночки. Но разве стыд не мой, разве не мне он твердит: «делай»? Так день, другой, третий. Бегаю по Парижу, и все кажется мне, что в меня пальцами тычут. И решил: да, смыть надо, еврейскими руками, только еврейскими руками, и ими уничтожить весь тот вред, что принес другой еврей. Вот, поединок такой, между двумя евреями… Кто кого победит. Поди-ка, за все время существования мира первая дуэль между евреями… Смешное. Вот. И не одна, и не две – много ночей было без сна… И каждый час, каждый миг твердил: надо. Под утро забудется сном, потом просыпаешься. На улице шум, гам, а на душе какая-то святая тишина, как бывает всегда перед трудным шагом. А день бежит, и тревога растет: надо ли, должен ли я? И снова ночь подходит, и опять тишина. Вот так сам себя пытал. Задача была: слово претворить в дело. Трудная, очень трудная. Вот тогда-то я понял впервые, как смешны и ничтожны все наши писания, о терроре и что эти писания – дым, а не огонь настоящий, очищающий. Ну, обратился я в болгарского подданного и незаметно исчез из Парижа. Подъезжаю к Эйдкунену, буфера побрякивают, а в голове все по полочкам разложено. Ясно мне все: где остановлюсь и что сделаю. В удачу верил, верил, что мой выстрел раскатится по всей России. Что вера – молитва была в душе! Задача моя была не из скромных. Это я знал, но знал и другое – доведу до конца, и смою пятно. Ну, приехал. Приехал я в темную, дождливую ночь. Был сильный ветер. Рвал он вывески, тушил фонари, швырялся дождевыми брызгами. Словом, погодка. Извозчик плелся почти шагом, а ветер, как бешеная лошадь, мчался от угла к углу. Извозчик ругался, колотил мокрую клячу, а я видел только его согнутую спину. Он довез меня наконец до гостиницы. Разделся я и лег. Кололо одеяло, в ком сбились подушки, и мне казалось, что в комнате разгуливает ветер. Я подошел к окну, открыл форточку. В лицо полетели брызги. Я оделся и вышел. Скользили ноги по грязи, возле фонарей поблескивали лужи. Текло с крыш. Шел я, мелькали фигуры городовых, а впереди меня плелся какой-то пьяный и покачивался. Потом взмахнул руками и скатился в канаву. Очутился я возле Невы. Было холодно. Нева темная и мрачная. Свернул я и пришел на площадь. Чернели дома, ни одного освещенного окна. Ветер завыл, понесся. Где-то раздался тревожный полицейский свисток, за ним другой, отозвался третий. И тут произошла со мной странная история. Вру, не странная, а вполне естественная. Подумал я: вот когда поймают меня, прежде всего станут кричать: «жида поймали», а потом насядут: «жидовье, тоже полез»! И как жиду прежде всего в ухо: «Хайка!»
И словно кто-то толкнул меня. Умирать на этой чужой площади? Вот бежать вдоль этих домов? Слышать за собой погоню и свистки, а потом из подлых уст: «жидочек»? И подошла жуть, которая беспредельна и которой нет названия. Я бросился обратно к гостинице. Бежал по улицам, спотыкаясь, как тот пьяный, и стало мне ясно, что я действительно иностранец, что все, окружающее меня, не мое и чуждо мне, что нет во мне любви, что где-то далеко моя родина и что я никогда не увижу ее. А утром я уже был на вокзале. Опять Эйдкунен, опять Париж – и тот же иностранец я тут. Нет родины, нет земли любимой, нет тяги к ней, а если даже есть, для чего тянуться к чужому? Все равно не дотянешься. Нет ее соков, а ведь только они питают и дают рукам крепость. А мои руки повисли. А еще хотел ими пятна смывать. Ничего нет. В одну ночь все ниточки оборвались. Значит, некрепкие были. А ведь девять лет твердил: «Россия, русский народ». Ведь девять лет отдал на это. Молодость всю, весь пыл, а потом вдруг в одну ночь увидать, что все это мне. Если бы не мне, разве удрал бы? Удрал бы русский? Разве всему виной моя трусость, если допустить, что я струсил? Основа нужна, на что можно опереться в любую дождливую ночь.
И в одну ночь моя Основа треснула, словно пустое яйцо. Как не треснуть, если вся она была искусственно сделана? Я удрал без оглядки; и оглядываться не хочу. Как только оглянусь – крышка мне: вспомню, как шел пятно смывать, и конец мне будет. Надо переть без оглядки, через все. Раз заврался человек, уж врет навсегда. А другие готовят ярлык: цинизм еврейской мысли. А если даже так? Кадил девять лет, девять лет стукался лбом, а на десятом оглянулся – нет Бога, миф, пустота.
Нет Бога – и все позволено, а цинизм мысли на верхушке всего. Бог ты мой, да ведь прежде всего он бьет меня, меня оплевывает, во мне все сдвигает! Ладно. Ну, вот… Верил в террор, проснулось национальное достоинство… Россию считал отчизной… Жида вспомнил, мужицкая Россия – моя Россия… Смешал все это и этой смесью захлебнулся – не выдержал желудок. Один из наших кашу заварил – проклятую, гнусную, другой ее расхлебывать пошел. А результат?.. Первый, как иностранец, за рубль продает Россию, по кусочкам, Россию будущего, Россию протестующую; второй пошел во имя этой самой России и тоже очутился иностранцем. Оба иностранцы – и хороший и дурной. Оба чужие. Захлебнулся я, глаза выкатились, и увидели они, что нет живого бога, а только пустота. Вот все…
По-прежнему улыбаются синие губы, по-прежнему, не переставая, вздрагивают стеклянные двери.
Я передаю Борису разговор Бергмана со мной. Борис взволнованно ловит каждое мое слово. То он садится, то встает и все просит:
– Ничего не пропускай.
– Я повторяю все то, что он мне сказал.
– Ты это спокойно выслушал? – спрашивал он.
– Мне было больно за него, – говорю я.
– Только?
Снова глаза его печальны. Я не хочу этой печали: если один упал, то другие должны встать. И несколько раз я упорно повторяю:
– Только!
Рано утром Нина будит меня и говорит оживленно:
– Я сегодня еду.
Потом бежит к Борису. Я слышу, как она бодро кричит ему:
– Вставай! Я еду!
Возвращается ко мне.
– Ты удивлен, что так внезапно? Но надо же, правда? Этим я ускорю наш переезд, а то вас отсюда никак не вытянешь. Надо еще ждать, пока Шурку привезут. Ведь это ужасно долго; лучше там ждать.
Складывает вещи в саквояж, потом вдруг отбрасывает его в сторону, задумывается.
– Саша, ты недоволен? Хочешь, я не поеду?
– Нет, нет, поезжай, – отвечаю я. Стараюсь улыбнуться, но чувствую, что мне это не удается. Неужели она не видит, что это не улыбка, а гримаса?
Вновь смеется… не видит. Целует… Не видит. Мы торопливо завтракаем… Борис хмурый. Нина тормошит его:
– Не кисни!
Зачем он хмурится? Как долго тянется завтрак! В коридоре Борис пропускает Нину вперед, меня удерживает и как-то робко говорит:
– Попроси ее не уезжать.
Я коротко спрашиваю:
– Для чего?
Он молча догоняет Нину. С одной улицы мы переходим на другую; проходим мимо ресторана, где третьего дня я был с Бергманом. Я вспоминаю вопрос Бориса, спокойно ли я выслушал его. Вон виден столик, за которым мы сидели. Спокойно или неспокойно – это все равно: Бергман-еврей для меня ничто, Бергман-революционер – многое; падение его делает мне больно, но это все. Когда упал один, должны встать другие.
Сверкают витрины магазинов, в воздухе звон людских переменчивых голосов.
Только так – встают другие…
Утро молодое, без пыли, без духоты. Гудит вокзал. Снуют носильщики. Из газетного киоска выглядывает чье-то заспанное лицо. Нина в вагоне, стоит у окна, оживленная, с искорками смеха в углах рта. Тонкая тень на лице то появляется, то бегло исчезает, словно не она, а кто-то другой шевелит и играет ее ресницами.
– Вот увидите, какую чудесную квартиру найду и дешево. Только не скучайте, бедненькие мои.
Я ее спрашиваю:
– Когда вернешься?
– Четырнадцатого. Непременно, ни в каком случае позднее. В четыре дня я успею, потом дорога. Четырнадцатого я приеду, а двадцатого – двадцать первого мы все двинемся. Правда, хорошо?
Машет нам платком и за поворотом исчезает.
Борис догоняет меня, и мы садимся в трамвай. Снова бегут улицы.
Четырнадцатого вернется Нина, четырнадцатого приезжает Эстер. Обе в один день. Нина будет рассказывать о своей поездке, о пальмах, о море, и смех будет звонкий…
Я оборачиваюсь к Борису, нас разделяет толстый француз:
– Боря, у Нины звонкий смех, или мне это кажется?
Он выпускает из рук газету и, точно что-то обдумывая, отвечает протяжно:
– Да.
И, уже не глядя на меня, спрашивает:
– Ты когда ей скажешь?
Я отвечаю:
– Я ей оставлю письмо в день отъезда.
– А сказать раньше?
– Не могу.
– А Шурка?
Я молчу. Он еще медленнее спрашивает, и видно, что ему трудно подыскивать слова:
– А если Эстер приедет без денег?
– Я уйду.
Он теребит газету:
– Куда?
– Не знаю, но один.
– А Нина?
– Боря, кто говорил недавно, что я и Нина – ложь?
Он усмехается:
– Я
Трамвай останавливается. Вновь кивают мне канделябры-цветы, я дома нахожу pneumatique[1] от Бергмана: «Вы меня спрашивали о правде. Знаю только, что она не с нами. Не может быть, с нами, потому что мы, евреи, пыль летающая. Куда нас понесет, туда и летим. Сядем на миг, но только до следующего дуновения. Сели мы на революцию и тоже полетим, если уже не полетели, как наши милые предки из одной страны в другую. Не только полетим, но и обожжемся. Надо крест поставить над нами, над нашим народом, над всем тем, что так или иначе связано с нами. Нет и не может быть правды у тех, чей народ – пыль летающая, чей народ всегда и всюду иностранец. Да, и вот всем детям его, куда бы они ни шли и во имя чего бы ни шли, уготован один удел: летать. Вот так, как летел пух из наших перин. Вам правды хочется. В нашей революционности нет ее. Пыль и революция несовместимы. В революции необходимы фундамент и крыша, а у нас ни того ни другого. Назойливые иностранцы. В моих словах о бомбочках тоже нет правды, это только кукиш задним числом, как и не было ее, когда я ехал в Россию и воображаемую правду нес в дуле револьвера. Дуло остается дулом, а мокрая, безлюдная площадь с жидочком посередке – это уж символ и такой, что плакать хочется, да слез нет. Что может быть хуже мокрой пыли? Что осталось? Не спрашивайте. Милый Саша, придет час, и вы сами узнаете. Все вы, и внизу стоящие, и наверху стоящие, придете к тому, к чему я пришел; зрячие и незрячие, храбрые и трусы. Это неизбежно. Пыль до тех пор спокойно лежит на земле, пока не поднимется ветер. Малейшее дуновение, и мы летим. Чем сильнее ветер, тем беспощаднее носит нас. От ветра нам, евреям, не уйти. Мы жадно любим жизнь, а в жизни, как в море, ветры неизбежны, и перед нами только две дороги: или не жить, а если жить, то летать. И то, и другое одинаково вкусно. Не спрашивайте, что осталось у меня. Моя мука пусть останется моей. Пусть хоть что-нибудь будет моим. Да, разорвите это письмецо – и до свидания. Бергман».
Я не могу забыть усмешки Бориса, она неотступно передо мной. Знаю ли я его? Закрывая глаза, могу ясно представить себе его улыбку, лицо, походку. Все, до мельчайших подробностей. Мы почти ровесники. Я старше его на полтора года. Мы вместе росли дома, вместе сидели в тюрьме. Он бежал с поселения и приехал ко мне. В Париже мы неразлучны. Мы едем вместе. Связь в прошлом, великая в будущем – связь смерти.
Вот он тут за стеной. Он близко-родной и любимый. Но знаю ли я его? О чем твердит его усмешка? Недавно, когда был разговор о Бергмане, он сказал мне: «надо скорее уехать», и в его словах слышался испуг. Испуг перед чем? И если даже спросить, ответит ли он? Знаю ли я его? Его думы, его тревоги?
Постучать к нему, позвать его? Не надо спрашивать, не надо. Придет час, и в нем растает все смутное, все неясное.
Светает… На небе радостный изгиб зари. Да, все растает, как тает иней при солнце. Так будет!
Вчера я писал Бергману, хотел ответить ему, а сейчас утро, я рву написанное и знаю: с ним ночь, со мной день зарождающийся. У него упали руки. Бессильный, он забыл о любви; надломленный, он не увидел ее, а в ней крепость руки. Тогда и в дуле револьвера правда остается правдой.
Клочки разорванного письма кружатся за окном. Словно хрупкие бабочки падают на землю.
Федор Сергеевич встретил меня в библиотеке и на обратном пути долго и нудно объяснял мне, что Борис не понял его.
– Обвинять меня в антисемитизме… Меня… Вы только подумайте!
Он переходил мне дорогу, размахивая шляпой; на узенькой улице постоянно наталкивался на людей, на колеса, и мне приходилось отводить его в сторону.
– Меня! Без всякой причины. Я не предполагал, что Борис страдает болезнью многих евреев – заподозревать всех в нелюбви. Кого-кого, но меня!
Без всякого умысла, ни о чем не думая, я спросил:
– Значит, есть кого?
Он вспыхнул и, не прощаясь, ушел.
Рассказываю об этом курьезе Борису и снова вижу, с каким волнением он принимает все эти разговоры об евреях.
– Что ты, говорю я ему, ведь глупо же считаться с этим серьезно.
– Ты ничего не видишь, – твердил он. Опять то же самое – не видишь.
– Что я должен видеть? – нетерпеливо спрашиваю я. – Ответь хоть раз.
– Жизнь ответит.
– Нет, ты отвечай.
– Тому, что я скажу, ты не поверишь, а жизни поверишь. Придется поверить. Вот… я скажу тебе, что Федор Сергеевич, десятки, сотни Федоров Сергеевичей не любят нас. Нас, евреев… Наши же товарищи. Поверишь?
– Нет.
– Зачем же мне тогда говорить тебе. Бывают слепые. Вот и ты слепой. Как он тебе сказал: «Кого-кого, но меня?» Его нельзя, «кого-кого» можно?
Смеется… А потом уже много часов спустя, поздно вечером, перед тем как уйти к себе, вдруг обращается ко мне:
– Не «кого-кого», а многих, очень многих. Хочешь, начну называть по именам?
Я сперва не понимаю, – мы говорили днем, а сейчас уже ночь, – но потом соображаю и невольно спрашиваю:
– Неужели ты все время об этом думал?
Мне немного смешно: он качает головой, словно умудренный, оставивший позади себя тяжелую, долгую жизнь, старик.
– Я не забываю ни на одну минуту, – отвечает он мне.
От Эстер телеграмма: «Все удачно, ждите меня». Я показываю ее Борису, и он соглашается со мной, что пора прощаться с Парижем.
Мне хочется выйти из дому в тихое раннее утро и неторопливо пройтись по всем любимым улицам, заглянуть во всё любимые места. В последний раз. И унести с собой память о нем, навек запечатленную навек незабываемую. Об этом желании я говорю Борису. Он напоминает:
– А с людьми?
Я забыл о них.
Радость меркнет. Вновь приходят глухие мысли о тех, кого родина выбросила за борт, и снова в душе тоскливые, безрадостные слова: бескрылые, бескрылые…
Надо забыть о них иди быть с ними. Я не хочу ни того, ни другого.
– Саша, настанет ли день для них всех? – как-то по-детски спрашивает Борис, и тихое ощущение светлой веры мягко подкрадывается ко мне. Себе и Борису и отвечаю:
– Настанет!
Гудит Париж. Зарево его перед нами; раскинулось широко, отрезало часть неба и горит.
Днем пришел Кон и попросил меня быть вечером дома: ему необходимо поговорить со мной.
– А сейчас? Я свободен.
Он что-то смущенно пробормотал и ушел. Почему он смутился?
День прошел быстро. Подходит вечер, Кон стучит в дверь. Я открываю, и мы остаемся вдвоем. Он делает несколько шагов по комнате, но вдруг нагибается и тушит лампу. У меня невольно вырывается восклицание:
– Что вы делаете?
Как будто откуда-то издалека он заглушенно говорит мне:
– Не зажигайте. Пусть будет темно.