– Какая тишина, – говорю я себе.
– Саша! – окликает меня Аким.
Я не слышал, как он подошел. Оборачиваюсь к нему.
– Мы подъезжаем к N. Войдем-ка лучше в вагон. Удобнее всего быть спящими. На всякий случай…
– Сейчас, сейчас.
Он уходит. Я снова всматриваюсь в темноту. Да, надо идти в наше купе, к нашим чемоданам, забыть обо всем…
Ложусь, отчетливо слышу каждый удар колес. Пусть стучат – ничего позади, все – впереди!
Словно нехотя, горит свеча в фонаре. Пусть стучат. Так нужно, так надо…
Поезд останавливается. Доносятся голоса – заглушенно, робко. Свисток… Снова едем. Заснуть бы, заснуть…
Хочется подойти к Акиму, разбудить его, говорить с ним. О чем угодно, но только не видеть, как оплывает свеча, только не слышать, как в соседнем купе плачет ребенок. Вот так плакал Шурка, когда я вез его на вокзал. Но рука не поднимается, а поезд мчится да мчится, и тянется ночь, и кажется, не будет ей конца, как нет конца моим мыслям.
– Надо заснуть, – твержу я себе.
В одно сливаются плач ребенка, смех Нины, шум Парижа.
– Не спишь? – раздается со скамьи.
Аким проснулся. Полусонно водит он рукой по бархатной обивке, а когда под уклоном с треском сталкиваются вагоны, он встряхивает головой и подсаживается ко мне:
– Не спишь? А мне черт знает что снилось. Дом наш и все такое.
Надрывается ребенок; чей-то женский голос успокаивает его.
– Мать! – шепотом говорит Аким и прислушивается внимательно. – А мне только что мать снилась…
Вдруг перебивает самого себя и машет рукой:
– Ерунда! Это все от ночи. Давай-ка лучше поспим.
Я молчу. Он наклоняется ко мне:
– Что, братец, и на тебя ночь подействовала? Самая поганая вещь – это ночь. Ночью все киснут, а нам киснуть не полагается.
Молчит недолго, а потом неуверенно спрашивает:
– Париж вспоминаешь? Не стоит!
– Не стоит, – повторяю я.
– Если бы, Сашук, мы принялись обо всем вспоминать, то где бы жизнь была? Настоящая? Подвинься-ка!
Даю ему место.
– Аким, расскажи что-нибудь.
– О чем?
– О чем хочешь.
– О приставе?
– Хорошо.
Он неловко гладит меня по голове и говорит:
– Спи, милый. – А сам ложится на свою скамью, прячет голову под пальто и долго, очень долго ворочается.
Вновь остановка. Снова огни смутные в окне, и снова дребезжат и покачиваются вагоны. Я знаю: не заснуть в эту ночь.
Второй день одни и те же вагоны. Бесконечная лента рельс. В нашем купе новое лицо – отставной полковник. Он тоже едет в М. От него пахнет крепким табаком и бриллиантином. На остановках он покрикивает на кондукторов. Он надоел мне до тошноты. Со мной он говорит мало, я ему не нравлюсь, но с Акимом ведет бесконечные разговоры, на станциях угощает его в буфете и уже зовет его по имени и отчеству. Лежу и слышу, как полковник рассказывает Акиму о своем жеребце Баяне. Аким внимателен и разделяет восторг полковника по поводу передних ног Баяна. Полковник приглашает Акима к себе.
– Обязательно зайду, – уверяет Аким.
У полковника багровый нос и невероятно широкие ноздри. Говоря, он еще шире раздувает их.
Тягуче ползет день – жаркий, липкий.
На площадке урывками перебрасываюсь с Акимом двумя-тремя словами.
– Завтра утром мы в М., – утешает меня Аким. – Потерпи уж.
Новую ночь я встречаю на площадке.
– У-ух, отдышаться пришел, – говорит Аким и подставляет голову встречному ветерку.
– Накурил полковник здорово, дышать нечем. Ну и любит же он поболтать. В гости к себе приглашает, хочет с хорошими людьми познакомить. Что ж, пригодится! Пойду обрабатывать полковничка.
Уходит. Бегут лунные полосы. Завтра уже не будет стука колес. Хорошо. Завтра увижу Эстер, Бориса. Скорее бы. Я не хочу грусти, лишних дум и воспоминаний. Иду к дверям купе. Аким курит, стоя у окна. На скамье полулежа – полковник. Над ним наши чемоданы. Я ложусь, натягиваю на себя пальто. Скорее бы утро.
– Я люблю правду как военный и как человек вообще, – гудит полковник. – Я не боюсь высказывать ее всегда и всюду, потому что люблю ее без всяких, голенькую, как она есть, и разноцветными тряпками никогда ее не покрывал. Для чего, я вас спрашиваю, коль скоро видеть ее нужно в натуральном виде? Вот, по правде, и выходит, что жид остается жидом, кто бы он ни был, и России они не нужны. Лишний элемент и нам абсолютно не нужны. Лишний элемент и нам абсолютно не подходящи по всем статьям, и коль скоро они лезут к нам, следует крикнуть им: «Налево кругом марш!» Не иначе обязательно! Ведь лезут, как же не осадить, всюду лезут, ни одной дырки не оставили. Везде жид. Для чего, я вас спрашиваю? Любят Россию? Ничего подобного. Страдали за нее? Грудь свою подставляли? У нас земля – родина, нами собранная, нашими руками, российское православное государство, а у них что? Ни кола ни двора, бездомность испокон веков, и потому не ко двору нам. Коротко и просто – гнать! Опыт у меня большой, у меня в полку немало перебывало их, да и жил я среди них. Что ж, верно я говорю, а?
– Совершенно верно, – подтверждает Аким. Удовлетворенный полковник вытягивается во весь рост и гудит дальше:
– Приятно поговорить с приятным человеком. Мы еще с вами увидимся.
– Я не премину явиться к вам.
– Буду очень рад.
Спит полковник. Наговорился вдоволь и захрапел, широко расставив ноги. Блестят ярко вычищенные сапоги.
– Ну и скотина же, – тихо говорит Аким и морщится. – На душе погано.
– Зато обрабатываешь его, – смеюсь я.
– Так-то так, но ведь ты все слышал. Не будь тебя тут, валял бы комедию без стеснения, но ведь при тебе говорилось.
– Так что же?
Аким изумленно глядит на меня:
– Тебе, должно быть, больно.
– Почему? По-моему, нам обоим должно быть одинаково больно, если вообще считаться с его словами. Представь себе, вместо евреев он ругал бы так революционеров. Тебя и меня задело бы одинаково!
– Но ведь ты же еврей!
Его изумление коробит меня. В Париже говорил об этом Бергман, говорила Эстер, здесь Аким: каждый по-своему, но все об одном.
К чему эти слова, кому больнее? Кто говорит об одном «больше люблю», тот должен сказать о другом «меньше люблю», а я не хочу мерить.
Бежит ночь, бежит и торопится.
– М.!.. – кричит кондуктор.
В коридоре вагона баррикада из баулов и корзин. Давка.
– Ну, с Богом, – говорю я Акиму.
Нас никто не слышит: вокруг суматоха, где-то покрикивает полковник.
– Прощай… вечером… – торопливо бросает Аким, идет к выходу, догоняет полковника.
Вижу, как они исчезают в дверях вокзала. Теперь и я могу выйти.
На перроне ранние солнечные пятна. Жду несколько минут и вхожу в буфет. Присаживаюсь к столику. Напротив окно, и мне видна вся площадь. Еще раз мелькнуло издали лицо Акима. Он и полковник отъехали вместе на одном извозчике. Чудесно, начало великолепное. Такое же, как сегодняшнее утро. Если бы и впредь так!
– Будет, будет! – говорю я себе, уходя с вокзала.
Прохожу мимо тюрьмы. Ищу глазами второе окно справа в третьем этаже. Окно моей одиночки. В этой одиночке была надпись на стене, кто-то оставил ее: «Привет тому, кто придет после меня». Кто теперь сидит там? Делаю над собой усилие и отхожу.
Тюрьма спряталась за поворотом. В саду пахнут клены. Сквозь забор видны на траве бисеринки росы. Небо ясное и родное, клены родные. Сеть солнечных бликов. Утро молодое, бодрящее. И я забываю о том, что до вечера я не увижу наших.
Иду по знакомым улицам. Не верится, что прошло столько лет, как будто все то, что прошло и не вернется, было вчера, а я только на одну ночь исчез куда-то и вновь вернулся. Ушел, когда зеленели и пахли клены; пришел – они снова зеленые.
На площади возле губернского дома по-старому расхаживает часовой. Прежде всего мне бросаются в глаза черные брови и нос с горбинкой. Невольно говорю себе:
– Еврей.
Перехожу на другой тротуар. Смотрю на него сбоку. Да, еврей, и ружье он держит, как все солдаты-евреи.
Опять я думаю: «И этот свой? Если надо будет, он убьет?»
Заворачиваю за угол, и мне становится досадно на самого себя. «К чему все эти мысли о евреях? Нелепо! Вот Аким увидит солдата и разве подумает о том, кто он, русский или еврей?
Громко говорю себе:
– Нелепо, нелепо! Жду вечера.
Наш первый вечер в России. Мы все вместе. Но почему именно сегодня мы так далеки друг от друга?
Целую Бориса, мне кажется, я его не видел много лет, но уже на втором слове обрывается разговор.
Эстер говорит:
– Здравствуй. – И молча запирает двери; продолжает плести косу, забрасывает ее на плечо. К окну прижалась.
Тихо. Хоть бы Аким вошел. Но ему некогда: распаковывает ящики и, только на миг забегая к нам, бросает торопливые слова.
Я уже три раза пробовал заговорить: могу еще раз и еще раз, и ничего не изменится: не обернется Эстер, не взглянет на меня Борис.
– Будем хоть чай пить, – говорю я.
Тоненькую, жалобную песню выводит самовар. Изредка звенит ложка о стакан. Глубже темнота, отчетливее венчики звезд и опрокинутым куполом кажется небо.
Выпав из самовара, алеют на подносе угольки. За стеной Аким застучал молотком. Согнулся Борис, белеют рукава Эстер.
– Ну, как дела?
– Приехали, – словно кому-то далекому отвечает Эстер, а молоток Акима чеканит за стеной:
– Да-да-да.
Сидим тихие, молчаливые, точно задремали. У меня такое ощущение: всех нас надо встряхнуть сильно и резко, и только тогда мы задвигаемся, будем живыми. Всех, кроме Акима. Он живет: бодрую песню выстукивает его молоток.
Тухнут угольки. Я встаю.
– До завтра, – говорю я Борису и Эстер.
В передней Эстер возится с засовом. Я помогаю ей, и наши руки сталкиваются. Беру ее руку.
– Что с вами? С тобой, с Борисом?
Он прощается. Вдруг говорит:
– Хочешь, я провожу тебя до угла?
Угол пройден.
– Я дальше пойду, до гостиницы, – говорит Эстер.
– Не надо, неудобно.
– Мне хочется.
Мы идем близко друг возле друга, точно влюбленные. Я ни о чем не спрашиваю, только у дверей говорю:
– Не надо так… как сегодня.
– А как надо?
Она пытается улыбнуться, и у фонаря я вижу, как бессильны ее губы.
Я торопливо говорю:
– Теперь я тебя провожу.
– Это… неудобно…
Мелькнуло светлое платье, скрылось.
Вхожу в свой номер. Ложусь на постель и слышу, как за стеной разговаривают. Смеется девичий голос. Смех и поцелуи. Перехожу на диван, но, как только ложусь, слышу тихое рыдание, а потом слова:
– Оля, родная, успокойся!
Голос сухой, но старается быть нежным. Не оттого ли он кажется ломким? Я боюсь пошевельнуться. Женщина рыдает. И всю ночь я слышу одно:
– Оля, родная, успокойся.
Ни одного слова больше, одна и та же фраза, повторяется сотни раз с одной и той же интонацией.
Наш первый день в России – Эстер не смогла улыбнуться, жалобно плачет чужая женщина, согнулся Борис…
…Буду ждать нового утра, засыпая, верить, что оно придет иным, и не хочу думать о том, что все – одно только ожидание. Буду гнать от себя эту мысль.
Не я, кто-то другой в этом номере, кто-то другой долго, до рассвета всматривается в темноту: я с Акимом стучу молотком.
Я и Борис разбираем ящики с негативами. Аким, стоя на лесенке, развешивает занавески. Плотно прикрыты ставни. Уже давно пробило двенадцать, но мы все еще заняты: Аким хочет как можно скорее открыть фотографию и торопит нас. Эстер спит в кресле. Устала за день и заснула крепко, хотя мы расхаживаем, двигаем мебель.
Только что я спросил Бориса о вчерашнем вечере. Я не мог не спросить; он меня смутил: первый день, и уж было что-то недоговоренное. Борис отвечает мне:
– Ничего не произошло, право, ничего особенного.
Я качаю головой.
– Не веришь?
– О чем это вы? – окликает Аким.
Борис еще ниже нагибается к ящику, становится на колени, и, разворачивая бумагу, шелестя ею, тихо говорит мне:
– Нагнись.
Я тоже становлюсь на колени.
– Саша, мне не хочется говорить при Акиме… Вот я провожу тебя, поговорим, а сейчас будем работать.
Мы беремся за другой ящик, а когда бьет три, я прощаюсь с Акимом. Он напутствует меня:
– Спи хорошенько, хорошенько отдохни, завтра тоже немало работы.
За углом поджидаю Бориса.
– Я очень устал, присядем где-нибудь, – просит он.
Идем к набережной. Разбросаны скамьи. Я оглядываюсь, никого нет.
– Саша, вчера ничего особенного не было. Ты качал головой, когда я тебе это говорил, значит, ты не поверил, но это так, Саша.
Он прижимается ко мне:
– Я не грущу, Саша, наоборот, я очень рад. Давай, родной, давай, милый, не будем говорить обо мне. Ты не обращай на меня внимания, и на Эстер тоже. Да, да, и на Эстер тоже.
– И на Эстер?
Я стараюсь говорить спокойно.
– И на Эстер? Почему ты так отделяешь ее и себя от меня, от Акима?
– Я не отделяю, что ты!
Он взволнованно встает:
– И не думал… Я только хотел сказать… Вот только по поводу твоих слов о вчерашнем вечере. Ты ведь тем самым и про Эстер спрашивал. Не так ли? И вот, не обращай внимания, вот помни одно – мы в России. Мы приехали для дела, а на нас ты не гляди. Ну, право не стоит. Все хорошо будет, мы все хорошо сделаем. Я не грущу, Саша; о чем мне грустить?
Он тихо-тихо смеется.
– Ведь мы у цели, а разве, придя к цели, грустят? Милый, только поменьше обращай внимания и верь. Веришь?
Хочу верить, вопреки очевидности: разве в каждом его слове не звучит боль? Я ее слышу, я ее вижу, как вещь, которую можно взять в руки, оглядеть. В Париже, провожая Эстер, я говорил ей, что неясность должна быть уничтожена, мне казалось, что здесь ее не будет, а вот только что Борис сказал мне о ней. Всем – своими словами, своим вопросом, тихим смехом, где все есть, только не радость. Опять неясность, опять та же боль. Борис хочет спрятать ее от меня. Хорошо, пусть прячет, пусть прячет и Эстер. Я буду верить, хотя вижу другое, хочу верить: мы не в Париже, и путь должен быть пройден. Уезжая из Парижа, я все отбросил; если они не могут отбросить, пусть прячут.
Я отвечаю Борису:
– Верю.
Фотография приведена в порядок. В газете крупными буквами напечатано объявление о приеме заказов.
– Завтра, – говорит Аким, – начнут приходить рожи.
Смеясь, оборачивается к Эстер.
– Моя ретушерша будет подкрашивать, прихорашивать и портить.
Эстер остается с ним. Борис поселился на краю города в рабочей слободке. И в той же газете, почти рядом с объявлением о фотографии Янковского, я читаю другое: «Грамотный молодой человек ищет места в контору, десятником, знаком с земляными работами».
Недалеко от дома губернатора прокладывают новые водопроводные трубы. Пахнет свежевырытой землей, шлепают босые ноги рабочих. Если Бориса примут на эту работу – полдела сделано.
– Аким сомневается в этом.
– Сомневаюсь, – говорит он нам, – ибо боюсь повторить, как боятся поверить чуду. – Но уже через минуту он полон надежд:
– А вдруг?
Улыбается самому себе, подходит к Борису, внимательно оглядывает его и бормочет:
– Рост хороший, подходящий. Eй-богу, ведь могут принять легко, без всяких, вот только…
Он обращается к нам:
– Как по-вашему, Борис похож на еврея?
– Очень мало, – отвечаю я.
Пока мы обо всем этом говорили, Эстер молчала, а теперь после моего ответа резко обращается ко мне:
– Ты рад этому?
Я вижу изумление Акима, вижу, как морщится Борис. «Опять за старое», – проносится мысль. Стараюсь спокойно глядеть Эстер в лицо, спокойно ответить:
– Конечно, рад, иначе Бориса не примут, ведь по паспорту он русский. Ты забыла?
– Я ничего не забыла.
Глаза Акима перебегают от меня к Эстер, недоумевая, вопрошая, а когда Эстер заходит в другую комнату, я не знаю, что сказать Акиму, что ответить на его молчаливый вопрос, и быстро перевожу разговор на другое.
Я переехал в другую гостиницу. Пока я человек неопределенных занятий, но с деньгами. В гостинице я надеюсь понравиться всем, начиная с хозяина и кончая посыльным. Из угловой комнаты гостиницы видны площади и косяк губернаторского дома. Сбоку от него, в противоположной стороне, ведется работа по сооружению водопровода; но угловая комната занята приезжей помещицей. Со дня на день она должна уехать, так сказала мне хозяйка, когда я ей жаловался на неудобства моей комнаты. Надо запастись терпением и ждать.
Аким спрашивает:
– А нельзя ли ее как-нибудь выкурить? А поговорить с ней?
Помещица с утра до вечера пропадает по магазинам, возвращается с пакетами, с картонками и злится. Я пытался поговорить с ней, но ничего не вышло. Придется подождать. Так или иначе, но губернатор на наших глазах. Слева буду я, справа Борис. От площади расходятся три улицы. Боковые наши, надо занять еще третью.
Я говорю:
– Если мы займем все три улицы, мы победили. Дней шесть-семь достаточно, чтобы определить время его выездов. Тогда или Борис бросает, или я из окна гостиницы, или третий, – в зависимости от того, на какую улицу свернет коляска. Если есть известная регулярность, я ее установлю из окна или Борис на работе. Но как занять третью улицу? Я-то комнаты добьюсь, не сегодня завтра помещица уедет. Насчет Бориса будем надеяться. Но вот третья улица, как быть с ней?
Как всегда, Эстер молчит. Нагнулась над столом и теребит бахромки скатерти. Я стараюсь на нее не глядеть, но почему она молчит?
Я обращаюсь к Акиму:
– А ты что скажешь?
– Дай подумать.
Подхожу к окну. Кое-где загораются фонари, замирают последние детские голоса. Надо же найти выход, третья улица должна быть тоже нашей. Упорно ловлю ускользающую мысль, хочу сосредоточиться и не могу. Только что я думал об Эстер. Она как будто не с нами, а где-то далеко от нас. Зачем же она приехала?
– Ну, – тороплю я Акима, злясь на себя.
Он спокойно отвечает:
– А я уже решил, я встану с аппаратом.
Смеется:
– Фотограф я или нет? Как по-вашему?
Мне хочется подойти к Эстер, встряхнуть ее с силой, обнять, умоляя, не знаю, что сделать, но только пусть не молчит. Аким что-то спрашивает меня.
– Да-да, – отвечаю я.
Он удивленно глядит на меня. Я чувствую, что ответил невпопад, и торопливо говорю:
– Аким… милый… все хорошо будет.
В передней звонок. Пришел Борис.
В последний раз я в фотографии. В приемной какой-то господин в цилиндре. Сажусь рядом с ним. Потом приходит дама с ребенком. Дама не отрывается от зеркала, приглаживает волосы. На девочке ярко-красный бант. Эстер уводит сперва господина. Девочка полуиспуганно-полурадостно прижимается к матери. Слышу:
– Мама, и нас сейчас позовут?
– Прошу вас, – говорит Эстер мне.
Я уступаю очередь даме, она благодарит меня. Ярко-красный бант и раскрасневшаяся, окончательно напуганная девочка исчезают за портьерой.
За стеной голос Акима:
– Пожалуйста, слегка поднимите голову. Вот так, вбок.
Щелкает затвор, задвигали стулом.
– Можно, – говорит Эстер.
– Подожди, я хочу с тобой наедине поговорить.
– О чем?
Она настораживается, я это чувствую, она все время настороже.
– Ты должна сама знать – о чем.
– Если бы я знала.
Вплотную подходит ко мне.
– Если бы я знала, если бы я могла охватить все то, что надвинулось на меня!
Я спрашиваю холодно:
– Ты с нами или не с нами?
Она горестно отвечает мне:
– Как ты ничего не хочешь понять.
Поникла вся, нагнулась над каким-то альбомом… Что я должен понять? Разве в Париже мы не поняли все? Разве и до Парижа мы не понимали, куда надо идти и что делать? Мы вышли на дорогу, и она должна быть пройдена. Мы знали, что предстоит нам, и должны докончить. Сегодня мы еще раз вместе, а завтра будем в разных углах города. Возможно, до последнего дня я не увижу Эстер, так пусть она сегодня ответит мне.
– Ты с нами или не с нами? С того дня как мы приехали сюда, ты ушла от нас, ты словно чужая. Что ты привезла с собой? Я тебя не видел три недели, а увидал другую. Что произошло за эти три недели? Вера исчезла? Сил нет? Но ведь мы только начинаем. Ответь мне раз. Пойми, какое положение создалось. Ты всегда в стороне. Но разве мы не вместе должны идти? Вот вспомни Париж. Вспомни все то, что мы отбросили, через что мы перешагнули. Тогда ты была с нами, а теперь ты отошла в сторону. Ты только погляди на Акима. И он это чувствует и он удивлен.
– Он не ты. Он может удивляться, но не ты.
Я резко отвечаю:
– Он или я – это одно и то же.
– Есть разница.
– Никакой.
Она, тихо поднимая глаз, говорит:
– Ты злой сегодня.
– Мне больно.
– А мне?
Плачет неслышно. Доносятся шаги Акима. Аким не должен: иду ему навстречу. Оглядываюсь – вздрагивают плечи Эстер… Она никогда не плакала при мне, это впервые. Еще раз оглядываюсь – как-то жалобно и беспомощно упала коса, скользнула вдоль простенького платья и свернулась. И внезапно непонятная тревога и предчувствие чего-то темного, надвигающегося на нас, охватывают меня, но так отчетливо, так живо, что я могу ощутить их. Я почти бегом направляюсь к Акиму, словно возле него хочу убедиться в другом – существенном, нашем.
Вижу его бодрую улыбку… Глупости, ничего не изменилось.
Аким идет сейчас с визитом к своему полковнику.
– Он нам пригодится, не правда ли?
Пригодится, конечно, пригодится. Читаю записку Бориса: он не мог прийти, ему предложили работу в слободке, он ее принял. Великолепно, тем скорее доберется до водопровода. Очень хорошо – мы подвигаемся вперед, концы разбросаны. Настанет день, и мы их свяжем.
На опушке леса я и Аким ждем Бориса. Вдали горят огни рабочей слободки – скромные, неясные. Аким прилег возле широкой гостеприимной ели и рассказывает мне о своем визите к полковнику. Шелестят сухие иглы, и огонек папиросы освещает временами кусок оборванной коры. Как всегда, в лесу тихий, вкрадчивый шорох. Безотчетно прислушиваешься к нему, безотчетно, отдаешься ему – ласковому, нежному. То он близко, то он далеко, но неизменно загадочный, всегда нездешний. Аким рассказывает:
– И говорю ему: неужели? И такую невинную рожу скорчил, что даже сам удивился. А он вновь за свое: евреев ругает. Я опять поддакиваю: оставим, мол, евреев в покое, а расскажите-ка мне лучше про нашего губернатора, очень я обожаю административные анекдоты. Ничего, поддался, три анекдота, а четвертый нам на пользу. Вдруг опять сел на своего конька и поехал: жиды да жиды, бить их надо. Ты слушаешь?
Ухожу от тихого шороха…
– Жиды…
Стараюсь понять, о чем он говорит. Какие жиды? Молча гляжу на полупотухший огонек папиросы и вдруг, незаметно для себя, думаю: «Ведь и я жид и меня надо бить» и вздрагиваю.
– Какая чушь лезет в голову!
Аким приподнимается на локте и спрашивает:
– О чем ты бормочешь?
– Так… что-то глупое подумал.
– А ты не думай.
– Верно.
Смеюсь, но в то же время вспоминаю о том, как у дверей синагоги, прислушиваясь к молитве старого еврея, я спрашивал себя: «И это свое?» Ловлю себя на этой мысли и холодно отстраняюсь от нее. При чем тут синагога? При чем я? Я в лесу, я жду Бориса, Аким был у полковника и завтра опять пойдет к нему, полковник нам нужен, – все это свое, а остальное… Зорко гляжу на дорогу: по ней движется темное пятно, это Борис. Остальное – слова.
Борис бежит к нам вверх по тропинке. Он еще не успевает сказать, как я догадываюсь об удаче по его движениям.
– Принят? – спрашивает Аким и вскакивает.
– Послезавтра велели прийти, – отвечает Борис.
Слышу восклицания Акима, что-то медленно, но взволнованно рассказывает Борис, вокруг нас шорохи ночи, леса и убегающих тропинок, посеребренные одежды берез, хочу во все это вникнуть и не могу, словно кто-то раздвоил меня.
– Это от радости, – говорю я себе неуверенно, но от неуверенности упруго поднимается упорство, и я уже настойчиво повторяю: «Это от радости».
Лес то ширится, то суживается. Мы снова на опушке. Аким торопится домой.
– Надо с Эстер поделиться, а то мы тут заговорились и забыли про нее.
Как только он уходит, я, смеясь, говорю Борису:
– Я-то ее не забыл. Знаешь, Боря, она меня так нашпиговала всякими намеками о еврействе, что мне повсюду чудится это слово.
Он отодвигается от меня:
– Как ты неискренно смеешься.
Молча прощаюсь с ним. Что я могу ответить? Ему кажется, что неискренно, но мне действительно смешны все эти разговоры о евреях, о еврействе. Разве наше дело связано с ними?
Из слободки доносится ночной лай собак, слегка напуганный, отрывистый. По обеим сторонам дороги насупились кусты. Хмурится небо, и первые тяжелые капли дождя грузно падают на землю.
Торопливо иду к себе – надо скорее лечь, заснуть: идет новый день, и в нем моя вера и моя надежда.
Вчера, в три часа дня, губернатор проехал мимо Бориса. Борис говорит:
– Он очень быстро едет, но это не помешает. Мне видны ворота, и, как только они откроются, я уже буду наготове. Снаряд я принесу с собой. Только одно пока: я все приглядываюсь, куда положить его. Надо очень близко положить. Возле себя… При себе держать немыслимо, мне придется нагибаться. Словом, при себе нельзя. Правда? Надо возле себя. Вот еще два три дня, и я найду. Лучше всего завернуть в куртку. Но все рабочие кладут одежду в одно место, возле труб, а это далеко. Завтра я попробую положить свою одежду отдельно, так два-три дня сделаю, а уж потом никто не обратит внимания. Как только ворота откроются, я пойду к куртке, как будто за табаком – покурить. Так часто рабочие делают. Тогда останется одно: быстро отойти в сторону от работ, дойти до угла. Пока он доедет, я все это успею сделать.
Аким спрашивает:
– А если не успеешь?
– Я не брошу.
Голос у него меняется.
– Вы забыли, что рабочие вокруг. Не отойдя в сторону, немыслимо бросать. Если отойду, то только я один погибну, а иначе многие.
Сосредоточенно молчит Аким. Что же делать, если он не успеет? Напряженно всматриваюсь в лицо Бориса. Оно мне сегодня кажется другим, новым. Не могу от него оторваться. Милый, милый! Лежит на траве, в волосах сухая былинка. Вот поднялся, посмотрел вверх и снова лег. Зашевелились губы, что-то шепчет. Слышу его дыхание, биение сердца. Детьми мы всегда спали в одной комнате и нашим любимым занятием было прислушиваться, как бьются сердца. Мы их ласково называли «машиночками», но в то же время суеверно боялись их. Почему это все я вспомнил сейчас? Перестанешь биться? Машиночка?
Подкрадываются сумерки, где-то замирает гулкий удар колокола, словно потонул в деревьях. Сегодня воскресенье. Завтра утром Борис опять пойдет на работу, скинет куртку, будет оглядываться, куда ее положить. Погибнет…
Нагибаюсь к нему:
– Успеешь?
Он отвечает:
– Надо успеть.
Да, все надо: и успеть, и забыть детскую с двумя кроватками, и взять себя в руки.
Вскоре Борис уходит: он рано встает. Я и Аким спускаемся к дороге.
Прощаясь, Аким спрашивает меня:
– Как по-твоему, он успеет?
– Успеет.
Попрощался, но тотчас же возвращается обратно:
– По-моему, следовало бы…
Вдруг круто обрывает себя:
– Ничего, прощай.
Уходит, торопится и тонет в темноте.
Губернатор еще раз проехал мимо Бориса, но на следующий день коляска свернула влево. В это время я случайно выходил из гостиницы. Но все успел разглядеть. Теперь нет сомненья: если коляска поедет влево, она должна обогнуть угловое окно. От окна до заворота пять шагов. Я говорю Акиму:
– Как только угловая комната освободится, я ни на одну минуту не покину ее.
– А не будет ли подозрительно?
– Ничуть. Я захвораю.
Он молча поглаживает колено. Я спрашиваю:
– Тебе не нравится мое предложение? По-моему, наилучшее. Надежнее сразу засесть, чем следить временами. Я нездоров, из комнаты не выхожу – все просто и обыденно.
– Так-то так.
Нерешительно спрашивает:
– А я?
– Ведь третья улица не занята. Ты ее займешь.
Усмехается:
– На всякий случай? Ведь с аппаратом не будешь приходить ежедневно. Разве можно? И то только если будет установлен час и день проезда.
Подсаживается ко мне:
– Полагаешь, приятно мне? Вот ты запрешься в гостинице, Эстер в своей каморке за снаряды, Боря возле труб своих поджидать будет. Каждую минуту думать: вот сейчас одного из них не станет, а самому сидеть сложа руки… На всякий случай.
Сбоку поглядывает на меня и вокруг говорит:
– Давай поменяемся.
Я удивленно отвечаю:
– Что ты! Теперь? Каким образом? Поздно.
Тряхнул он головой, словно что-то отшвырнул от себя – улыбается уже по-прежнему.
– Истинно верно, поздновато.
Спокойно и обдуманно говорит о завтрашнем дне, только все чаще и быстрее поглаживает колено.
В обед хозяин сообщил мне, что в понедельник помещица уезжает. Хозяин был мил и любезен, я не менее – мы расстались довольные друг другом. Еще три дня ждать. Невольно оглядываю свою комнату, я уже привык к ней. Из нее уйду, но уйду ли из соседней? Выбежать оттуда – дело одной минуты, но успею ли я добраться до входной двери, пока догадаются?
Хочется выйти в коридор, еще раз посмотреть на подъезд, на швейцара. Тянет к двери. Почти подхожу к ней, но тотчас же иду обратно. Ведь я все это уже видел. Иду к окну. Синие вечерние тени сменились темными густыми складками ночи. Гляжу на часы: уже десять. День кончен, надо готовиться к новому. Сегодня вечер тянется томительно и долго, словно обоз в степи. Бориса и Акима я не видал: мы не условились встретиться. Только завтра я увижу их. Что они теперь делают, о чем думают? А Эстер?
Аким говорил о ней: «В своей каморке за снарядами». В той же каморке он сам. В каморке где-то на слободке Борис; словно в каморке, засяду я в соседней комнате. Все мы в каморке среди большого, оживленного города, и бег его проходит мимо нас, притаились и ждем, притаились и ищем. Враги или другие Перегибаюсь через окно, всматриваюсь. Передо мной небольшой переулок, а где-то город раскинулся по холмам, затеплил свои свечи-фонари, дышит глубоко, уставший за день, дремлет, словно за пологом, осененный ночью. Что он скажет, когда мы выйдем из каморки, что он крикнет своим собратьям – большим и малым городам? Как тихо на улице. Снова тянет к двери… Оборачиваюсь, хочу подойти и внезапно, ошеломленный, останавливаюсь среди комнаты: стучат в дверь, стучат негромко, но настойчиво. Ко мне! Вот постучали еще раз…
– Кто там?
Медленно спрашиваю, медленно иду к двери: револьвер на стол, надо успеть. Мелькает мысль – все кончено, меня проследили, а когда усиленно хладнокровно берусь за ключ, слышу из-за двери:
– Это я.
Я узнаю голос Акима, и какой-то мертвый покой обнимает меня – я ко всему готов. Впускаю его и только спрашиваю:
– Ты? Ко мне?
– Закрой дверь.
Иду обратно, заглядываю в коридор и вдруг ни с того ни с сего говорю Акиму:
– Хочешь чаю?
Я сижу с Эстер в ее комнате. Не верится, что часа два тому назад Аким был у меня, в гостцнице, не верится, что я опять в фотографии. Забыты конспиративные уловки: Аким ушел в слободку за Борисом, я – тут. Нас заставили вылезть из каморки: послезавтра утром губернатор уезжает. Аким был в гостях у полковника. Аким прав, полковник пригодился. Как все просто, как все просто: мы прятались, поджидали, а за картами у полковника Аким узнает, что губернатора вызвали внезапно в Петербург – предстоит повышение и перевод. Против нашей простоты встала другая – простота обстоятельств. Из Петербурга он вернется всего на два дня. Что сделаешь в два дня? Бездумно гляжу по сторонам, замечаю, что Эстер полуодетая, кутается в платок, и спрашиваю: