В его руках дрожит зажженная папироска. Когда он расхаживает, светлая точка то появляется, то пропадает, словно болотный огонек. Темно, и только по огоньку я догадываюсь, где находится Кон.
– В чем дело, Кон?
Я жду с любопытством. К чему эта таинственность?
Огонек приближается ко мне. Вот он совсем, совсем близко. Голова Кона почти прикасается к моей. Он волнуется, и его волнение передается мне.
– В чем же дело?
Я начинаю сердиться, но, как только он произносит первое слово, я успокаиваюсь.
– Александр… Я знаю, вы едете в Россию. Ошибаюсь?
Трогает меня рукой.
– Только не спрашивайте, как я узнал, только не удивляйтесь. Положим, догадался. Ну, припишите это моему нюху, нюху особого рода ищейки, которая чувствует, где что лежит. Александр, вы можете говорить со мной открыто? Без конспирации? Александр, понимаете, бывают такие минуты, когда конспирация излишня, когда ей грош цена, когда она только… Ну, отталкивает?
– Понимаю.
– Если не можете, я сейчас уйду. Если да, то выслушайте меня и только не удивляйтесь. Да, еще одно, Александр, я не навеселе. Верите?
– Верю.
– Ну… уйти мне или говорить? Снова в его руках дрожит папироса. Потухнет, он закурит другую. Скажу ему: не надо. – И он съежится весь, медленно сойдет с лестницы. На улице будет та же дрожь в руках, а улицы безлюдны, ночь близка, а он один.
– Говорите.
Он двигает стулом, задевает меня, извиняется и спрашивает:
– Все?
– Как хотите.
– Хорошо. А вы… вы мне ответите на мои вопросы?
– Вам это нужно. Спрашивайте.
– Алескандр, вы едете скоро?
– Скоро.
– Сами, вне партии?
– Да.
Золотой огонек дрогнул и сузился под пеплом.
– Вы едете…
Он обрывает, и я за него доканчиваю.
– Кто нас слышит? Ночь. Пусть слышит. Пусть Кон все знает.
– Вы хотели это знать? Да, одни. И сделаем. Меня перебивает надорванный шепот:
– Не только знать. Возьмите с собой… меня.
– Вас?
Я отбрасываю стул, он мне мешает. Я должен взглянуть на Кона. Он тоже встает. Я быстро зажигаю спичку. Он отшатывается, и при свете вспыхнувшей спички я вижу, как он, неловко улыбаясь, глядит на меня, мигая. Все. Спичка гаснет. Снова темно.
– Кон, – говорю я тоскливо, – милый Кон!
Он дышит мне в лицо – тяжело, напряженно:
– Почему «милый Кон»? Кон пьяница, Кон вечный эмигрант, Кон бездарный писака. И руки прочь? Мертвым был, мертвым и оставайся? Да? Не шевелись, мол, торчи здесь, пиши никому ненужные брошюрки, вяло тяни: революция, конституция, провокация, дорогая братия. Да?
Что ответить ему? Я не могу позвать его с собой. Я молчу. Он встает, задевает меня худыми, острыми коленями. Скрипит пол, и золотистый кружок пропадает за дверью. Тихо. Снизу доносится голос Кона:
– Cordon, s'il vous plait![2]
Раз, другой и все громче и визгливее.
Борису нездоровится. Я один еду встречать Эстер. Поезд опоздал. Медленно ползут стрелки часов. Беспрерывно приходят и уходят другие поезда. Я рад, когда наконец после долгих ожиданий в окне вагона мелькает лицо Эстер, и мне не стыдно и легко признаться ей, что этот час ожидания я волновался, словно нетерпеливый любовник.
Только на улице, под солнцем, я замечаю, как она похудела, осунулась. Темные круги под глазами. Белокурые строгие волосы еще строже легли вокруг лба.
– Что так всматриваешься? Изменилась я?
Синие жилки вздрагивают под подбородком.
– Я очень устала. Сейчас мы куда? К тебе?
– Куда хочешь.
– Если можно – лучше в какой-нибудь ресторан. Я голодна. А потом я пойду к себе отдохнуть.
Я иду за извозчиком. Она зовет:
– Саша.
– Что?..
Она берет меня за руку:
– Ведь все удачно. – И слабо улыбается.
Проносятся мимо дома, улицы, люди. В ресторане прохладно и нет шума. Столики пустые, только за одним из них сидят какие-то старички, видно, провинциалы. Все шепчутся между собой, оглядываются.
За буфетом тихие голоса. Лакей изредка перекатывает биллиардные шары.
В ресторане Эстер говорит мне:
– Мы поговорим завтра, сегодня я устала.
Я молча киваю головой.
– Ты что загрустил?
Хочет заглянуть в мои глаза и словно тянется ко мне вся.
– Разве ты не рад?
Наливает мне и себе, старается говорить бодро:
– Выпьем за удачу.
Я пью и повторяю:
– За удачу, за удачу!
И больно глядеть, как устало вздрагивают синие жилки. А вечером я снова на вокзале: приехала Нина. В руках у нее два огромных букета. Выходя из вагона, она прежде всего просит:
– Посмотри на цветы, это из нашего сада.
Я гляжу на смятые лепестки. Дома Нина ставит цветы в воду, зовет Бориса. Смеется и ежеминутно спрашивает:
– Правда, чудесные?
В парке возле пруда Эстер рассказывает мне и Борису о своем пребывании в Лондоне. Все дни проходили в упреках со стороны родных. Часть наследства принадлежала ей по праву, и за это право ее изматывали без конца, обманывали, оскорбляли.
Эстер умолкает. Мне становятся понятными круги под глазами, но уже нет боли: все сделано, пройдено, и прошлое должно кануть, не надо оглядываться на пройденный путь. Важно то, что впереди, и об этом нужно говорить. Есть одно – наш день, и что в сравнении с ним все неприятности и упреки. Я говорю им обоим:
– Теперь перейдем к дальнейшему.
Они молчат. Эстер что-то чертит на песке. Я снова повторяю свои слова. Эстер, словно нехотя, поднимает голову и становится рядом со мной. Она ниже меня. Мы оба стоим, а против нас на скамейке Борис.
Эстер говорит:
– Раньше… мне бы вот что хотелось спросить… Скажите вы оба, вы когда-нибудь думали о том, на чьи деньги совершалась и совершается революция?
Я делаю невольное движение. К Борису она не обращается отдельно. Спрашивает меня:
– Удивляешься?
Она усмехается, как усмехалась на вокзале перед отъездом в Лондон.
– Тогда выслушай меня. Я тоже не думала об этом, о другом думала, а об этом не догадалась а надо было бы. Вот послушай.
Я спрашиваю:
– Это необходимо?
Когда она сухо отвечает: «все необходимо» и, садясь, сплетает руки вокруг колен, я говорю:
– Я слушаю.
Говоря, она оборачивается то ко мне, то к Борису:
– Увидите, почему такой вопрос. Я буду говорить коротко. Это было у Петра Николаевича. Вы его знаете? Тем лучше. А я не знала, только слышала о нем. Конечно, в таком роде, как водится: старый работник, много перестрадал, большое прошлое. Был отвратительный день у меня. Господи, если бы вы знали, какой день! С утра ругалась с родственниками. Мама кричит: ни копейки не получишь; а брат с кулаками лезет: отец всю жизнь работал, и не для того, чтобы ты потом разбрасывала; деньги эти нажиты еврейским потом, и не христианам их отдавать. Так скверно было на душе. Одна ведь я была. А вечером я попала к Петру Николаевичу. Думала, пойду, познакомлюсь с товарищами, отдохну немного. Отдохнула! – Она тихо смеется.
– Эстер, может быть, мы отложим этот разговор?
– Зачем? Я доскажу. Я хочу, чтобы ты услышал это до отъезда. Может быть…
Не докончив начатую фразу, продолжает:
– Попала как раз в нужное время, точно нарочно. Знаешь, очень жаль, что я несуеверна, а то могла бы решить, что между квартиркой Петра Николаевича и домом моих родственников существует какая-то таинственная связь. Только что дома говорилось о еврейских деньгах. Прихожу – это же слово раздается у Петра Николаевича. Я сидела и слушала очень внимательно. Партийные центры действуют еврейскими деньгами, партийные центры заполонены евреями. Позор для революции – она вся была на еврейские деньги. Петр Николаевич волнуется и твердит: все делалось на еврейские деньги, правы были наши враги, утверждая это, а мы еще негодовали. Я молчала и слушала.
Петр Николаевич покусывает седую бородку и говорит: «позор, и надо раз навсегда признаться в этом». Другой его поддержал. Вы его знаете – Бузулуков. Бузулукову не нравится еще одно, еще одно его возмущает: слишком большое количество евреев-революционеров. Вот… новое засилье. Я очень робко спросила, чьи деньги шли, кто давал: народ или верхи.
Мне ответили: верхи. Я снова спросила, если так, почему позор, когда берут от богача Залкинда или Бронштейна, а не позор, когда от купца Нила Петрова или Гордея Силина? Если бы речь шла о народных деньгах, тогда другое дело, показатель большой. Но ведь верхи русские и еврейские одинаково выжимают деньги и одинакова ценность их побуждений. Значит, от Гордея Силина можно, потому что он русский, а еврей – чужой и Россия не его родина, и помощь его позорна. Господи, а если он, как Силин, любит Россию? Ну, кулак он, по-кулачески любит ее, но ведь и Силин кулак. А кто может учесть, сколько денег Силин выжал из евреев и сколько из русских? На меня поглядели очень косо. А когда я попросила объяснить мне, какая разница между этими словами и старой сказкой о японских деньгах, мне ответили экивоками, рассуждениями, всякими словами, но ответа не было, а ведь я его ждала, он мне нужен был. Уходя от Петра Николаевича, я шла к своим. Туда, откуда я должна взять вот эти самые деньги, еврейские деньги, и они пойдут на дело революции, а ведь для революции это еще одним позором больше. Мой брат, набожный, озлобленный еврей, и старый, известный революционер сходятся, и когда один кричит: «Нельзя отдавать деньги христианам», другой подхватывает: «Нельзя брать от евреев». Оба говорят, что деньги пахнут, и для революционеров и социалистов Петра Николаевича и Бузулукова еврей является тем же самым, чем христианин для моего брата-фанатика. Глядит на нас.
– Поймите, милые, поймите!.. Я ехала к вам, везла эти деньги. Вот они тут, и мы поедем, и все мы евреи, и деньги наши еврейские, и они пахнут, а мы говорим: «Россия, русская революция, русский народ». А Бузулуковы?.. Господи, ведь это же мнение революции. Поймите!
Борис отвернулся. Я знаю, когда ему тяжело, он всегда отворачивается.
Тогда я говорю Эстер:
– Теперь ты за себя скажи.
– Мне нечего говорить.
– После всего рассказанного тобой? Что же остается тебе?
– Ждать.
– Чего?
Она мельком взглядывает на меня:
– Всего.
В ее глазах холод. Он чужд мне.
В пруду шевельнулись лебеди и мягко зажурчала вода. Раннее утро. В парке безлюдно, только мы одни. Я гляжу на Бориса, на Эстер, и вдруг жуткая мысль приходит: «Не буду ли я там один?»
Но я отбрасываю ее.
Я говорю Эстер:
– Я не могу понять тебя.
– Тебя смутил мой вчерашний рассказ?
Я отвечаю:
– Не рассказ, а твое отношение к нему.
Она спрашивает сухо:
– А рассказ сам по себе?
– Не в нем дело, а в тебе. При чем тут Бузулуков или Петр Николаевич? Мало ли что люди говорят? Стоит ли прислушиваться? Пусть говорит. Простая обмолвка. Меня это не трогает. Ведь я не с ними еду, а с тобой, пойми это.
Я трепетно жду ее ответа.
– Чего же ты хочешь?
– Ты знаешь, я уже тебе сказал: я хочу, чтобы все было ясно.
Она глядит куда-то в сторону:
– Для тебя это обмолвка, ты легко принимаешь, а для меня… Саша, не будем говорить об этом, не надо.
В ее голосе боль. Я не хочу такой боли – разве грядущий день – не наш день?
Под вечер приходит Кон. Мне не о чем говорить с ним. Он сидит на моей кровати и курит беспрестанно. Я жду Эстер. Она должна сейчас прийти. Если деньги отосланы, Борис уедет завтра, потом Эстер, а за ними я. Я не хочу, чтобы Кон встретился с Эстер, но он не уходит. Когда он вошел, я сразу заметил, что это не тот Кон, которого я знал раньше. Что-то новое в нем, и это новое – злость. Она ему не к лицу, она делает его смешным. Я ведь знаю, чем вызвана злость, и слова излишни. Я молчу, стараясь не глядеть на него. Он жалок сегодня. Но он, точно ничего не замечая, старается быть едким и хлестким.
– Что же вы, Александр Яковлевич, замолкли? Не о чем уже говорить с Коном?
Он хихикает – и это в нем новое. Я ничего не отвечаю. Скрипит под ним кровать, и хихиканье и скрип сливаются в одно – что-то нудное, тусклое.
– Не о чем?
Поднимается грузно и перестает хихикать.
– Вы думаете, что я серьезно просился с вами? – Шевелит перекошенными губами. – Наивный вы человек. Ведь мне все надоело, все опротивело: слова, жизнь, люди. Лень умирать, скучно, и природа скучна, и Париж, и Россия, все. Родина? Чепуха, нет у меня родины, а если Россия родина, что она мне, бедному еврейчику, и что я, иерусалимский выходец, ей? Какая там родина! Жандармы, погромщики… Все это хорошо на бумаге, в прокламациях, на собрании комитета, а на деле скука и еще раз скука, и еще раз. Вот приблизительно такое ощущение: едешь в тесном и неудобном вагоне третьего класса. Третьего класса, не забудьте, пожалуйста! Едешь, едешь, без конца. Вот остановка, много новых лиц, но это только кажется сперва, а потом видишь, что и они те же, давно надоевшие спутники. Бежишь в буфет перекусить: народу много. Кого просто отодвинешь, а кто и тебя ударит. Большею частью тебе попадет, и немудрено: еврейское счастье. Иной раз сильно, даже до кровоподтеков. Звонок – и дальше. До другого буфета, до другой станции. А если еще добавить к тому, что я все время ездил зайцем, фигурально, конечно. Знаете, вот так, как едут наши евреи в Литве. Под скамейкой, скрючившись, бледнея при виде светлых пуговиц. Ах, эти светлые пуговицы! А еще говорят, что евреи не любят начальства. Ложь, клевета – ничего подобного, самый уважающий народ, с пеленок уважает и трепещет. Вот и едешь зайцем. Постойте, постойте, Александр Яковлевич, я вам анекдот расскажу. Лежит такой еврей под скамейкой, а кондуктор шарит ногой. А из-под скамейки раздается: дззиннь! Кондуктор спрашивает: «Кто тут?» А из-под скамейки ответ: «Фуянсовая посуда». Ну, вот так фуянсовой посудой и разъезжаешь всю жизнь. Скучно. А вот другой анекдот. Нет, вы уж выслушайте. Мне хочется сегодня говорить с иллюстрациями. Одного еврея кондуктор выбрасывает на каждой станщи, а еврей прячется, и как только поезд трогается, снова лезет в вагон. Вот так: его выбрасывают, а он лезет. На одной станции вышвырнул его кондуктор, и не особенно почтительно. Полетел еврей на перрон и попал в объятия другого еврея. «А, Хаим, вы откуда, куда едете?» – «Куда? Гм, если спина выдержит, то до Одессы». Александр Яковлевич, если спина выдержит, понимаете, дорогой товарищ. А что для меня ваше предприятие? – Впивается глазами: – Только станции. Хе-хе… До Одессы, если спина выдержит. Хотел присоединиться к вам, поехать разок по другой ветке. А если бы пришлось подохнуть, утешил бы себя – бывает же крушение поезда. А вы, наивная душа, серьезно отнеслись. Да? И даже с огорчением?
В дверь стучит Эстер. Он быстро отходит от меня. Согнулся, худые локти прижаты к бокам.
– Ба, Эстер Давидовна! Опять на нашем горизонте. Новостей привезли: рассказывайте, порадуйте нас.
И снова прежнее хихиканье.
– Новости-то, наверное, важные. Вон Александр Яковлевич даже похудел, ожидая вас. Не удивляйтесь, Эстер Давидовна, мы свои люди.
Я громко говорю Кону:
– Итак, Кон, до завтра.
Он изумленно глядит на меня и внезапно краснеет. Я провожаю его до лесницы. На площадке прощаюсь с ним, иду к себе. Он зовет:
– Подождите.
Я останавливаюсь.
Он держится за перила лестницы и криво улыбается:
– Забыл вас поздравить… с приездом Эстер. Все улажено, едете: рад за наших еврейчиков. Самостоятельные люди. Не надо им никаких организаций, ничего им не надо – сами строители.
Я спрашиваю равнодушно:
– Что дальше?
– Дальше?
Он подходит ближе.
– Нынче строителям не верят. Вот таким, как вы.
Губы у него сухие.
– Улыбаетесь? Да, не верят. Вы сами это знаете, и нельзя верить, времена такие. И мы спросим…
Он отделяется от перил и дышит мне в лицо.
– …из какой охранки идет расстрел?
Я смеюсь, вхожу в комнату. Эстер говорит о паспортах, о деньгах. За окном небо темное, замолкнувшее, ни одной звезды. Смеюсь… И буду смеяться!
Борис едет завтра, потом Эстер. Она легальный человек, едет под своей фамилией. Завтра уже Бориса не будет. Мысль об этом кажется мне странной. Хочется чаще и чаще глядеть в милые, родные глаза, а они грустят.
Я бережно спрашиваю:
– Ведь ты завтра уезжаешь, разве ты не рад?
Обнимаю его. Он мягко отводит мои руки.
– Мне трудно лгать.
– О какой лжи ты говоришь?
– Надо лгать Нине… Я уезжаю. Не прощаюсь, лгу.
Вечером я вхожу к нему в комнату. Опять лунные отблески на полу, на постели, и снова наши слова о Нине.
– Саша, нужно?
– Да, ты забыл, что я существую.
Он тихо просит:
– Оставь меня.
Я ухожу и вместо тоскливых слов Бориса жаркий шепот Нины:
– Чувствуешь меня? Любимый.
Шумят каштаны, мои славные каштаны. Они не знают слов.
Вчера ночью Борис уехал. Сейчас утро, и Нина спрашивает, где он. Я отвечаю, что его вызвали внезапно к больному товарищу в Брюссель. Называю первую попавшуюся фамилию. Нина участливо расспрашивает. Я гляжу, как разбегаются волосы ее по плечам, и говорю:
– Да, да, очень болен, очень.
Цветы окончательно завяли; я указываю на них:
– Как жаль, твои цветы уже испортились.
Она поправляет:
– Наши, – обвивает меня косой, тянет к себе. – Но зато сколько еще впереди!
Коса длинная, крепкая. Я целую ее.
– Эстер, мы скоро увидимся.
Эстер входит в вагон, волнуется. Чуть розовеют ее щеки. Из окна протягивает мне руку. Еще раз я говорю ей:
– Не надо неясности, она губительна.
– Тебе все ясно?
Я утвердительно киваю головой. Она раздумчиво произносит:
– Это хорошо.
Я быстро спрашиваю:
– Тебе плохо?
И еще раз я повторяю:
– Не надо смутного. Мне было больно от твоих слов. Тогда, в парке. Я не хочу этой боли. Она свяжет по рукам. Станет мешать. Светло должно быть, светло и ясно, как в солнечный день. Разве мы к тьме идем?
– Подойди сюда.
Подхожу к стенке вагона. Она перегибается, легко целует меня:
– Видишь, ведь я еду. – И уходит в глубь вагона.
Поезд двигается. Несколько шагов я иду рядом с ним и говорю Эстер:
– Счастливого пути!
Поезд уже далеко, а я все еще шепчу себе: счастливого… счастливого… По дороге мне попадается Кон. Он увидел меня издали и торопливо переходит на другой тротуар. Я гляжу ему вслед. Худой, сутулый, он пропадает в живом потоке. Подхожу к дому. На пороге слышу, как звонко смеется Нина, как ей вторит Вера Мальцева. Завтра уже не услышу. Завтра! Мне трудно открыть дверь Я прислоняюсь к косяку и стою. Время бежит, и я не знаю, часы проходят или минуты.
Письмо для Нины написано. Оно у меня в руках. Я вхожу в ее комнату. В ней запах ее тела, волос и летнего утра. Я кладу письмо на подушку. Она его сразу увидит, как только войдет: синий конверт выделяется на белом.
Иду назад, плотно прикрываю дверь. Я на улице. В последний раз кивают мне каштаны. На вокзале память прячет их глубоко. Их, Шурку, Нину… Свисток – и нет Парижа. Промелькнули предместья. Скрылись. Поле, и только поле. И шумят и тревожно постукивают колеса свое неизменное – вечное.
Я один… Все позади, все – впереди.
Вновь стучат колеса.
Неделю я прожил в маленькой швейцарской деревушке, где не было русских, оттуда я незаметно ушел пешком до ближайшего города.
Уголок был глухой. Изо дня в день проходили мимо моего окна пастухи. Стучали деревянные башмаки. Изо дня в день я слышал медленное позванивание колокольчиков: где-то бродило стадо.
Шумели горные ручьи, скатывались вниз. Подбегали к озеру, стихали, сливаясь с ним. У вершин они были буйны, резвы, словно юноши, вступающие в жизнь, а, пройдя склоны, умолкали.
Горы нависали со всех сторон, бросали в озеро снежные пятна. А когда белый туман воровски сползал с вершин, цепляясь за деревья, и тянулся к берегу, в маленькой церковке звонарь рассылал по всем дорогам и тропинкам тягучие, грустные звуки.
Иногда на миг выделялся тонкий колокол, звенел радостно, но, прозвенев немного, умолкал, словно пугался.
Тихо, так безмятежно-тихо было вокруг, что порою мне казалось, будто я никогда не жил в Париже, никуда не должен ехать и никогда не слышал слова «губернатор».
А теперь снова шум, снова буфера бьют тревогу.
Еще несколько верст – и я в России.
Моя родина! Мои поля, моя земля! Ведь в ней и небо другое – родное, близкое, и зори светлее. Каждый куст, каждая дорожка – свое. А я – свой?
Я стою у окна, напряженно вглядываясь. Уже видны издали дома, крест на церкви, и сердце бьется смущенно и радостно, как накануне неизведанного счастья.
Свой! Свой! Иначе слово «родина» – ложь, а любовь в ней – огонь миражный.
Извозчики окружают меня толпой. Каждый тянет меня к себе. Кричат, переругиваются, рвут чемодан из рук носильщика. Носильщик сердито отмахивается. День «смеется». Небо чистое, чуть синее. В воздухе крикливые, гортанные голоса. Говор знакомый, давно не слышанный.
Когда пять лет тому назад я приезжал в Г., точно так же извозчики брали меня приступом, точно так же на узких, грязноватых улицах кричали торговки.
Извозчик оборачивается ко мне и спрашивает по-еврейски, откуда я приехал. Я не отвечаю. Он снова спрашивает, а когда я в свою очередь обращаюсь к нему по-русски, он как-то странно поджимает губы, подергивая темную курчавую бородку, и раздумчиво, точно не доверяя себе, произносит нараспев:
– Га, а я думал себе, что вы будете еврей.
Словно сердясь на кого-то, с размаху бьет лошадь и все оглядывается.
– Поезжай скорей!
Он подвозит меня к гостинице. Молодой еврей в грязном, но крахмальном воротнике ведет меня наверх; распахнув дверь номера, прислоняется к косяку и, слегка улыбаясь, говорит по-еврейски:
– Что подать?
Я удивленно пожимаю плечами, даю ему паспорт. Он краснеет, быстро отскакивает от косяка, весь подтягивается и что-то бормочет по-русски. И на лице уже другая улыбка.
Под окном шум – живет, движется еврейская улица. Крикливо, лихорадочно. Я гляжу сверху и долго и упорно думаю: «И это свое?»
День умирает, звонят в церкви – милый вечерний звон.
Солнце уже высоко, когда я подхожу к Жандармскому переулку и ищу вывеску фотографа. В приемной никого нет. Какая-то бледная девица в пенснэ появляется в дверях и спрашивает, какие карточки мне желательны, кабинетные или визитные, а потом вводит меня в ателье.
Уже издали я узнаю шаги Акима, а когда он входит и, целуя, колет меня своей бородой, мне кажется, что я расстался с ним только вчера, что всегда было со мной это худощавое рябоватое лицо, и мне странно видеть его в комнате, где чернеет на подставке аппарат, где потолок стеклянный, где всюду, куда ни взглянешь, грубо нарисованные декорации.
Он усаживает меня перед озером с круглой башней на берегу, а сам прислоняется к стеклянной стенке. Под его плечами дребезжат стекла.
Звонок в передней прерывает нашу беседу. Аким куда-то уходит, а возвращаясь, говорит:
– Барыня одна пришла за своими карточками.
Снова уходит. Я остаюсь с декорациями. От озера перехожу к дому с балконом, от дома к роще, а за стеной голоса. Аким разговаривает с заказчицей. Вернулся.
– Изучаешь? Нравится? Барабанит пальцами по полотну:
– Моя работа. А я тебе нравлюсь? Ведь тоже своя работа.
В длинной стеклянной комнате, где от голубоватых штор падают странные тени на лица и руки, Аким рассказывает мне о том, как фотограф Янковский жил в своей родной стране. Я не перебиваю его и слушаю.
– Как я ждал вас всех, а ты еще спрашиваешь! Аким рад, готов, как мальчишка, запрыгать на одной ножке, но Янковский-то еще ничего понять не может. Подожди, дай ему очухаться. Посуди-ка сам: целый год, день за днем снимал рожи, день за нем возился с ними, подкрашивал, подправлял, и вдруг сразу: вылезай на свет божий. Ты только пойми: от рож к воскресению. Разве все это сразу разжуешь? Ведь было время, когда я верить перестал в ваш приезд. Так и решил: не приедут, не уйти мне из Жандармского переулка, так уже и застрял в нем навсегда. Одно название чего стоит! Переулок глухой, спит и днем и ночью, всегда спит, и на нем только рожи видны. Часто хотелось махнуть к вам, но я все откладывал – ничего, еще немного потерплю! А терпеть было трудно. Иногда казалось, будто бы светлеет, а потом оказывалось – чушь, фонарики керосиновые. До того как застрял тут, я пол-России объездил. Приглядывался и чувствовал не раз, как хорошим пахнет, но один я – и руки опускались. Ждал я: вдруг родные глаза увижу, понимающие, и мы переглянемся по-хорошему. Вижу, боится народ: а ты, мол, кто такой? Глаза-то у тебя как будто свои, а в кармане что? Не лежит ли билетик «сотрудника»? Бесился я, охал. Такие дни пошли, не дай бог. Я стал даже забывать про Акима. А вас все нет да нет. Жду вас, жду. Готовлю паспорта, печати, налаживаю для лаборатории, по ночам все это, а днем все рожи снимаю, с приставом разговоры веду всякие. Зачастил он ко мне, понравился я ему. Снял всю его семью вплоть до бабушки. Он мне: «Пане Янковский, хотя вы и поляк, но удивительно порядочный человек», а я ему: «Аркадий Аркадьевич, хотя вы и русский, но тоже поразительный человек». На самом-то деле земляк мой, саратовский, чуть ли не из одного даже города. И все гадаю, когда же они приедут? И ждал же я вас. Боже ты мой, думал я, неужто вот так возле этих озер и рощ пройдет моя жизнь? Неужто так и помирать? – Он с шумом отодвигает табуретку и вдруг обнимает меня, заглядывая в глаза:
– Что, Сашук, конец рожам? И пристава к бабушке?
Он негромко смеется, но от всей души, и морщинки лучиками сбегают к переносице.
Аким ведет меня в лабораторию. В крошечной каморке некрашеный деревянный стол, сбоку два-три ящика и на стене полка. Это все. Но только теперь я сознаю окончательно, что желанное стало очевидным.
Слушаю объяснения Акима. Он точен в объяснениях, показывает каждую мелочь.
Мы идем обратно в ателье. Раздвинуты шторы. В комнате уже другой свет – живой, и живы слова Акима:
– Все к черту. Конец керосиновым фонарикам.
Он возбужденно расхаживает и, говоря, хрустит пальцами:
– Вот все время спрашивал себя, какая штука нужна теперь, и только один ответ знаю: костер. Не родина от нас отвернулась, а мы. Мы отвернулись и тем самым позволили фонарикам чадить. А разве это допустимо? Помнишь ночь в Вильне? Вы все тогда решали, как поступить рациональнее, но поскромнее, а я вам говорил: не то, друзья, другое надо. Сгореть, но следующим осветить дорогу. Много воды утекло с тех пор, а теперь я еще увереннее говорю это. Тогда нас много было, а теперь по пальцам сосчитать можно. Темнее стало, мало нас и скорее надо осветить дорогу, пока мы еще дышим, пока нас не изъяли из употребления. Голубчики мои, должны же новые силы прийти – так хоть маленько осветим им дорогу, им, молоденьким, пусть не путаются понапрасну в потемках. Зажжем им один костер, другой, а там…
Он глядит на меня ласково и просто и легко заканчивает:
– Умрем, но свет будет!
Ликвидация фотографии в полном ходу. Днем я не вижу Акима, он занят отправкой вещей в М., а вечером мы встречаемся, и он радуется:
– Скоро махнем!
Он немного обеспокоен, сняла ли Эстер удобную квартиру для фотографии. Перевозка лаборатории его не смущает.
– Это ерунда, – говорит он. – Ты слушаешь?
– Слушаю.
– Самый пустяк. Не труднее, чем състь телячью котлетку. Не веришь? Эх вы, заграничники! Не хотите понять, что на нас давно рукой махнули. Сидя в Париже, можно себя черт знает в чем уверить, а на самом-то деле не то. Одним словом, ничего не ждут от нас, успокоились: мы, мол, все крылья подрезали им. Поэтому-то я и злился. Сидят по брюсселям да парижам и воображают, что на родине все по-старому: власти в тревоге, не спят, не доедают, а только следят. А ничего подобного. Поэтому и пути должны быть другие, поэтому-то я и говорю, какая пустяковина – перевезти лабораторию. Главное, поменьше заговора. Понимаешь?
Глаза у него большие, светлые. Невольно, сам не знаю почему, я вспоминаю глаза Кона, невольно сравниваю.
– Понимаешь, поменьше маскарада. Нельзя все время играть на одной струне – лопнет. Играли на ней достаточно, и звуки ее знакомы любому жандарму.
Недаром я торчал тут все время. К такому выводу пришел: побольше простоты, поменьше переодеваний. Нас четверо – и чудесно. Ни с кем мы не связаны, никого над нами нет, и ни откуда не должны ждать приказаний. Ведь приказания идут от тех, кто не у дел, а где-то у черта на куличках, и оттуда приказывают. Тоже! Никого нет – и великолепно. Я фотограф – и отлично. Будет фотография в М. Достаточно. А уж от нее побегут наши дорожки, и никто этих дорожек не перебьет нам. Да и как перебить, когда все просто? А там, где просто, где нет масок, там и удача, и дело чистое, почти в открытую. Согласен со мной?
Я отвечаю:
– Ведь я приехал, и значит…
Он перебивает меня оживленно:
– Значит, дело в шляпе.
Снова беспричинно я вспоминаю Кона.
Вечер становится глубже. Мы сидим на Зеленой Горе, и под нами город в огнях. Внизу играет военная музыка. Расстояние умеряет гул труб, и бережно и мягко улавливаются звуки.
Аким поднимается и уходит:
– Завтра, в десять.
У него еще много работы. Я остаюсь один. Чернеет вблизи старая пушка. Иду вниз. Лавки всюду заперты. Я вспоминаю:
– Пятница.
Улицы перестали быть крикливыми. Незаметно для самого себя подхожу к синагоге, точно кто-то подталкивает меня. Гул. Покачиваются головы, дрожат свечи, как будто кто-то невидимый и сильный дышит на них. Возле двери синагоги в последний раз я спрашиваю себя, свое ли это. Завтра я уже покину этот город, к которому, когда говорят о нем, прибавляют: еврейский. Здесь я хочу ответить самому себе.
Рядом со мной старческий шамкающий голос произносит древние слова. Стою, слушаю – и нет волненья, они ничего не говорят мне, а когда народ выходит из синагоги, я отделяюсь от толпы, быстро иду к своей гостинице, где молодой еврей в грязном воротнике с подобострастием открывает мне дверь. Я его не выношу.
На перроне Аким, а с ним полицейский чиновник. Я догадываюсь:
– Пристав.
С любопытством присматриваюсь к ним. Они весело беседуют. Носильщик несет в вагон два чемодана. Слышу, как Аким, на миг отвернувшись от пристава, покрикивает на носильщика:
– Осторожнее! Тут стекло!
И по-мальчишески подмигивает мне одним глазом. Пристав целуется с Акимом и долго машет фуражкой.
Аким кричит ему из окна:
– Пишите почаще!
Оборачивается ко мне и смеется:
– Хороший человек. Вот тебе первый пример моей теории о простоте.
Кроме нас, никого нет в купе.
– Нам везет, – говорит Аким. – Расположимся, как дома. Если бы так везло и впредь.
Мы лежим друг против друга.
Уже давным-давно исчезла розовая полоска на краю неба. В окно заглядывают первые звезды. Кажется, и они куда-то убегают, как убегают телеграфные столбы и деревья. Вот так же незаметно и тихо наступал вечер в Париже, падая на аллеи парка. И вдруг встают в памяти все парижские дни. Дни, часы – все. И синий конверт, оставленный на подушке Нины. Я встаю, иду к выходу. Аким спрашивает полусонно:
– Ты куда?
Он не спал всю ночь, возясь в фотографии.
– Спи, – говорю я, – я сейчас вернусь.
Выхожу на площадку. Спят поля, небо задумчивое, точно о чемто печалится. Сверкнут вдали огонь, другой – пронеслась деревня. Золотыми мотыльками летят искры.