Ноябрь приближался к концу. Наступили холодные ясные дни, когда солнце смущенно жмется к горизонту, не находя в себе яркой жизнерадостности далеко ушедшего лета; как-то грустно глядит оно из-за крыш высоких домов, заглядывает в переулки, и уныло-холодно скользят его лучи, не обрисовывая тех дерзких теней, которые летом так смело изрезывают сверкающую и дышащую зноем разгоряченную землю.
Уже доносилось со стороны степей ледяное дыхание угрюмого севера; и холодное, ясное своей далью изумрудное море слегка вскидывало там и сям кверху белеющие гребни волн, пугливо исчезающие вслед за своим появлением; и сердито плескалось и шумело оно у берегов, как бы предчувствуя близкое время, когда победоносный мороз сожмет его в берегах своим твердым кольцом и придавит ко дну тяжелыми льдинами. А на небе, глубоко, далеко, устилая синеву своими тонкими иглами, неподвижно застыли ледяные облака, – и нежно-задумчиво было это небо в ожидании зимы, когда низкие тучи, обильные снегом, должны беспощадно охватить со всех сторон горизонт и спеленать его своим мутным серым покровом.
В один из длинных вечеров конца ноября Кедрович сидел у себя в кабинете и что-то писал. Работа была спешная, так как касалась годовщины введения Судебных уставов; Кедрович должен был написать, конечно, несколько теплых слов по этому поводу, но работа была не из легких, так как кроме выражения «суд правый, скорый и милостивый» Кедрович ничего не знал из эпохи введения реформ. Приходилось поглядывать в энциклопедический словарь, столь полезный для проявления эрудиции во всякой газетной работе. Однако, несмотря на присутствие словаря, Кедрович был не в духе. Он вообще не любил статей, в которых нужно было не только высказывать свое авторитетное мнение, но и считаться с фактами. Факты мешали ему, как излишний балласт, к которому он всегда относился недоверчиво; эти факты сковывали полет его фантазии, тяготили, мучили. Кедрович неизмеримо более любил такие случаи, когда, не считаясь с действительностью, он мог громить, упрекать, иронизировать, намекать, изобличать. Тогда можно было шутя идти от одной ассоциации к другой, как бы плыть по волнам смеющегося летнего моря, и порхать мыслями, подобно мотыльку, в легких зигзагах. Этот род творчества с подчинением действительности – игре воображения был особенно по душе Кедровичу, как и всем профессиональным фельетонистам, творящим для одного дня; при подобных условиях статьи пишутся очень легко и быстро, и над ними так же мало задумываются читатели, как и сами авторы, часто не знающие при начале, что они скажут в конце. Статья о Судебных уставах была по теме далеко не такая, какие любил Кедрович. Поэтому последний был не в духе, сердился, часто обмакивал перо в чернильницу и время от времени вздыхал.
«В жизни редко бывают такие светлые минуты», – писал он с ожесточением, – «когда счастье всего народа отражается – как солнце в кайле воды – в каждом сознательном гражданине. Уже сколько лет прошло с того великого момента, когда суд правый, скорый и милостивый был объявлен в стране: но как живо, как свежо это мгновение в душе каждого из нас! Невольно умиляешься в душе, когда подумаешь, как в этих немногих словах много сказано, невольно сердце сжимается от радости, когда…»
Кедрович запнулся, со злостью бросил перо на чернильницу и прислушался.
В соседней комнате, где была расположена столовая, кричала на горничную сестра Кедровича, Анна Львовна. Слышно было, как эта пожилая дама, навсегда оставшаяся в девах, топала ногами и восклицала:
– Я тебе раз навсегда запретила, дрянь ты этакая, брать с меня пример. Что это за прическа? Я тебя спрашиваю?
В ответ послышались причитания горничной и какой-то бессвязный лепет.
– Клея д’Эмеро? – продолжала между тем кричать, передразнивая горничную, Анна Львовна, – вот так и есть! Ведь ты видишь, что прическу à ля Клео д’Эмеро ношу я? Как ты смеешь с меня обезьянничать? Это, наконец, возмутительно! Я куплю себе сиреневые ботинки – и она покупает, я куплю гребешки с розовыми камнями – и она с розовыми. Что же это в самом деле? Ты хочешь, чтобы я задержала твои деньги, что ли? Дрянная девчонка!
– Не имеете полного права задерживать, – отвечала горничная, – я служу…
– Молчать! Негодяйка.
– Я не ругаюсь, значит не негодяйка.
– А? Что такое? Дерзости? Вон отсюда! Вон сейчас же… Подлая!
Кедрович вскочил с места и весь красный от злости бросился к двери, ведущей в столовую. Сестра была уже одна, и он дал волю своему гневу.
– Это что еще? – закричал он. – Опять сцепилась с горничной? Гадость ты! Старая дева! Тут у меня проклятые реформы на завтра, черт их подери, а они еще орут. Это невозможно, наконец!
– Кто это «они», позвольте вас спросить? – поджала губу Анна Львовна, презрительно глядя на брата, ты меня уже равняешь с горничной, кажется?
– Наплевать мне на тебя и на горничную. Я прошу дать мне возможность спокойно писать. Я не могу выносит шума!
Кедрович хлопнул дверью и возвратился в кабинет. Сев в кресло и поглядев на часы, он увидел, что скоро уже семь часов, а к семи часам он обещал Веснушкину прислать статью для набора. Кедрович с досадой плюнул на пол, раздраженно придвинул к столу кресло и продолжал прерванную работу.
«…невольно сердце сжимается от радости, когда вспоминаешь те редкие минуты просвета общественной жизни, которыми мы так не избалованы»… писал он. – «Да, мы счастливы в такие минуты, и в такие минуты наши мелкие личные дела кажутся нам поразительно ничтожными, удивительно безразличными в сравнении с великим общественным делом, благодаря которому правда и свет, давно столь желанные, перешли из нашей мечты в действительность и наконец засияли в нашем несовершенном судопроизводстве!»
Он яростно обмакивал перо в чернильницу и продолжал писать. Ему уже легче было составлять вторую половину статьи, где пришлось намекать на искажение просветительной реформы позднейшими распоряжениями и наслоениями, которые легли и на судебные установления. Но к семи часам все-таки не удалось окончить статьи; сначала стала коптеть лампа, и для чистки фитиля пришлось накричать на горничную и ждать, пока она вернется с вычищенным фитилем, затем наверху, на четвертом этаже кто-то начал одним пальцем играть матчиш, часто не попадая на требуемую клавишу, а иногда задевая и две клавиши рядом. Словом, статья была окончена только к половине восьмого, и в кабинет уже несколько раз нетерпеливо просовывала голову Анна Львовна, которая после третьего своего появления решилась, наконец, заметить:
– Я уже одеваюсь, Миша. Не забудь, что мы приглашены сегодня к Зориным.
– Кш! – отмахивался левой рукой Кедрович, продолжая правой писать. Затем, когда статья была окончена, подписана и передана ожидавшему редакционному сторожу, Михаил Львович отправился в спальню сестры переговорить насчет вечера.
Анна Львовна была еще неодета; около нее копошилась с надутой физиономией горничная и, упираясь одной рукой в спину барышни, другой рукой затягивала несходившийся тугой корсет. Спросив через дверь сестру, скоро ли она будет готова, и узнав, что не раньше половины девятого, Кедрович отправился к себе в кабинет отдохнуть свободных полчаса.
В кабинете он лег на диван. Спать не хотелось, и Кедрович взял со стоявшего вблизи столика книжку. Эта книжка, которую он часто просматривал во время отдыха, была для него чрезвычайно полезна, так как содержала в себе всевозможные mots[45], пословицы и поговорки на различных языках – латинском, французском, немецком и английском. Читая время от времени эту книгу, Кедрович почерпал оттуда много поучительного; не зная ни латинского, ни французского, ни немецкого, ни английского языков, он, тем не менее, благодаря этому неисчерпаемому источнику, владел в своих фельетонах в совершенстве всеми указанными языками. Никто, как он, из всех фельетонистов города не мог так кстати заметить в фельетоне, что the time is the money[46], – или воскликнуть по адресу покойника: sit tibi terra levis[47]! И когда в конкурирующих газетах Кедровича упрекали в том, что он никогда не бывает серьезен, а наоборот, слишком много шутит, забывая обличительное значение фельетона, он всегда находился и отвечал на чистейшей латыни, что он хочет ridendo dicere verum[48], прибавляя при этом вскользь по-французски, что «rira bien celui, qui rira le dernier»[49].
Лежа на диване, Кедрович позевывал и лениво перелистывал страницы своей настольной книги. Он заметил на одной из этих страниц интересное выражение: «аvе, Caesar, morituri te salutant»[50], выражение, с которым, несмотря на всю свою газетную начитанность, никогда не встречался. Он хотел было привстать, чтобы достать со стола карандаш и подчеркнуть интересное выражение, как вдруг в передней раздался звонок. Вслед затем у парадного входа послышался незнакомый женский голос, и в дверь кабинета постучали.
– Войдите, – проговорил с удивлением в голосе Кедрович, встав с дивана и обдергивая сзади пиджак; в такое время посторонние посетители обыкновенно его не тревожили.
В кабинет вошла пожилая дама, вся в черном, с заплаканными глазами. Она молча села в предложенное кресло и спросила:
– Вы господин Кедрович?
– Да, я, – отвечал тот, невольно обращая внимание на крупные бриллиантовые серьги, сверкавшие в ушах дамы при свете кабинетной лампы.
– Ага. Я читаю ваши статьи в «Набате».
– О-ох! – вздохнула она, доставая платок и сморкаясь, – я к вам по печальному делу: у меня умер муж.
Кедрович сочувственно наклонил голову и затем вкрадчиво спросил:
– Позвольте узнать вашу фамилию?
– Я – Троадис; вы наверно слышали фамилию мужа, у нас здесь несколько домов и пекарни, которые доставляют половину хлеба во всем городе.
Кедрович привстал, сделавшись еще любезнее и учтивее.
– Как же, как же, фамилия Троадис известна мне, – проговорил он, – так ваш супруг скончался? Очень жаль, очень жаль! Да, все мы умрем, madame, нужно этим утешаться: ave, Caesar, morituri te… morituri marutant… – проговорил он, заикаясь, перепутав прочитанное несколько минут назад латинское выражение. – Это прекрасная фраза, madame, которую произносили римские гладиаторы, выступая на бой. Ваш муж также ушел с поля жизненной битвы гладиатором!
– Да, торговля у нас шла хорошо, это правда, – согласилась печально вдова, с уважением поглядывая на фельетониста, – и я не постесняюсь, господин Кедрович, заплатить за напечатание сколько нужно, даже больше таксы, если вы хорошо напишете про него. Главное – чтобы все видели, какой чудный он был человек.
В голове Кедровича мысли быстро побежали одни за другими. Михаил Львович что-то соображал, и глаза его слегка заблестели.
– Вы хотите, чтобы я написал? – спросил он наконец, не изменяя прежнего спокойного тона. – Вы хотите именно в фельетоне, в середине текста? – спросил он, делая ударение на выражении «в середине текста».
– Да, да… – слегка оживившись подтвердила вдова, – там, в фельетоне, где вы обыкновенно пишете. Мой муж был удивительный человек! Скольким он помогал! Но, конечно, у всякого есть враги, и как раз против мужа был настроен сотрудник «Свежих Известий» господин Шурик, вы его знаете? Нет? И мне говорят, что он собирается написать что-то скверное про мужа. Так вы уже, ради Бога, помогите! Я не знаю, как у вас платится по таксе, когда пишут, но я заплачу, сейчас же заплачу сколько нужно.
Она с мольбой посмотрела на Кедровича и переложила ридикюль с колен на край письменного стола.
– Гм… – кашлянул Кедрович, взглянув на ридикюль и потирая в раздумье руки, – я вас понимаю. У нас, видите ли, есть такса для объявлений, но она, конечно, не годится для таких экстренных случаев. Вот я вам покажу, – в каждом номере есть объявление от редакции с таксой. Вот, – продолжал Кедрович, развертывая лежавший на столе последний номер газеты, – вот, будьте любезны поглядеть. Здесь написано: в середине текста строка – 60 коп., вот, прочли? Так я думаю, что редактор для этого экстренного случая согласится на двойную цену – по 1 руб. 20 к. за строку. Впрочем… впрочем, я его уговорю, чтобы он взял только по 1 рублю. Постараюсь.
– Постарайтесь, пожалуйста, – грустным тоном проговорила вдова, открывая ридикюль и доставая оттуда кошелек, – я дам сейчас же. Сколько с меня следует?
– А вам какой величины хотелось бы иметь статью? Сверху страницы до середины столбца будет довольно?
– Столько? Ну, хорошо, столько. А может быть можно еще?
– Еще? Знаете ли, я не обещаю: у нас так много всякого материала. Ну, хорошо, попробую написать для ровного счета сто строк, это больше половины столбца. Вот как раз за это с вас и будет следовать сто рублей.
– Сто? – безразлично переспросила вдова, доставая из кошелька несколько бумажек, – вот извольте. А больше ничего не следует?
– За статью ничего, – ответил уклончиво Кедрович, принимая от вдовы сторублевую бумажку, – вы можете, конечно, подарить что-нибудь наборщикам, если хотите, чтобы они аккуратно набирали статью о вашем муже. Вы знаете, madame, – смеясь добавил Кедрович, как бы стараясь немного развеселить опечаленную вдову, – эти наборщики иногда на зло устраивают такие курьезы, просто ужас! Один раз, например, они захотели насолить одному барону и набрали вместо слова «барон» слово «баран», хе-хе!..
– А сколько нужно наборщикам? – испуганно проговорила вдова, вопросительно запуская руку в ридикюль, куда она бросила оставшиеся бумажки.
– Да это трудно сказать, – немного смутился Кедрович, чувствуя, что почва, на которую стал он сейчас, уже делается очень скользкой, – это всецело зависит от вас.
– Двадцать пять рублей довольно?
Кедрович мило улыбнулся, оправившись от смущенья, и любезно наклонил голову.
– О, конечно. Очень за них благодарен, – пробормотал он, принимая от вдовы деньги и искоса поглядывая на дверь; он опасался, как бы в кабинет случайно не вошла горничная, которая может сделаться свидетельницей происходившего. Между тем, вдова откинулась на спинку кресла и монотонно начала рассказывать Кедровичу подробности из жизни своего мужа. Кедрович небрежно делал заметки на клочке бумаги и время от времени кивал головой, прося этим вдову переходить к дальнейшему. На лице его выражалось полное удовлетворение и довольство собой: сегодняшний день он считал очень удачным.
Попрощавшись с Троадис, Кедрович любезно проводил ее до выходной двери на лестницу, обещал сегодня же написать некролог об ее почившем муже и, возвратившись в кабинет, весело позвал свою сестру.
– Аня, – сказал он, вытаскивая из ящика брошенные туда наспех деньги, – смотри.
– Откуда это, Мишенька? – воскликнула Анна Львовна, протягивая руку, – сколько там?
– Сто двадцать пять за некролог. Ах, какая она дура! – захохотал он, оживленно расхаживая по комнате, – она думает, что за печатание некрологов полагается платить. А я еще с Веснушкина сдеру по десять копеек за строчку. Недурной денек, Аня?
Он весело хлопнул сестру по плечу. Та улыбалась.
– Этого давно уже не было у нас, Мишенька, – проговорила она, вздыхая. – Вот с тех пор, как мы удрали из Петербурга из-за проклятого разоблачения, – целых четыре месяца мы живем только на одно редакционное жалованье!
Она сердито нахмурилась, но вспомнив о полученных сейчас деньгах, разгладила лоб и снова улыбнулась. Кедрович же весело проговорил:
– Нет, ты неправа, Аня. Ведь ты не считаешь, что я в ресторане Бэль-вю уже третий месяц не плачу за ужины. А ведь это составляет для нас не малую экономию.
– Да, но ведь придется в конце концов заплатить, – возмущенно проговорила Анна Львовна.
– Заплатить? – удивился Кедрович, – Бог с тобой, Аня, зачем платить? Мы же через шесть месяцев уедем опять в Петербург. Кроме того, я этому Бэль-вю столько пользы принес, раза два в неделю упоминал про их ресторан в своих фельетонах. Неужели они осмелятся требовать?
– Да ведь здесь в провинции все такие нахалы, Мишель, разве ты не знаешь? – продолжала возмущаться Анна Львовна. – Это тебе не Петербург! Ах, Петербург! – закрыла с любовной улыбкой глаза Анна Львовна, откидываясь в кресло, – как хорош Петербург! Хотя ты был там только репортером, а не фельетонистом, как здесь, но разве мы жили там так нищенски, как теперь? Разве с нас спрашивали по счетам в кафешантанах? Разве мы давали что-нибудь портным и портнихам? А денег, денег сколько было у нас, Мишель, помнишь, а? Помнишь, как на Каменноостровском ты заплатил для видимости по счету за ужин 25 рублей, а тебе принесли сдачи 75 и еще извинялись, что на этот раз так мало? Ах, вот это жизнь! А здесь… Здесь мы так прозябаем, так прозябаем. Здесь шагу нельзя сделать: все следят и смотрят. Противный городишко, никаких запросов, никаких интересов, болото, больше ничего! Гадость.
Она сделала презрительную мину и замолчала. Кедрович улыбнулся, поглядел на часы и ответил:
– Ничего, Аня, потерпим еще полгода, пока кончится срок, на который меня выслал градоначальник. Мы уже нагоним там то, что потеряли! Нагоним. Ну, – встал он, поправляя галстук и собираясь уходить, – я отправлюсь в редакцию писать некролог, а ты поезжай к Зориным одна. Скажи, что я экстренно занят и приеду через час. Извинись там.
Он оделся и поехал в редакцию.
Когда Кедрович приехал к Зориным, вечеринка была в полном разгаре. Некоторые, более поздние гости сидели в столовой и пили чай, остальные же разместились частью в гостиной, частью в кабинете Алексея Ивановича и оживленно беседовали. Встретив Кедровича в передней, Алексей Иванович познакомил его со своей дочерью и затем представил тем из присутствовавших, с которыми Кедрович не был знаком. Тут, кроме редакционных коллег – передовика Льва Ильича, театрального рецензента и Шпилькина-Иголкина с женою, – находились и незнакомые Кедровичу лица: Петр Леонидович, который был гимназическим преподавателем Нины Алексеевны и часто заходил к Зориным, как к старым знакомым, – затем Коренев, Никитин, Елизавета Григорьевна и другая подруга Нины Алексеевны по курсам – Зинаида Петровна, одетая очень скромно и, очевидно, умышленно не приколовшая шпильками всех прядей своих черных волос. Сестра Кедровича – Анна Львовна, приехавшая к Зориным раньше брата, сидела с женой Шпилькина-Иголки на диване и с достоинством, смешанным со снисходительностью, говорила:
– Ах, нам здесь так скучно с братом, так скучно, вы себе представить не можете! Ну, да и посудите сами: какое здесь общество? Разве здесь есть какие-нибудь запросы? Разве тут можно жить культурной жизнью?
Жена Шпилькина отчасти с завистью, отчасти с робостью поглядывала на свою собеседницу и нерешительно отвечала:
– Как бы вам сказать? Я не говорю, конечно, за общество. Общество трудно найти, чтобы оно было с образованием. Наш город, так сказать, коммерческий, здесь нет петербургского шику. Зато друзей можно найти; есть до кого пойти себе в гости поболтать. А Петербург – это, наверно, какой-то лаборант, в котором можно прямо заблудиться новому человеку! Я так думаю.
– А вы бывали в Петербурге? – снисходительно спросила Анна Львовна, улыбаясь на ошибку г-жи Шпилькиной-Иголкиной, сказавшей вместо «лабиринт!» – «лаборант».
– Ах нет, не бывала, да и не скучаю за этим! – воскликнула Шпилькина. – Я ведь привыкла к нашему городу, скажу вам откровенно. Улицы у нас такие чистенькие, широкие, прямые: возьми, да гуляй себе. А потом квартиры все-таки хорошие и не такие дорогие, как в Петербурге: за пятьдесят рублей вы сможете иметь четыре комнаты с антресолями для прислуги, с кладовкой, с ванной и удобствами. Разве это так дорого?
В это время в другом углу гостиной неутомимый Петр Леонидович загнал к самой стене Никитина и, держа его за пуговицу пиджака, чтобы тот внимательнее относился к его словам, говорил:
– По-моему, социология великая наука, Сергей Егорович. Она, правда, не разработана, но тем более интересно ею заниматься. И знаете, к чему я пришел? – вдруг загадочно повысил голос Петр Леонидович, беря Никитина другой рукой уже за другую пуговицу, – я пришел к тому заключению, что социологию нельзя изучать без психологии, психологию – без физиологии, физиологию без физики и химии, а физику и химию без математики. Таким образом я решил, прежде чем приниматься за социологию, заняться математикой. И я уже кое-что сделал для того, чтобы трактовать социологические законы математическими формулами. Вот, например…
– Вы наверно хотите сказать про формулу человеческого зла? – спросил сидевший сбоку Коренев, посмотрев с легкой усмешкой на находившуюся напротив у дивана Нину Алексеевну: – это мы уже слышали от вас, право.
– Да? Слышали? – обрадовался Петр Леонидович, – да, да, вспоминаю. Я вам, кажется, говорил про это два месяца тому назад. Но, видите ли, тогда моя формула была еще совершенно необработанной: то, что стояло у меня тогда в числителе, как оказалось впоследствии, должно было находиться в знаменателе… Вот я вам и напомню…
– Смотрите, пришел Кедрович, – прервал Петра Леонидовича Никитин, желая избавиться от изложения формулы, – вы, помните, хотели переговорить с ним относительно какого-то нового кружка? Пользуйтесь случаем.
– Да, да, верно, хотел, – поспешно обернулся назад Петр Леонидович, глядя на вошедшего Кедровича. – Я думал ему предложить учредить «Общество помощи безработным Российской Империи», и кроме этого «Общество поощрения славянского духа». Он как-то писал об этих двух вопросах, и я думаю, что это его заинтересует.
Петр Леонидович быстро оставил прежних своих собеседников, которые облегченно вздохнули, и побежал за Кедровичем, обходившим вместе с хозяином гостей и знакомившимся с неизвестными ему лицами.
– Отчего так поздно? – фамильярно, не поднимаясь со стула, спросил, протягивая руку Кедровичу, Шпилькин-Иголкин.
– Только что окончил работу, – небрежно отвечал тот, переходя к другим гостям, – были важные известия.
Он не договорил, оставив Шпилькина в мучительном неведении того, в чем именно заключаются важные известия. Кедрович тем временем обошел уже всех и возвратился к тому месту, где сидела Нина Алексеевна, разговаривавшая с Кореневым и Никитиным.
– Я давно хотел познакомиться с вами, – проговорил Кедрович, останавливаясь перед Зориной и любезно улыбаясь, – мы с вашим отцом Алексеем Ивановичем – большие друзья.
Нина Алексеевна, немного смутившись, посмотрела на безукоризненный черный сюртук Кедровича, на его широкий золотистый галстук, повязанный со вкусом особенным образом, затем бросила нерешительный взгляд на круглое бритое артистическое лицо гостя и нерешительно ответила:
– Я очень рада. Садитесь, пожалуйста.
Кедрович сделал грациозный жест благодарности за приглашение и сел, выражая на лице приятную, но достойную серьезного человека улыбку.
– Прежде всего, я должен извиниться перед вами, Нина Алексеевна, – сказал он, слегка изгибаясь и наклоняясь вперед, – что до сих пор не сделал вам визита. Но вы уже по вашему папаше можете судить, что нам, занятым газетным работникам, нет решительно возможности следовать всем правилам светской жизни.
Кедрович, красиво округлив фразу, остановился, попросил разрешения закурить и замолк.
– Да, я действительно вижу, как папе приходится много работать, – ответила Нина Алексеевна, – он часто возвращается с ночных дежурств к трем часам ночи.
– Что делать, иначе нельзя, – проговорил с легкой напыщенностью в голосе Кедрович, – вы знаете, мне в Петербурге часто приходила в голову мысль: не бросить ли свое занятие, так изматывающее душу и нервы, так быстро высасывающее из организма все жизненные соки? Но вот, иногда наконец добиваешься отпуска, или… – тут Кедрович саркастически улыбнулся, – или тебе неожиданно дает отпуск сама администрация, высылая из пределов Петербурга: ну, вот, во время таких перерывов сначала говоришь себе: Бог с ней, с газетой! Бог с ним, с этим тяжким общественным служением. И что же? Оказывается, что мы, литераторы, не в силах сами бросить своей деятельности. Никогда. Я не могу объяснить вам этого, Нина Алексеевна, но у нас образуется какая-то глубокая страсть, какая-то безотчетная любовь к своей профессии. Мы проклинаем свой тяжкий труд, который в старости не обеспечивает никого из нас, а между тем не можем бросить его. Впрочем, я кажется немного увлекся… – с милой улыбкой обратился Кедрович к Нине Алексеевне, переводя затем взгляд на Коренева и Никитина. Однако, Нина Алексеевна быстро перебила его:
– Ах, пожалуйста, это так интересно… Правда, господа? – обратилась она с оживлением к Никитину и Елизавете Григорьевне, делая вид, что не замечает нахмуренного лица Коренева. Кедрович ей понравился: она увидела в нем человека с широким кругозором, с открытой сильной натурой, чего именно не доставало Кореневу. С другой стороны, и Кедровичу, как видно было с самого начала из повышенного тона, которым он говорил, тоже правилась Нина Алексеевна. Такие девушки, как он сам говорил в холостом товарищеском кругу, девушки с мало развитым бюстом, с наивным ртом и большими задумчивыми доверчивыми глазами – особенно нравились ему; с ними Кедрович отдыхал от всех тех женщин, с которыми обыкновенно проводил время в кафешантанах и у которых всегда такие крупные бюсты, такие лживые глаза и такие далеко не наивные губы. – Кедрович, заметив, какое благоприятное впечатление произвела на Нину Алексеевну его речь, еще более воодушевился.
– А в самом деле, – произнес он, – вы ведь дочь газетного работника, который уже около тридцати лет своей жизни отдал газете, отдал себя многим тысячам читателей, каждый день жадно ожидающих от него свежего номера. Вы, наверно, знаете нашу среду, и знаете поэтому, как заманчива, как интересна наша профессия. Вот я напишу статью, напишу ее своими слезами, своею кровью, – и она идет жить в свет, эта статья, идет на глаза строгих читателей. И она существует один день, как мотылек, как однодневная бабочка. Но не думайте, что она исчезла бесследно! Те строки, которые прочитываются и бросаются, – не пропадают вместе с бумагой; они незаметно входят в читателя, отвоевывают в нем всё более и более почетный уголок в мировоззрении – и в конце концов – после двух, трех, десяти тысяч номеров – вы с радостью видите в читателе самого себя: вот он – со своими взглядами, мыслями и понятиями, – вот он, ваш ученик, незаметный, но преданный! И когда в стране общественные взаимоотношения подводят итоги – тогда мы видим вдруг, как откуда-то, раньше невидимые, скрытые, поднимаются на поле общественной борьбы наши ученики. Разве это не приятно? Разве это не вносит в сознание автора величайшее удовлетворение и уверенность в том, что наше дело не пропало даром, что наши статьи живут вовсе не день, а целые эпохи и движут общественную жизнь сильнее, чем книги каких-либо великих мыслителей— теоретиков?
– Ну, вот еще! – воскликнул вдруг грубым голосом Коренев, который при последних словах Кедровича не мог остановить охватившего его озлобления на красноречивого фельетониста. – Это, извините меня, чистейший абсурд.
Он угрюмо поглядел перед собой на жилет Кедровича, стараясь не смотреть в глаза удивленному фельетонисту. Нина Алексеевна беспокойно привстала, открыла рот, чтобы остановить Коренева, но снова растерянно села. Сидевший рядом Никитин загадочно улыбнулся, а Елизавета Григорьевна не удержалась, фыркнула и, наклонившись к Никитину, проговорила:
– Ах, как это комично!
И она с интересом ждала, что будет дальше. Между тем, Кедрович, не теряя хладнокровия и прежней милой улыбки, поглядел со снисходительным удивлением на Коренева и заметил:
– Я не совсем понимаю вас, право. Я вижу только, что вы считаете мой взгляд неосновательным. Но, согласитесь сами, что ваше восклицание не является возражением по существу.
– Так вот извольте, – грубо пробурчал Коренев, – по-моему, если кто и движет культуру, так это именно теоретики-мыслители; что же касается газет, то эти самые газеты – являются, так сказать, болезненным наростом на общественном организме. Вот и всё.
– Позвольте, но…
– Я даже больше скажу, – разгорячился вдруг Коренев, – по-моему газеты не только не движут жизни вперед, а наоборот, паразитируют на ней. И кроме того, они уменьшают перспективу исторической жизни, заставляют читателя жить интересом дня, развивают в нем склонность к пересудам, к сплетням, к болтовне. Вообще я терпеть не могу газет, – резко закончив свои слова Коренев.
Елизавета Григорьевна снова хихикнула, а Кедрович, слегка покраснев, с натянутой улыбкой проговорил:
– По-моему, вы просто должны были начать с заявления о том, что не терпите газет, – проговорил он, не теряя обычного снисходительного тона, – я не имел чести знать вас раньше, но по этому разговору сужу, что вы не человек практики, а именно теоретик, ученый наверно, – тут Кедрович вопросительно посмотрел на Елизавету Григорьевну, которая невольно кивнула головой в подтверждение его предположения. – Ну, а ведь известно, что ученые вообще не любят газет, не любят злобы дня и стараются или заинтересоваться каким-нибудь допотопным человеком или какой-нибудь планетой, откуда свет к нам идет тысячи лет. И если вы решились так ясно высказаться насчет газетной работы, то я могу со своей стороны сказать, что боязнь ученого перед всем современным, перед злобой дня – эта боязнь основана просто на недостатке душевной энергии и на самолюбивой боязни перед сложностью жизненных вопросов. Этими чертами: боязнью жизни, чрезмерным честолюбием и леностью в действиях – и отличаются, по-моему, обыкновенно ученые.
– Это хорошо! – захохотала Елизавета Григорьевна. Никитин слегка нахмурился, Коренев густо покраснел, но выразил на лице снисходительное презрение.
– Хо-хо-хо! – сухо рассмеялся он деланным неестественным смехом, стараясь унизить этим своего собеседника, – вы, нужно сознаться, очень решительно судите об ученых. Можно подумать, что вы сами были в этой среде! Только позвольте мне внести в наш разговор маленькую поправку: видите ли, свет ни с одной планеты не может идти тысячи лет; вы, наверно, хотели сказать со звезды, а не с планеты, не так ли? Возможно, что газеты не делают никакого различия между планетами и звездами, но мы, ленивые и самолюбивые теоретики, мы это различие делаем. Да-с.
Коренев самодовольно рассмеялся и с победоносным видом посмотрел на Нину Алексеевну. Та всё время попеременно краснела и бледнела, поглядывая с испугом то на Коренева, то на Кедровича. Поэтому взгляд Коренева был встречен ею с сильной укоризной и хмурым выражением лица. Чтобы как-нибудь уничтожить щекотливость возникшего положения, Нина Алексеевна хотела было обратиться к Кедровичу с посторонним вопросом, но, на ее счастье, к их углу подошел Алексей Иванович, ведя под руку Шпилькина-Иголкина.