Дневкин неожиданно сел на стоявший возле него стул и вдруг разрыдался.
Веснушкин, слегка сконфуженный, потрепал миролюбиво изнервничавшегося чиновника по плечу и сказал:
– Ну, не плачьте, г. Дневкин. Я вам обещаю, что больше об вас ничего не будут писать у нас в газете. Слышите? Я вам обещаю.
Дневкин вытер глаза платком и пробормотал:
– Да вы что… Вот этот Шпилькин… это он всё…
– Я ему скажу, и он тоже не будет писать. Послушайте, Аркадий Ефимович, – сердито обратился Веснушкин к Шпилькину, – передайте, пожалуйста, Шпилькину, чтобы он больше не трогал г. Дневкина. Довольно уже. Да и публике неинтересно, наконец. Не забудьте, пожалуйста!
Шпилькин слегка покраснел и, поднявшись со стула, ответил заикаясь:
– Хорошо… Я передам. Да… Хорошо.
После этого Веснушкин сказал еще несколько успокоительных слов Дневкину, перевел разговор на постороннюю тему и проводил пришедшего в себя чиновника к дверям. Затем, закрыв за ним двери, он насупился и с сердитым видом возвратился назад к главному столу, за которым сидели сотрудники.
– Господа, так нельзя в самом деле, – раздражительно произнес он, покраснев и нахмурив лоб, – я так больше не могу.
Он сел на стул около стола и запыхтел, сердито глядя на стоявшую перед ним чернильницу. Сотрудники перестали писать, секретарь встал, а Кедрович придвинул свой стул поближе к издателю.
– Да, господа, довольно уже с нас этого, как оно там называется, либеральничанья, что ли, – продолжал резко Веснушкин. – Алексей Иванович! – позвал он из соседней комнаты заведующего редакцией, который после вырезок ушел в свой кабинет читать рукописи иногородних корреспондентов, – Алексей Иванович, пожалуйте сюда, прошу вас! Садитесь. Ну, вот, я должен прежде всего сказать всем вам, господа, что газета падает. Я не могу свести концы с концами. Только типография меня немного поддерживает, а что касается газеты, то в нее, как в прорву, всё идут и идут деньги, а в кошельке остаются одни двугривенные.
При этих словах Веснушкин протянул руку к боковому карману пиджака и показал на сердце, где у него лежал старый кошелек для демонстрирования сотрудникам. Затем Петр Степанович глубоко вздохнул и продолжал:
– Ну, и вот, господа, я теперь хочу с вами поговорить откровенно. Нам нужно поднять газету. Я помню, лет десять тому назад, наш «Набат» процветал, наша газета бралась прямо на расхват. И ведь тогда у нас была строгая цензура. А теперь, после проклятого девятьсот пятого года, когда цензуры нет, всё пошло шиворот-навыворот. Все набросились на политику, привыкли к ней, а когда писать стало опасно, тогда одни начали ругать издателей, что они не дают политических передовиц и фельетонов, а другие, наоборот, стали кричать, что политика надоела и нужно взяться за серьезную работу. Так вот, господа, я категорически вам заявляю: возьмитесь действительно за серьезную работу; так дальше писать нельзя. Все мы знаем, что старый режим, так сказать, устарел. Но что из этого? Неужели нам терять газету из-за подобного обстоятельства? Ну, мы побаловались, полиберальничали, – и довольно. Не всё же время ругать правительство, – нужно когда-нибудь с ним пойти и рядом, а то когда же будет всему конец? Я понимаю, конечно, что у бюрократии есть свои недостатки. Но кто в этом виноват. Разве мы, издатели, виноваты в этом, чтобы страдать от штрафов? Раз обстоятельства теперь такие, что политика стала опасной, то нужно обезопасить себя: будем заниматься чем-нибудь другим. Будем описывать события какие-нибудь, жизнь наблюдать. Жизнь, господа, великая вещь, поверьте мне. Без нее не обойдешься. В ней и нужна та серьезная работа, которую теперь требует читатель. Вот пусть фельетонисты ходят, наблюдают, да и описывают нравы всякие – на базаре, на улицах, в клубах. А зачем трогать правительство или союзников? Вот, например, Шпилькин писал, писал про Дневкина, пока наконец тот не пришел драться. Или вот, вы, Лев Ильич, передовик. Кто вас читает, в самом деле, позвольте вас спросить? Никто! Политика уже надоела, раз ею не позволяют заниматься, и раз приходится автору сдерживать себя. А вы всё одно и то же, всё одно и то же: подавайте реформы, да подавайте реформы! Реформы нужны, конечно, но раз их не дают, зачем их требовать? Я без того за ваши статьи 500 рублей серебром заплатил губернатору, а реформ до сих пор никаких не вижу. Нет, жизнь течет, господа; еще какой-то поэт сказал, что всё течет. А вы уперлись на месте, и как в 1905 году, так и теперь – поете одну и ту же песню, всё ругаете, да ругаете правительство. Я понимаю, вы, Лев Ильич, – социал-демократ, у вас кровь горячая, вам всё не терпится, – вы сейчас уже хотите республики; я, ведь, помню, как вы говорили речи семнадцатого октября, я сам тогда кадетом был. И вы, Давид Борисович, тоже молодой человек, студент, вам еще 25 лет нет. А я старик, мне скоро пятьдесят стукнет, так меня не грех послушать да остепениться. И наконец нужно подумать, господа, о газете: она нас кормит, чего же ее распинать, чего же рваться к тому, чтобы ее и администрация закрыла, и публика перестала читать? Возьмите себя в руки, господа, плюньте на политику, а правительство не ругайте: оно вовсе не так плохо, как можно судить по его действиям и распоряжениям, ей-Богу, правда!
Веснушкин окончил и вытер вспотевший лоб платком. Всю речь он произнес залпом, не останавливаясь и не глядя ни на кого. И только при последних словах он посмотрел не то виновато, не то сурово на передовика и на долговязого студента, заведовавшего вырезками, – к которым направлены были преимущественно его слова. Эти же молодые люди и взволновались более всего во время речи Веснушкина и несколько раз даже порывались прервать издателя. Поэтому, как только Веснушкин кончил, передовик Лев Ильич быстро вскочил.
– Вот до чего мы дошли, господа! – патетически воскликнул он, обращаясь к редакции. – Вот что нам предлагают! Нет, Петр Степанович, не знаю, как другие, но я на такой низкий компромисс не пойду. Так? Идти рука об руку с правительством? Оправдывать его распоряжения? О, нет! Уже достаточно было с меня одного того, что я от социал-демократической программы согласился за эти три года перейти на кадетскую платформу и стал требовать вместо республики всего-навсего конституционную монархию. Нет, довольно! Дальше я на уступки не иду. Пока нам не дадут настоящей конституции, гарантированной основными законами, до тех пор я не успокоюсь. Ведь нам обещали реформы, нам обещали все виды свободы, а дали что? Что дали, я вас спрашиваю? Ничего не дали! И об этом нужно кричать, об этом нужно напоминать. Это единственная цель порядочных органов печати!
Передовик на время замолчал, переводя дух. Веснушкин смотрел на него тревожно и часто поглядывал с возмущенным изумлением на остальных сотрудников, как бы ища у них сочувствия. Его раздражали те строгие требования, которые предъявлял его передовик к правительству. И пока Лев Ильич собирался продолжать, Веснушкин успел ответить:
– Боже мой, да на что вам гарантии, о которых вы говорите? Разве мы и так не можем поверить? Вы непременно всё сразу…
– Да, именно сразу, – подхватил передовик, вдохновенно проводя рукой по своей курчавой рыжей шевелюре. – В деле преобразования медлить нельзя. Нужно всё старое вырвать с корнем, чтобы насадить сразу в очищенной почве свежее и молодое семя, которое не погубят оставшиеся в почве старые корни. А вы всё предлагаете терпение и терпение, точно всё общество наше какая-то маньчжурская армия в русско-японской войне. Нет, нужно действовать решительно, и русская печать должна требовать от правительства немедленных преобразований, которые оно обещало. Печать наша должна идти впереди, быть застрельщиком, жертвовать собой ради общего великого народного дела.
Веснушкин в негодовании вскочил.
– Никогда! – вскричал он, – с какой стати? Почему печать? Почему другие молчат и терпят, а мы не можем? Да, наконец, я не хочу жертвовать своей газетой. Вам что? Газету закрыли, вы перейдете в другую; а я куда денусь? А семья моя куда пойдет? Вы ее будете содержать, что ли? А?
– Тут разговор идет не о личных интересах, а об общественном служении и идейных целях, – солидно произнес долговязый студент, заведующий вырезками. Ему сочувственно кивнул головой сидевший напротив репортер Машкин. Веснушкин же разгорячился еще более.
– Идейные цели, – воскликнул он, вскакивая, – рассказывайте! Хорошо было бы вести газету, если бы в нее нужно было вложить только идею: так нашлось, бы много охотников издавать. А вот вложить капитал – на это не всякий решится! Да я и об идее тоже думал, господа, когда начинал дело. Но тогда ведь не было этого проклятого с его «Свежими Известиями»! Тогда был только один «Товарищ» – резко черносотенная газета. У «Товарища» были свои читатели, у нас – свои. А теперь вдруг появился этот мошенник: и тоже радикал. Что делать? Для чего городу две радикальные газеты, спрашивается? Кто их станет читать? Так вот я и решил: пусть Каценельсон будет кадетом или социал-демократом – ему же хуже; а мы сделаемся октябристами и перестанем осуждать правительство. Вы увидите, господа, что подписка лучше пойдет.
– Нет, я не могу, – ответил передовик. – Я и то из эсдека благодаря вам в кадеты перешел.
– И я тоже, – добавил студент, – ведь раньше я был эсер; а теперь что? Что со мной сделала ваша газета?
– Кроме того, это всё будет неудобно, – задумчиво проговорил секретарь, – ведь публика от нас может отшатнуться, если мы переменим направление.
– Конечно, – кивнули головами два репортера, сидевшие за соседним столом, – может отшатнуться.
– А что вы скажете? – обратился Веснушкин к Алексею Ивановичу, – вы ведь сами всегда меня призывали к умеренности, помните?
– Да, – твердо ответил заведующий, – и теперь я рад. Я именно всегда желал, чтобы наш орган был в политическом отношении не левее октябристского, но придерживался именно честного и правдивого направления. Я буду рад, если мы пойдем по такой дороге.
– Вот видите! – радостно воскликнул Веснушкин, торжественно обращаясь к передовику и его товарищу, – вот мы, старики, – сразу столковались. А с вами каши не сваришь… Аркадий Ефимович, – обратился он к Шпилькину-Иголкину, – а как ваше мнение насчет моего предложения?
Шпилькин немного смутился, но затем принял серьезный задумчивый вид и важно ответил:
– Я с вами согласен, Петр Степанович, что жизнь великий учитель. Как подсказывает нам жизнь, так и нужно поступать. Вот мое мнение.
– А вы ведь мне говорили в прошлом году, что вы эсдек? – воскликнул сердито передовик.
Шпилькин опять смутился, но сейчас же оправился, сделал удивленное лицо и, улыбаясь, ответил:
– Разве? Что-то не помню. А что ж такого, если и говорил? Я ведь сказал, что не мы должны учить жизнь, а жизнь должна нас учить. Да. Не мы должны, а она. Это нужно даже записать, чтобы не забыть. Это хорошо вышло…
Последние слова Шпилькин проговорил в полголоса, любуясь своим афоризмом. Он быстро достал из бокового кармана пиджака записную книжку и любовно записал: «не мы должны учить жизнь, а жизнь – нас». Затем он поднял голову и громко добавил:
– Господа, нужно быть выше всяких направлений, а то всегда попадешь в неприятное положение, имейте в виду.
Он улыбнулся и опять записал только что произнесенные слова в свою книжечку. Между тем, передовик, перебивая долговязого студента, снова заговорил; сначала он спорил с Шпилькиным, назвал его убожеством, затем снова сцепился с Веснушкиным, потом заговорил с Алексеем Ивановичем, на отсталость и старость которого намекнул довольно прозрачно; и, наконец, видя, что большинство сотрудников пошло на капитуляцию вслед за секретарем, исключая студента эсера, – он сказал, протянув вперед руку:
– Хорошо же, господа. Я останусь работать с вами: я буду писать так, как вы хотите, но помните одно: я повинуюсь силе капитализма и твердо верю, что наступит пора, когда и мы, пролетарии, будем решать сами свои дела и высказывать открыто и смело свои идеи.
– Ну, и отлично, – потер руки Веснушкин, – и для вас наступит время, конечно. Ну, а теперь, значит, все согласны с моим предложением? С Богом, господа! А вы, Алексей Иванович, просматривайте пока весь материал внимательно, чтобы не пропустить случайно чего-нибудь радикального. О-ох, как тяжело вести газету, ох, как тяжело! Хоть бы найти покупателя! Хоть бы найти…
Он, искусственно кряхтя, встал со стула и, погладив себя по выдвигавшемуся вперед огромному животу, отправился в кабинет. По дороге он подозвал Кедровича и, когда тот подошел, шепнул ему:
– Ну, что, для начала хорошо?
– Прекрасно, Петр Степанович, прекрасно. Вы увидите, как поднимется подписка. Вы молодцом держались, нужно сознаться.
– Хо-хо! – самодовольно засмеялся Веснушкин, входя в кабинет. – Приходите ко мне вечерком на ужин. Вы любите сладкое шампанское или сухое?
– Très sec, – отвечал Кедрович, – сухое, конечно. У нас в Петербурге никто не пьет сладкого: это mauvais ton[10], Петр Степанович.
Они дружески подали друг другу руки, и Кедрович ушел.
Между тем, в редакции возбуждение долго не проходило. Передовик волновался, кричал, его поддерживал репортер Машкин, отчасти секретарь, и особенно долговязый студент. Но в пяти часам вечера волнение стало затихать; многие принялись за работу, перья заскрипели, а появившийся уже давно староста наборщиков настойчиво торопил сотрудников, указывая на то, что многие наборщики ждут материала и напрасно теряют время.
– Подождут, не пропадут, – ответил возбужденно на просьбу старосты передовик, одеваясь и выходя из редакции вместе с Машкиным. – Я только вечером принесу передовицу – у меня расходились нервы, оставьте меня.
На улице, когда оба сотрудника – передовик и Машкин – отошли на значительное расстояние от редакции, первый подмигнул второму и проговорил, оглянувшись кругом:
– А, ведь, студент Давид Борисович очень красный, а?
– Еще какой, – хитро улыбаясь ответил Машкин, – по-моему, пора об этом сообщить полковнику.
– Ну, только это сообщу я, а не вы, – торопливо заметил передовик, – а то мне сегодня очень нужны деньги. Ох и устал же я! За это не грех из канцелярии и за месяц вперед получить, как вы думаете? А? Хе-хе!
Они беззвучно рассмеялись и торопливо завернули за угол, продолжая осторожно беседовать.
Коренев спешил домой. Сумерки надвигались на город, затянув дома и улицы серою дымкой; почернели на тусклом небе громоздящиеся, идущие без перерыва друг за другом мокрые крыши; мрачно выросли стены домов в грозный ряд странных чудовищ, открывших свои усталые мутные глаза; и с разных сторон уже смотрелись на улицу освещенные окна, бросая отблеск на лужах воды, на мокром граните мостовой и тротуаров. Дождь шел уныло, не спеша, как идет он обыкновенно глубокой осенью, завладев всецело погодою; и бегущие без числа, без конца неясные дождевые тучи распластались вверху над зияющими улицами и жались к земле, заградив доступ к небу. Ветер, сдавленный идущими со всех сторон домами, хрипло хватался за скрипевшие вывески, дрожал в чешуе уличных луж, перебегал от дома к дому и завывал, бесцельно поворачивая за угол в другую улицу. Это была дождливая тоскливая осень, в которую так тяжело дышится молодой жаждущей деятельности груди; но эта же осень мягко и грустно баюкала всех усталых и слабых, всех боящихся резкого света, яркого неба, знойного воздуха; мягко всхлипывали в мелких выбоинах мостовой дрожащие капли, холодной сталью отсвечивали мокрые крыши, отражая покров дождевых туч – и в грустном завывании ветра, в унылом плеске дождя, в бесформенных тучах – усталый взор и утомленное ухо находили свой тихий и унылый покой: не было здесь ни пугающего грохота летнего грома, ни ослепительной молнии, не было также и цепкого холода морозной зимы. Коренев любил такую погоду. Он поднимал до ушей воротник своего непромокаемого пальто запускал глубоко в карманы руки, затянув предварительно вглубь рукава, и шагал размеренно по тротуару, с удовольствием наступая галошами на встречавшиеся лужи. Это всё будило в молодом ученом чувство смелости перед природой, давало ему возможность бросить вызов дождю и стихиям: так как сверху дождь не мог пробраться под воротник, спугнув настроение, а снизу вода не имела возможности проникнуть в башмак, благодаря высоким новым галошам. Коренев шел вперед с довольным видом, но хорошо настроен он был не только благодаря любимой погоде; он возвращался домой в предвкушении приятного и интересного вечера: сегодня Нина Алексеевна обещала зайти к нему после вечерней лекции и занести взятую на-днях книгу. Правда, она придет вместе с подругой, но та может уйти раньше; для этой подруги Коренев даже пригласил своего друга Никитина, который обещал развлекать и занимать ее. Только бы он не обманул! А ведь Нина Алексеевна в первый раз приходит к нему. И не стесняется. На ее месте он, право, считал бы неловким прийти в гости к холостому человеку. И как это она, такая честная воспитанная девушка – сразу согласилась зайти к нему с подругой, когда он пригласил ее?.. Странная! Впрочем, это очень удобно для него: он дома чувствует себя гораздо смелее, и легче может сделать предложение, чем, например, у Зориных в доме. А как было бы хорошо жениться! Жена наливала бы вечером чай и звала бы его: «Колюшечка, пусик, иди чай пить!» А он сидел бы в кабинете, вычислял и улыбался бы: – ведь в столовой ждет жена, и самовар шипит: шш… Там так уютно, а на дворе такая холодная погода! Вот как эта: ветер, дождь. Он приходит, она моет стаканы. Наливает чай. А он ни двигаться, ни хлопотать не должен: всё она делает. Правда, это стоит денег: жену нужно одевать, все расходы идут уже не на одного, а на двоих; но разве с этим нельзя в конце концов примириться? И потом как ни как – жена является другом. Можно делиться с ней мыслями: он будет, например, ей читать каталог звезд, или рассказывать про вычисленные элементы новых комет, которыми займется после первой диссертации… Это будет так хорошо. Ах, хоть бы только она пришла сегодня!
Погруженный в свои поэтические мечты, Коренев незаметно пришел домой. Он, осторожно снял в передней пальто, галоши, стряхнул со шляпы воду и повесил пальто на вешалку. В передней он спросил горничную, не приходил ли кто-нибудь к нему за это время, и узнав, что никого не было, отправился к себе в комнату. Там на большом круглом столе лежало письмо, взглянув на которое, он узнал почерк матери.
Коренев не спеша зажег лампу, подсел к столу и вскрыл письмо. Там неверным детским почерком было написано:
«Дорогой Коля! Вот уже три месяца, как ты уехал от нас. Ну, как поживаешь, мой дорогой мальчик? Мы с папой здоровы, я сварила варенье из айвы, которое хочу послать тебе с Дарьей Ивановной. Напиши мне, не прислать ли тебе еще той наливки из терна, которая тебе так понравилась летом? Смотри, Коля, не забывай почаще менять белье: а то ты никогда сам не вспомнишь. Правда, у тебя работы много, и работа серьезная, профессорская – некогда думать о пустяках. Но теперь у вас в городе тиф и скарлатина – боюсь я, чтобы к тебе зараза не прилипла. Не забывай тоже менять и платки: они у тебя залеживаются в кармане, Бог знает, как долго, и портятся; белье вредно грязным держать, Коля, оно быстрее изнашивается, да и выводки прачки кладут тогда больше, а эта выводка – одно несчастье в ваших больших городах. Твою статейку, которая была раньше напечатана в журнале, я получила от тебя. Хорошая, видно, книга, ты у нас молодец, ученый, только нам с папой, конечно, не по уму ее читать: начало я прочла, как туманности имеют какой-то там спектр; ну, а дальше таблицы мы взялись читать, да так и не дочитали: знаки все незнакомые да цифр много: похожи как-то одни на другие. А весной ты успеешь ли защитить диссертацию? Смотри, лучше не спеши, чтобы не устать: у тебя, ведь, без того за ушами золотуха, не дай Бог, снова экзема появится. Да и гуляй, голубчик, побольше, – сидеть на месте вредно, геморрой у тебя ведь весной начинался, смотри, не запусти, не дай Бог. Гуляй, ходи в театры, у вас ведь весело, познакомишься с барышнями; не дичись их, всё равно жениться нужно будет. И здоровье требует, и хозяйка нужна. Только смотри, не попадайся какой-нибудь пройдохе, ты мальчик неопытный, тебя легко окрутить, благо ты профессором скоро будешь, всякой бабе приятно быть женой такого знаменитого человека. Ну, целую тебя, мой дорогой, будь здоров, мой ненаглядный. Бога за тебя молю, чтобы хранил тебя хорошенько. Смотри же, не забудь менять белье. Твоя мать Аграфена Коренева».
Коренев несколько раз перечитал, улыбаясь, письмо и наконец положил его на стол. Каким хорошим чувством, какой заботливостью веет от этих строк! Ведь вот ему уже 29 лет, а мать продолжает обращаться с ним, как с ребенком. Хотя это хорошо, что она напоминает…
Коренев поспешно привстал, запустил руку в карман и вытащил оттуда платок. Тот, действительно, был уже совсем серым, обратившимся в плотный грязный комочек. Коренев торопливо направился с платком к комоду; там он выдвинул сначала один ящик, увидел, что внутри лежат башмаки, воротнички, манжеты и всякая мелочь, – задвинул его и вытащил второй; здесь, действительно, среди галстухов, под пустыми баночками от помады и щеткой для ботинок он нашел пачку чистых платков, из которых выбрал самый белый и надушил его одеколоном. Затем Коренев вытянул из рукава пиджака пожелтевшую манжету, подошел к лампе и внимательно стал рассматривать рукав рубашки: советы матери, очевидно, были вполне своевременны; Коренев взял с письменного стола карандаш, подошел к висевшему на стене отрывному календарю и записал внизу на нем:
«Memento mutare vestem inferiorem»[11].
Затем он направился к кровати, лег на нее, поднял ноги на железную спинку и задумался. Письмо матери навеяло на него целый ряд воспоминаний о раннем детстве, к которым он часто любил возвращаться. Однако, помечтать Кореневу не удалось: в дверь неожиданно кто-то постучал.
– Войдите, – крикнул Коренев, спуская ноги с кровати.
В комнату заглянула бородатая голова, и затем нерешительно, угловатой походкой, внутрь вошел коллега Коренева, по университетской скамье – преподаватель Конский. Конский также готовился к профессуре, но усиленная преподавательская деятельность ради пропитания семьи задерживала подготовку его к магистерскому экзамену. Уже семь лет прошло, как Конский был оставлен при университете, – но до сих пор он не был в состоянии приступить к своему экзамену.
– Здравствуйте, Иван Кузьмич, – произнес Коренев, сдерживая свое недовольство при виде неожиданного гостя. – Садитесь!
Иван Кузьмич осторожно снял с себя мокрую мохнатую шубу и положил ее в угол на стул. Потом он, не спеша, поставил в тот же угол палку и направился к столу.
– Не лучше ли было бы, Иван Кузьмич, повесить шубу в передней на вешалку? – спросил Конскаго Коренев, – а то ведь она вся мокрая, и вам…
Конский хитро улыбнулся и спокойно сел в кресло.
– Нет, дорогой, я к вам на минутку. А шубу из передней, чего доброго, стащат: я сегодня в газете читал, что у одного чиновника из передней каракулевую шапку украли, 35 рублей стоила.
– А вы разве читаете газеты? – удивился Коренев.
– Нет, не читаю. Где там. Я случайно в трамвае чужую газету нашел и прочел. Да-с. Ну, а я к вам, Николай Андреевич, с просьбой. Не проинтегрируете ли вы мне вот это дифференциальное уравнение? Я уже по механике заканчиваю заниматься и вот натолкнулся. Будьте добры, дорогой!
Говоря это, Конский съежился и стал усиленно рыться в карманах, отыскивая бумажку, на которой было записано уравнение. Сначала ему попалась в одном из карманов квитанция от заказного письма; затем в другом кармане он натолкнулся на трамвайный пересадочный билет, который не использовал для пересадки, но не хотел бросать; потом из разных карманов им были извлечены: письмо, которое несколько дней тому назад его просила отправить жена, пуговица от жилета, фальшивый пятиалтынный, английская булавка и повестка к заседанию общества естествоиспытателей, где Конский был действительным членом. Все эти бумажки и предметы он, благодаря своей близорукости, подносил к носу, разглядывал, точно обнюхивая, и снова рассовывал по разным карманам. Между тем, Коренев начал волноваться. Осталось меньше часа до прихода Нины Алексеевны, а Никитин не приходил, в то время, как этот незваный гость спокойно сидел в кресле и не спеша искал в своем костюме какое-то уравнение.
– Ах, я дуралей! – ударил вдруг Конский себя по лбу. – Я ведь надел другой пиджак. Хо-хо! Нарочно отдал горничной почистить и засунул туда записку, а надел, очевидно, другой. Ах ты, несчастье какое! Ну, зайду завтра, голубчик, ничего. Вы будете часа в четыре дома? А?
– Да, кажется, буду.
– Ну, вот, так я загляну. Буду очень вам благодарен за услугу. А то, знаете, прямо не умею приступить. Честное слово.
Оба помолчали. Коренев тревожно поглядел на часы; что же касается Конского, то он уютно расположился в кресле, и, как видно, вовсе не собирался уходить.
– Ну, что… вы скоро будете держать экзамены? – спросил после некоторого молчания Коренев.
Гость грустно опустил голову.
– Эх, сам не знаю, – махнул он рукой. – Уроки массу времени отнимают, да кроме того, – собаки мешают.
– Какие собаки? – с удивлением приподнялся в кресле Коренев.
– А как же, мои собаки. Разве я вам не говорил? У моей жены, ведь, шесть собак. И хотя они не породисты, – можно сказать, простые дворняжки, – но очень болезненны: всё время хворают – то одна, то другая.
– Так что же? А вам то что?
– Как что? – с обидой в голосе отвечал Конский, – а лечить ведь нужно? То делать вдыхание гвоздичным настоем, то клизмы ставить. Вчера, например, я весь вечер мазал Жужутку березовым дегтем: откуда-то парша появилась. Да и вообще этой бедной собаке не везет:
в прошлом году ей дворник хвост отрубил, а в начале этого года, 19-го января – заднюю ногу телега переехала. Просто ужасно!
Конский говорил всё это убежденным, искренним голосом. Коренев смотрел на него, широко раскрыв глаза: он не мог понять такой любви к собакам, от которой могла бы страдать университетская карьера. Слегка улыбнувшись, он спросил:
– Ну, а ваша жена? Разве она сама не может лечить? Ведь собаки то не ваши, как говорите вы, а ее…
– Эге-ге! Где ей там, с ее здоровьем, – отвечал со вздохом Конский, – она даже никого из них выкупать не может, сейчас же спина и грудь начинают болеть. Нет, это всё уже лежит на мне. О, если бы не собаки, я давно уже был бы приват-доцентом!
Конский снова вздохнул и встал, собираясь уходить. Коренев не задерживал его и с облегчением встал, чтобы проводить гостя. Конский медленно разворачивал шубу, от которой пахло мокрой овечьей шерстью, и кряхтя и сопя стал одеваться.
– А вы плюньте на собак и занимайтесь, – проговорил с усмешкой Коренев, которому в сущности было глубоко безразлично, чем начнет заниматься Конский, – стоит из-за собак жизнь ломать!
– Эх-хе, – вздохнул Конский, – вам хорошо, вы холостой. Вот женитесь, увидите, как трудно заниматься женатому человеку. Очень трудно!
Он вышел в переднюю и у дверей столкнулся с Никитиным. Коренев попросил Никитина подождать в комнате, а сам отправился вслед за Конским запереть на ключ выходную дверь.
– Ну, что, скоро они придут? – весело спросил Никитин своего товарища, когда тот вернулся, – ведь теперь семь часов.
– Она обещала в половине восьмого, – отвечал Коренев, усаживаясь возле стола. – А вы чего так поздно?
– Да меня задержал на улице этот надоедливый Петр Леонидович. Представьте: дождь льет, как из ведра, ветер воет, тут всякий домой старается улизнуть, а он как ни в чем не бывало: пристал ко мне на улице и просит сообщить о том, как я смотрю на сущность души. Уж я увиливал, увиливал, но он так и не отстал: целых полчаса держал меня в воротах вашего дома.
Товарищи рассмеялись. Затем Коренев с деловым видом обратился к Никитину, подсаживаясь ближе к столу.
– Вот что, Сергей Егорович. Я хотел бы вас попросить придумать мне цитату для диссертации. Я боюсь, что начало уж очень сухое. А мне хотелось бы блеснуть каким-либо афоризмом, взятым из ваших философов. Не помните ли что-нибудь? Связанное с небом там, со звездами или с бесконечностью пространства. А?
Коренев пытливо смотрел на Никитина, приготовив бумагу и карандаш для записи. Никитин же задумчиво нахмурил лоб.
– Из философов? – переспросил после некоторого молчания он. – Да так трудно сразу сказать… А! Вот, – с удовольствием воскликнул вдруг Никитин. – Это прекрасное изречение из «Критики практического разума» Канта: «Есть две вещи, которые тем более наполняют нашу душу удивлением и благоговением, чем больше мы ими занимаемся: это звездное небо над нами и нравственный закон в нас». Как вам нравится? Подходит?
– Прекрасно! – радостно закивал головой Коренев, – прекрасно! Я, пожалуй, это поставлю эпиграфом, что ли. Вот спасибо, – добавил он, записывая сказанное Никитиным на бумажку, – если вам, Сергей Егорович, что-нибудь понадобится из высшей математики, то я тоже всегда охотно помогу вам. Имейте в виду.
– Очень благодарен, – ответил Никитин, – я, наверное, скоро обращусь к вам за помощью для своей новой статьи. Мне нужно будет писать о психологии счета, так вы мне дадите на время Поль Дю-Буа Реймона по теории чисел и кого-нибудь еще – Тельца, что ли. Мне только для цитат.
– То есть, как это? Вы будете всё это читать, что ли? – удивился Коренев.
Никитин рассмеялся.
– Эх вы, математики, – насмешливо ответил он, – вы все чисты, как агнцы, как посмотришь на вас. Разве нужно читать книгу для того, чтобы делать цитаты? Вы помните, например, мою брошюру «о психической энергии»? Помните последний оттиск из столичного журнала? Так, ведь, там цитат сто на сорока страницах будет. Неужели же вы думаете, что я читал все книги, которые цитировал? В особенности английские?
– Там есть и итальянские цитаты, насколько я помню, – добавил Коренев.
– И итальянские. У нас, ведь, вообще такой порядок: строить подвал из никому не нужных цитат. Притом непременно из иностранных источников.
Коренев засмеялся.
– А вы бы не следовали этому дурацкому обычаю, – заметил он.
– Ого! – испуганно воскликнул Никитин, – это чтобы мои статьи не приняли в журналы? Благодарю покорно.
Никитин сделал презрительную гримасу и замолчал. Коренев, между тем, нетерпеливо поглядывал на часы и всё порывался что-то сказать товарищу. Наконец он вдохнул в себя побольше воздуха, и, слегка покраснев, проговорил:
– Послушайте, Сергей Егорович. А вы забыли про свое обещание? А?
Никитин сделал серьезное лицо.