– Молодчина вы, – заметил он с чувством, – люблю умных людей! Хотя ваш план и не вполне может обеспечить нам прибавку жалованья, но он все-таки очень полезен в смысле обоюдной рекламы. Отлично, Кедрович! Вот вам рука – я ваш союзник.
– И даете честное слово? – спросил Кедрович.
– Даю. Охотно даю. Что мне, Каценельсона бояться, что ли? Я его, каналью, терпеть не могу: жидовская морда. Ну, выпьем!
– На брудершафт, что ли? – смеясь предложил Кедрович. Герцог радостно привскочил.
– На брудершафт! Давай, брат! Да что это у тебя мало вина? Э, так не годится… Вот погоди, вот… Теперь хорошо! Ну, продевай руку… Ну, вот, мерзавец, вот мы с тобой и на ты. Хо-хо-хо!
Они поцеловались, а Дубович, разбуженный смехом новых приятелей, удивленно раскрыл сонные глаза, поглядел на сидевших около него, и тупо проговорил:
А теперь он, дикий и бесстрастный,
Он как факел, бледный громовой удар…
Я… я… и…
Он снова уронил на руки голову, а оба фельетониста весело рассмеялись в ответ на двустишье поэта и продолжали пить, пока к ним не подошел официант и не сказал заискивающим тоном:
– Господа… Простите, но уже два часа. Мы должны закрывать ресторан.
– Ага, – ответил Герцог уже пьяный, – ну, что же, мы пойдем. Пойдем, Мишка! – обратился он к Кедровичу.
– Валяем, брат!.. – ответил тот, покачиваясь. – К Жозефинке только, слышишь? Счет запиши за нами! – сердито обратился Кедрович к официанту. – И чтобы со скидкой! А то я вас пропечатаю, мошенников, что у вас майонез тухлой рыбой воняет… Черти! Идем, Витька. Скоты! Никакого уважения к печатному слову. Мерзавцы! Идем, Дубович.
Они, ворча и держась все трое под руки, медленно направились к выходной двери, где сонный швейцар быстро побежал снимать с вешалки одиноко висевшие пальто загулявших литераторов.
Однажды вечером Кедрович зашел по делу на квартиру к Зорину. Нужно было посоветоваться насчет одной юбилейной статьи, а Алексей Иванович в этот вечер не дежурил и проводил время дома за чтением любимого романа Марлит. Нина Алексеевна тоже была дома, и Алексей Иванович, поговорив с Кедровичем о деле, уговорил последнего остаться пить чай и побеседовать с ним в семейной обстановке.
Кедрович согласился. Ему было приятно провести время около Нины Алексеевны – видеть эти слегка печальные, ясные, говорившие правду глаза, эти слегка приподнятые брови, ревниво охранявшие гордую душу, этот красивый рот, который как будто дарил словами, когда она, Нина Алексеевна, с приветливой улыбкой, чуть прищуриваясь, начинала о чем-нибудь говорить. После вечеринки у Зориных Кедрович видел Нину Алексеевну еще несколько раз, когда та приходила по разным делам к отцу в редакцию. Но до сих пор Кедровичу не пришлось говорить с нею с глазу на глаз, вдвоем, когда так легко заглянуть в молодую женскую душу и заставить дрожать полным аккордом готовые к отзвуку глубокие струны.
За чаем Алексей Иванович говорил о внешней политике и перешел к положению дел на Балканах. Старичок был ярым славянофилом и давно уже выработал программу разделения Австрии на части, причем предполагал ввести в состав общеславянской федерации Чехию, Галицию, Кремацию и другие мелкие славянские области; Алексей Иванович с воодушевлением говорил о необходимости русским продвинуться вплоть до Константинополя, чтобы обеспечить общеславянскому делу удобные границы; но Кедрович, которому в высшей степени было безразлично, куда продвинется со временем Россия, рассеянно слушал Алексея Ивановича и, если поддерживал с ним разговор, то исключительно для того, чтобы показать находившейся за столом Нине Алексеевне, что он глубоко осведомлен в обще-европейской политике.
После чаю Алексей Иванович извинился и отправился к себе в кабинет писать какие-то спешные письма, а Нина Алексеевна пригласила Кедровича в гостиную, где оба расположились в уютном уголке около высокой лампы с мягким палевым абажуром. Кедрович почувствовал что-то новое, хорошее здесь, в тихой гостиной, сидя вблизи этой чистой и честной девушки. И ему самому захотелось быть здесь глубже и чище, чем он знал себя, хотелось высказать свои лучшие чувства и мысли. Близость Нины Алексеевны, ее ожидающие, полу-удивленные, слегка печальные глаза – всё это почему-то сразу располагало к откровенности, к какой-то неожиданной духовной интимности.
– Как я вам завидую, – сказал наконец Кедрович, усевшись в предложенное кресло и вздыхая, – какая должно быть у вас тихая и спокойная жизнь!
– Да, у нас тихо, – отвечала Нина Алексеевна, улыбнувшись своей обычной приветливой улыбкой, – нас ведь всего трое: я, отец и брат.
Они помолчали.
– А у вас много занятий на курсах? – заговорил снова Кедрович.
– О, да, работать приходится много. Нужно готовиться к лекциям, затем читать рефераты. Потом у нас в течение года всё время идут экзамены.
– Да? Это, знаете, удобно. Вот, я тоже был в Сельскохозяйственном Институте… Я кончил его, – поспешно добавил Кедрович, входя в свою обычную роль и заложив ногу за ногу, – так у нас держали экзамены только весной.
– Да, кажется, раньше везде так было, – заметила она.
– Да, наверно, везде. У нас было хорошо: и занимались много, и время весело проводили. А у вас, кстати, нет знакомых студентов Сельскохозяйственного Института? – вдруг спросил Кедрович.
– Нет.
– Жаль. Мне бы хотелось с кем-нибудь поговорить… Так вот, – продолжал Кедрович уже более уверенным тоном, – программа наша была чрезвычайно разнообразна. Кого мы только ни изучали! И Лобачевского, и Кареева, и Канта, и Менделеева… Очень широкая программа. Ах я так любил сельское хозяйство, – и вдруг, судьба заставила заняться газетой! Правда, я зато побывал повсюду – в Европе, в Азии, в Африке; но покою, настоящего покою я не знал. Судьба носит меня во все стороны, как летучего голландца, – добавил Кедрович с горькой усмешкой, – и я покорно плаваю под указанием судьбы, плаваю, пока, наконец, мне не будет разрешено идти ко дну.
Нина Алексеевна улыбнулась. Это сравнение с летучим голландцем ей, по-видимому, понравилось. Она прищурила глаза и шутливо заметила:
– Но, я надеюсь, вы плаваете не по воле волн, неправда ли? – спросила она.
Кедрович рассмеялся.
– О, нет! Я не забываю о руле и парусах, – ответил он, – хотя хотите знать мое искреннее мнение? По-моему – плыть ли по воле волн, или идти под всеми парусами с опытным рулевым – в конце концов одно и то же. Наша жизнь слишком изобилует рифами, и часто рулевой только ускоряет катастрофу.
Нина Алексеевна задумчиво опустила голову.
– Может быть это правда, – печально заметила она. – Но в том не наша вина. Без руля, которым является какой-нибудь жизненный идеал, жизнь стала бы еще серее, еще противнее.
– Ого! – насмешливо воскликнул Кедрович, – да вы, я вижу, чистейшей воды пессимистка. Неправда ли?
Она улыбнулась.
– Может быть. Да кто из нас не пессимист? А разве вы, например, довольны жизнью? – вдруг, оживляясь, спросила Нина Алексеевна, поднимая голову и с любопытством смотря на Кедровича.
– Я? – Кедрович нахмурившись откинулся на спинку кресла и поглядел на потолок. – Я, конечно, тоже не доволен жизнью. Но, как римский гладиатор смотрел на императора, так и я смотрю в глаза этой жизни и говорю: ave, Caesar, morituri te salutant!
Кедрович произнес латинскую цитату верно, так как на днях повторил ее по своей настольной книге. Подождав затем, пока цитата произведет должный эффект, он продолжал:
– Но я все-таки считаю, что жизнь хороша одним: это тем, что мы, люди, можем помогать друг другу и взаимно облегчать существование. Общественное служение – вот тот руль, который дает нам единственный осмысленный путь. Служить обществу, руководить им, наставлять его, учить – это лучшая задача для культурного человека. И поэт был прав, когда говорил, что человек – животное общественное. Счастье уже достигнуто каждым из нас, если после нашей смерти ближний искренно скажет про нас, положа руку на сердце: sit tibi terra levis!
Нина Алексеевна нахмурила лоб, вспоминая, что «человек – животное общественное» сказал, кажется, не поэт, а какой-то древний философ; но Кедрович, очевидно, хорошо знал цитату, если говорил так уверенно. Поэтому Зорина доверчиво подняла голову, посмотрела с оттенком уважения на своего собеседника и заметила:
– Я с вами согласна. Но каков смысл всего этого? А что потом, потом что? Для чего в конце концов служить обществу? А если вовсе не нужно, чтобы и общество само существовало?
Кедрович рассмеялся.
– О! – воскликнул он, – вы просто философ, право! Откуда мы можем знать, для чего существует общество, и что с ним будет потом? Французы прекрасно говорят в этом случае: qui vivra – verra[17]. А если судьба нас обманывает и смеется над нами, то отлично. Мы тоже будем смеяться и в конце концов крикнем ей самой в лицо: rira bien, celui qui rira le dernier!
Кедрович самодовольно покрутил ус, искоса посматривая на собеседницу и следя за тем, какое впечатление производят на нее его цитаты. Как он заметил, Нина Алексеевна заинтересовывалась беседой с ним всё больше и больше.
– Во всяком случае, судьба над нами смеется больше, чем мы над ней, – заметила она после некоторого раздумья, – по крайней мере, мне кажется, что я никогда не примирюсь с жизнью. Мне никогда не везло, и я даже не жду, чтобы когда-нибудь повезло. В общем всё скверно, скучно и глупо…
Нина Алексеевна печально вздохнула и затем рассмеялась, чувствуя некоторую наивность своих слов; Кедрович же с любопытством взглянул на нее.
– Ох, не говорите так в ваши годы! – воскликнул он патетически, – вам, наверно, не больше двадцати лет, а вы стараетесь быть во всем разочарованной. Вот, смотрите на меня, – продолжал Кедрович самодовольно, – мне уже тридцать шесть лет, а я так бодро и весело гляжу на жизнь. Ведь мне пришлось пережить в своей жизни не мало, мне пришлось так много видеть. И, вот, видите, – как я бодр духом!
– Вы, наверно, не переживали сильных ударов… – проговорила задумчиво Нина Алексеевна, – иначе и вы бы…
Она смутилась, так как Кедрович, не дожидаясь заключения ее слов, весело расхохотался.
– Простите меня, – сказал он, принимая сконфуженный вид, – но я, право, не мог удержаться. Неужели вы думаете, что ваши удары сильнее и многочисленнее тех, которые приходилось испытывать мне? Не сердитесь, ради Бога, – поспешно добавил он, видя, что Нина Алексеевна молча опустила голову, – я ведь это смеюсь из расположения к вам. Подумайте – у вас ведь впереди всё. Вы так молоды! Вы можете еще найти в жизни столько интересного! Не сердитесь – я значительно старше вас, и мне смешно видеть в ваши годы разочарование жизнью.
Он ласково посмотрел на Нину Алексеевну. Та застенчиво улыбалась, опустив глаза, и затем, бросив на Кедровича смущенный взгляд, проговорила:
– Если бы люди внушали мне доверие, то я иначе смотрела бы на жизнь. Но мне приходилось так часто ошибаться. Я всегда была откровенной и искренней – и получала вместо этого непонимание и пошлость. По-моему, одиночество – вот единственное, что может дать утешение от житейских ударов и разочарования в людях.
Кедрович снисходительно улыбнулся.
– Нет, одиночество – это явление антиобщественное, – проговорил он, – это убегание от жизни – явное признание себя побежденным. А разве может быть приятным состояние побежденного? Нет! В ваши годы нужно быть победителем, нужно высоко держать голову, прямо, нужно бросать вызов жизни – вот в чем истинная красота! Возьмем, например, мою жизнь: я уже с юношеских лет вступил на самостоятельную дорогу – и я помню – жажда жизни не покидала меня ни на минуту. Мой отец был богатым помещиком, но когда он узнал, что из гимназии я хочу поступить в высшее учебное заведение, то наотрез отказался помогать мне. И я шел один, без поддержки. Я стал писать в маленькой провинциальной газете и постепенно начал выдвигаться. Меня заметили в Петербурге. «Новое Время», «Биржевые Ведомости» и другие газеты наперерыв звали меня, старались отбить меня друг у друга. Но я отказался: я решил издавать сам свою газету. Отец в это время как раз умер и оставил мне состояние в триста тысяч и три имения – в Бессарабии, в Сибири и в Центральной России. Я тогда твердо решил осуществить заветную мечту – иметь свою газету. И чтобы лучше ознакомиться с издательским делом, я отправился путешествовать по Европе, чтобы присматриваться к газетам во Франции, в Германии, в Англии. Ах, как это было интересно! С редактором Times’a я очень близко сошелся; меня просили даже писать туда корреспонденции из Петербурга, за что предлагали тысячу рублей в месяц и, кроме того, на разъезды. Вы не можете себе представить, какая громадная и какая осведомленная газета эта – Times! Завязав там сношения, я отправился в Париж. Ах, эта площадь Согласия, эта Notre Dame de Paris!.. Но не в этом дело. Я побывал во всех редакциях – Figaro, Temps, Matin – все раскрыли передо мной двери, когда я объявил о цели своего приезда. Редактор Matin заявил мне, что читал мои статьи в петербургских газетах и заинтересовал ими Леруа Болье, который очень был рад познакомиться со мною. В Париже я провел лучшее время своей жизни. Какие знакомства, какие связи, как все любезны! Как приветливы эти французы! Зато я истратился там, представьте: – в три месяца спустил в одном Париже целых пятьдесят тысяч! Не удивительно поэтому, что, когда я вернулся в Петербург, у меня оставалось из трехсот тысяч всего-на-всего тридцать пять. И я начал на эти деньги газету, конечно, небольшую, но приличную. И до последней весны всё шло хорошо; но вот петербургский градоначальник, который боялся влияния моих статей на общество, добился своего – меня выслали на год, и всё мое дело рухнуло. А между тем, вы видите, – я бодр, весел, здоров, я шучу. А разве это не удар? И разве не сильный удар, как вы думаете? Берите же с меня пример, приободритесь, возьмите себя в. руки, и всё будет отлично.
Кедрович затянулся сигарой и самодовольно посмотрел на Нину Алексеевну. Та, подняв голову, восторженным взглядом смотрела на своего собеседника, и когда последний кончил свой рассказ, невольно воскликнула:
– Ах, как интересна ваша жизнь!.. Как я вам завидую!
– Завидуете? Ха-ха-ха! – засмеялся Кедрович, – не нужно завидовать, Нина Алексеевна, а необходимо только взять пример с меня. Хотите, я заставлю вас развеселиться, поверить в жизнь, в людей, в судьбу? А? Согласитесь, только на мои условия – и я ручаюсь, что всё будет отлично.
– Но, как же это? – удивленно проговорила Нина Алексеевна. – Что мне предпринять?
– А, вот, слушайтесь меня: я вас познакомлю с писателями, с художниками, артистами; хотите – мы пойдем на выставку картин импрессионистов, в литературно-артистический клуб, в театры… Вы увидите целый мир, которого не дадут вам ни книги, ни ваши курсы, ни то уединение, о котором вы так мечтаете. Ну, как же? Согласны?
– Отчего же… Хорошо… – проговорила задумчиво Нина Алексеевна. – Я могу попробовать. – И она улыбнулась, добавив шутливо:
– Все равно, ведь, хуже не будет!
Они оживленно беседовали после этого еще около часа.
Кедрович не забыл своего обещания развлечь Нину Алексеевну. В один из ближайших праздничных дней он зашел за ней и предложил отправиться вместе на выставку картин русских импрессионистов. Выставка открылась несколько недель тому назад, и газеты в начале усиленно кричали о ней; – Нина Алексеевна до сих пор не собралась побывать у импрессионистов и потому была очень рада воспользоваться приглашением Михаила Львовича. Она читала кое-что о недавнем споре Бенуа с Репиным относительно нового искусства, знала о столкновении новых художников с представителями старого академизма; и поэтому ей было особенно интересно проверить на выставке свои собственные впечатления об этой сложной и запутанной борьбе новых начал со старыми.
Выставка картин импрессионистов привлекала всеобщее внимание в городе. Конечно, этому вниманию способствовало не столько само искусство, сколько газетные заметки, письма в редакцию, объявления и плакаты, вывешенные по городу в огромном количестве; далее, газеты, как и всегда во всех вопросах, – начали горячо перебраниваться и спорить о том, является ли импрессионизм шагом назад или шагом вперед; и в этой жаркой полемике, в которой газеты Веснушкина и Каценельсона принимали наиболее деятельное участие, аргументацией за или против нового искусства не стеснялись; фельетонисты «Свежих Известий» указывали на то, что их противники из враждебного лагеря совершенные дети в понимании живописи и делают крупнейшую ошибку, вообще выступая в подобном трудном споре, выставляя тем самым напоказ свое глубокое невежество; фельетонисты «Набата» стояли за старое искусство и кричали, что фельетонисты «Свежих Известий» только делают вид, что понимают что-нибудь в картинах импрессионистов: на самом же деле, как уверял «Набат», эти защитники импрессионизма в лучшем случае круглые профаны, которых легко убедить в чем угодно. На это тяжелое обвинение негодующие фельетонисты «Свежих Известий» горячо отвечали, что в сущности весь спор происходит вовсе не от того, что новое искусство спорно и неприемлемо, а главным образом оттого, что все его противники или просто идиоты, или в крайнем случае безвредные дураки и кретины. При таком положении вещей газета Каценельсона считала затруднительным вести какую-либо полемику с противниками импрессионизма и делала это вовремя, так как газета Веснушкина, выйдя в своих аргументах из сферы чистого искусства, стала опять напоминать Каценельсону про интендантские поставки и про прошлую маклерскую деятельность, когда Каценельсон исключительно занимался подрядами и не подозревал о нарождавшемся модернизме в искусстве и литературе. Спор о живописи перешел таким образом на другую, более общую почву – на вопрос о том, кто в сущности подозрительнее и невежественнее: сотрудники ли «Набата» или сотрудники «Свежих Известий». Здесь принципиальная полемика расцвела пышным цветом и попутно выяснила все: кто из сотрудников обеих газет пьет, кто любит дамское общество, кого, когда, где, и за что били, кто с кем живет и у кого бывает. В общем, город со времени русско-японской войны никогда не видел такого подъема духа в своих органах печати, и читатели нарасхват покупали газеты, ожидая каждый день раскрытия новых горизонтов в искусстве и нового освещения фактов из интимной жизни издателей.
Устроителям выставки, конечно, ничего другого не было нужно. Казалось, что достаточно только широко раскрыть двери выставочного помещения, чтобы с успехом собрать с обывателей десятки тысяч полтинников. И в начале, в первые несколько дней, так и было: удивленная, встревоженная толпа валила на выставку, пугливо оглядываясь по сторонам, посматривая со страхом на стены с висевшими произведениями нового искусства, – и уходила назад, почесывая переносицу или затылок. Некоторые, более скупые, ругались, некоторые, более легкомысленные, хохотали; но в общем через неделю выставка вдруг стала пустовать, и устроители с тревогой подумывали о своем будущем. К этому времени и постепенно окончился и спор в газетах; фельетонисты устали уже полемизировать и перешли к своим очередным делам; и только копеечные газеты, подогреваемые то ужинами издателей с устроителями выставки, то некоторыми незначительными благотворительными суммами, взятыми для типографских рабочих, которым нечего было есть, – только эти газетки четвертую неделю продолжали дебатировать вопросы об импрессионизме вообще и о существующей выставке в частности. Но финансовые обстоятельства делались всё хуже и хуже – и устроителям нужно было в конце концов решиться на что-нибудь.
Кедрович зашел за Ниной Алексеевной уже в такое время, когда дела выставки были плохи; кроме того, что Кедровичу просто хотелось провести время с нравившейся ему девушкой, кроме этого ему нужно было пойти на выставку и по делу: один из художников-импрессионистов на-днях просил его от имени главного устроителя зайти в ближайшее воскресенье на выставку переговорить об отношении «Набата» к новому искусству. Кедрович ясно чувствовал, что разговор этот будет деловой, и потому охотно обещал зайти в воскресенье к определенному часу.
– Вы еще ни разу не ходили на выставку? – спросил Нину Алексеевну Кедрович, когда они вышли вместе из квартиры на улицу.
– Нет, не пришлось, – отвечала Зорина, немного смутившись, – я, видите ли, очень хотела, но всё откладывала. А затем, мне столько говорили ужасного про выставку… Скажите, как, по-вашему, это всё действительно шарлатанство? – вопросительно и с некоторым уважением в голосе обратилась она к Кедровичу, который изящной ровной походкой шел рядом с ней, слегка изогнувшись в ее сторону.
Кедрович снисходительно улыбнулся.
– Как бы вам сказать, – уклончиво ответил он, – идея импрессионизма, пожалуй, верна, но от идеи далеко еще до выполнения. И, кроме того, художники так всегда склонны преувеличивать всё… Да, вот, вы увидите сами, – добавил Кедрович смеясь, – в общем, вы найдете много очень и очень курьезного.
Они подходили уже к выставочному зданию. Около входа на фасаде красовались многочисленные пестрые плакаты, на которых крупными буквами было написано: «Художественная выставка Свет и Тени». Над парадной дверью, ведущей внутрь, висело большое полотно с изображением чего-то мало поддающегося обычному толкованию. Сначала казалось, будто картина эта символизировала задачи выставки, так как исходивший из центра картины ярко красный свет шел лучами во все стороны, встречая на своем пути не то каких-то скорчившихся в страшных конвульсиях гадов, не то сухие ветви застывших деревьев; но, к сожалению, при более внимательном исследовании указанного произведения, можно было заметить такие штрихи и мазки, которые делали несомненным уже другое предположение, а именно: – картина должна была изображать фантастическую женщину с протянутыми вперед руками, с длинным уходящим куда-то далеко платьем, с распущенными красно-рыжими волосами, в которых заплетены были цветы, глыбы камня, стволы деревьев и мелкие пни. Картина была довольно сильная, полная символики, намеков и чего-то таинственно-неудовлетворенного. И поэтому Нина Алексеевна была сильно удивлена, когда на вопрос Кедровича о том, что должна изображать указанная картина, сидевший у входной кассы устроитель выставки предупредительно ответил:
– А это «Морское дно». Картина талантливого начинающего художника Кончикова.
В это время к Михаилу Львовичу подскочил уже ожидавший его у входа главный устроитель выставки, – Бердичевский. Последний поздоровался любезно с Кедровичем и весело проговорил:
– Вы спрашиваете про картину Кончикова? О, это чудное полотно, изображающее весну! Что вы говорите, Антон Ефимович? – сердито обернулся Бердичевский к кассиру, который тянул его за рукав и что-то шептал, – Морское дно? Ага, так это всё равно: у Кончикова есть и «Морское дно» и «Весна».
– А вам, что, наверно не нравится? – улыбнулся он, заискивающе поглядывая на Кедровича.
– Да, я уже писал о выставке, – засмеялся Михаил Львович, – вы это, должно быть, хорошо помните.
Устроитель выставки преувеличенно вздохнул и грустно усмехнулся.
– Ах, как не помнить! – проговорил он, – вы всё время нас так браните, просто жалости в вас никакой нет, ей-Богу.
– Что же делать, когда я несогласен с новым направлением? – важно заметил Кедрович. – Не могу же я кривить совестью: журналист должен открыто и прямо говорить то, что думает.
– Я это знаю, господин Кедрович, я это знаю, – воскликнул устроитель выставки, – но разве вы можете сказать, что в споре между старым и новым искусством вы именно правы? Ох, Боже мой! Ну, а если мы правы, а не вы? Что тогда?
– Humanum errare est[18], – ответил Кедрович, – я не говорю, что не могу ошибиться. Может быть, если бы вы развили мой вкус, научили бы смотреть на ваши картины своими глазами, – может быть тогда бы я и изменил свой взгляд. Но это вам трудно было бы сделать, неправда ли?
Михаил Львович многозначительно поглядел на Бердичевского. Тот лукаво встретил этот взгляд, криво усмехнулся и ответил:
– Я бы всё сделал, господин Кедрович, чтобы направить вас на путь истинный. Но разве я в силах? Вам нужно тысячу лет, чтобы разубедиться в своем взгляде. Неправда ли?
Бердичевский в свою очередь многозначительно поглядел на Кедровича. Тот весело рассмеялся и фамильярно ударил по плечу своего собеседника.
– Нет, вы уж преувеличиваете, господин Бердичевский, – заметил он, – мне кажется, двести лет будет вполне довольно.
Он сделал ударение на слове «двести». Нина Алексеевна, стоявшая рядом с Кедровичем и молча слушавшая весь разговор, при последних словах рассмеялась. Кедрович же, увлеченный до сих пор беседой с устроителем выставки, вспомнил, что заставил долго ждать свою спутницу, извинился перед ней, и они оба отправились в первый зал смотреть картины.
По случаю воскресного дня в залах и коридорах было довольно много народу; преобладала молодежь средних и высших учебных заведений;
студенты и курсистки относились к развешанным полотнам с особенным доверием; некоторые подолгу стояли около каждой картины с полураскрытым ртом, обнаруживая удивление, смешанное с уважением, и старались проникнуть в самую сущность идеи художника; некоторые то отходили от картины, то снова подходили, то становились справа, то слева, и наконец, ничего не разобрав, подступали с благоговением вплотную к полотну, трогали его пальцем и рассматривали вблизи жирные застывшие мазки краски, образовавшие на полотне высокие гряды, пересеченные глубокими бороздами.
В одном углу около большой символической картины стояла группа чиновников с дамами и громко хохотала. Чей-то голос говорил:
– Ей-Богу, Зинаида Андреевна, это луг. А на лугу дельфины. Поверьте мне, опытному человеку!
Новый взрыв хохота прервал слова говорившего.
– Дельфины? На лугу? Это недурно, хо-хо-хо!
– Господа! Я знаю, что это. Господа, это шпинат с луком, честное слово!
– Хорошо, если шпинат, – возразил тревожно третий голос, – ну, а если это опять ноктюрн? Что тогда? Иван Алексеевич, будьте добры, посмотрите, что сказано в каталоге?
– В каталоге? Какой номер, 96? Ага, вот: «Дорога на Олимп».
– Дорога на Олимп? Послушайте, Иван Алексеевич, да ведь Дорога на Олимп уже была! Вот эта, верхняя.
– Рассказывайте! А номер 96?
– Да ведь этот номер относится к верхней картине, а не к нижней. У этой картины номер внизу. 53-ий!
– Ага. Ну, так 53-ий… 53-ий… Это «Сон в летнюю ночь».
– Жулики они, вот что, – выбранился вдруг вблизи компании какой-то полковник. – Какой это еще сон ему, каналье, там приснился? Мошенник этакий, негодяй!
Нина Алексеевна с любопытством осматривала картины, медленно переходя от одной к другой. Кедрович рассеянно поглядывал вместе с ней на стены, шутил над некоторыми полотнами, то высказывая предположения относительно вменяемости автора, то уверяя свою спутницу, что при некотором напряжении воображения она может увидеть красный цвет там, где художник умышленно положил зеленый. И материала для подобного напряжения воображения было достаточно; перед Ниной Алексеевной прошли портреты, изображавшие какие-то ярко-желтые физиономии с зеленоватыми носами, над которыми задумчиво глядели в разные стороны таинственно-бурые глаза; это были большею частью, как гласил каталог, матери, сестры и братья художников, образуя на стене красноречивую картину среды, из которой произошел и в которой жил и работал сам портретист. Но не только портретисты заслуживали внимания и удивления; пейзажисты также старались не ударить лицом в грязь и прилагали не мало старания, чтобы сделаться из ряда вон выходящими художниками; но так как всех пейзажистов было на выставке не менее сорока, и так как каждый из них одинаково хотел выдвинуться из общего ряда вперед, то в сущности выдвинулись вперед все сорок талантов и, таким образом, ни один из них не оказался ни лучше, ни хуже: все были одинаково непонятны и странны в своих пестрых, ярких, удивительных произведениях.
Осмотрев первый зал, Нина Алексеевна в сопровождении Кедровича направилась во вторую комнату, причем Кедрович шел следом за нею. В это время сзади раздался голос Бердичевского, который оживленно кричал:
– Господин Кедрович, господин Кедрович! Вы потеряли, смотрите!
Бердичевский подошел ближе и протянул Кедровичу руку с новым кожаным бумажником.
– Какой вы рассеянный! – деланно смеясь, воскликнул Бердичевский, держа руку с бумажником протянутой вперед, – хорошо, что я заметил! Вы чуть не потеряли его.
Он многозначительно взглянул в глаза Кедровичу. Тот весело, но со спокойным видом принял бумажник и ответил:
– Ах, очень вам благодарен, очень! И как это я мог его потерять? А ну, не успел ли кто-нибудь стянуть оттуда денег? Посмотрим.
Кедрович повертел бумажник в руке, не зная, как его открыть с внутренней стороны. Устроитель выставки подскочил к нему, надавил какую-то кнопку и, улыбаясь, проговорил:
– Наверно кто-нибудь уже испортил затвор, что он так трудно открывается.
– Гм… здесь сто восемьдесят рублей всего? – вопросительно поглядел Кедрович на слегка смутившегося Бердичевского. – А у меня было ровно двести. Это странно!
– В самом деле? – засмеялся Бердичевский, – ну, не беда! Хорошо, что я нашел бумажник и с этими деньгами. А то, вы знаете, могло уже ничего не быть в нем. А? Как вы думаете? Хо-хо!
– Ну, нечего делать, – кивнул головой Кедрович, шутливо и в то же время укоризненно глядя на устроителя выставки, – и за это вам очень благодарен. Спасибо, большое спасибо. Вы, может быть, пройдетесь с нами, покажете некоторые лучшие картины? – ласково добавил он Бердичевскому, – может быть вы кстати и объясните нам, профанам, как понимать ваше искусство? Позвольте вас познакомить, – обратился он к Нине Алексеевне, – господин Бердичевский, главный организатор всего этого дела.
Они отправились втроем. Бердичевский часто останавливал своих спутников около каких-нибудь полотен и напыщенно произносил:
– Неправда ли, красочно? Неправда ли, с настроением? Посмотрите, какая гармония тонов! А, вот, поглядите на это: здесь совершенно-таки отсутствует линия. «Одни краски» – таков девиз этого молодого художника.
Кедрович благосклонно выслушивал Бердичевского, задавал ему вопросы и записывал что-то в свою записную книжку. Около тех полотен, которые особенно расхваливал Бердичевский, Кедрович останавливался, внимательно вглядывался в картину и, обращаясь к Нине Алексеевне, говорил:
– Вот видите, что значит мы ходим с опытным проводником. Ведь я бы так и не обратил внимания на то, что эта картина, например, написана специально для дополнительных цветов; а теперь мы знаем цель художника. По-моему, это очень оригинально, неправда ли?