© Кутерницкий А., текст, 2019.
© «Геликон Плюс», макет, 2019.
Что брошено в огонь, то не может оставаться в собственной природе, но по необходимости само делается огнем.
Св. Макарий Великий
Вода была гладкая, с медными расплывчатыми бликами, небо – красно-золотое, как гигантская топка, в которой нет пламени, но все раскалено, а силуэты железных мостов над рекой – угольно-черные. И весь город под сияющим закатным небом был тих и сумрачен.
И оттого, что небо, полное огня, не освещало с высоты город и он под ярким небесным сводом оставался тёмен, в сердце дрожало чудесное предчувствие, что именно здесь, в лабиринте вечерних улиц, в змеиных изгибах каналов и рек, затаилось главное, запретное, желанное. И хотелось быть причастным к этим камням и текучим водам, ибо, едва душа внезапными волнениями чуть притрагивалась к их тайне, как сейчас же являлось удушливое ощущение нескончаемости жизни, и не будущей потусторонней, а этой, сиюминутной, земной.
А впрочем, дело не в образе Санкт-Петербурга – Ленинграда, в котором от Санкт-Петербурга был пейзаж, а от Ленинграда – место во времени, а в том, что я целовал раскрытые губы Ирины, сильные, горячие, и весь огонь закатного неба не имел в себе столько страсти, сколько таилось в едва заметном дрожании ее густых выгнутых ресниц.
Дыхание женщины.
Надо очень многое потерять в жизни, чтобы суметь постичь, чтобы всей жизненной силой, которая в тебе есть, познать, что такое дыхание женщины.
Но в тот июльский вечер ей было девятнадцать лет, и мы целовались на площадке гранитного спуска к Неве.
Рядом с нами сплошной тяжелой массой двигалась вода. Вода была спокойна внутри себя – ни одна волна не возмущала ее блестящей маслянистой глади, – но враждебна к каменным берегам. Она двигалась тягуче медленно, и именно в ее медлительности заключалась ее мощь. При взгляде на нее сразу становилось ясно: у этой несметной массы воды есть своя собственная воля, поколебать которую мы не в силах. Как бы часто ни бились наши сердца, она будет двигаться так же медленно и мощно. И имей мы даже всю веру Христову, какую возможно иметь человеку, мы не заставим ее двигаться быстрее.
Но и мы были сейчас как жадные звери; что-то стремительно высвобождалось в нас и мгновенно заполнялось этим ярким звериным счастьем, предел которого – кровь и смерть, что-то гудело в нас колоколами, ликовало…
Объятая сразу сотней моих рук, так что мои пальцы чувствовали сквозь ее плотное, из какой-то мягкой арабской ткани с золотистым восточным узором платье каждый ее мускул, родинку, изгиб ребра, бугорки всплывающих и тонущих позвонков, внезапным переливом вдруг подтверждавших мне свою покорность, она стояла спиной к воде. Вода была менее полушага позади каблуков ее выходных серых туфель, для меня надетых, как и это красивое платье.
Непостижимым образом я видел сразу в одном взгляде и ее лицо, охваченное путаницей густых, освобожденных от заколки волос, и тугой пояс на ее талии, и ее голые загорелые ноги, и пальцы на ногах внутри туфель, и каблуки туфель, и рядом – движущуюся воду, и далекую воду, и на том берегу – черный монолит Петропавловского собора. И меня охватило мучительное желание – я тут же понял: мне ни за что не исполнить его, – вместе с нею, не размыкая наших губ, рухнуть в воду.
С громко бьющимися сердцами мы взошли на набережную. Мы знали: нам не донести наш огонь до дома, до огражденного кирпичными стенами уединения.
Освещение улиц еще не было включено. Сухо шелестя шинами, мимо нас проносились темные автомобили, неся под радиаторами мелкие огоньки. Мостовая на всем протяжении кишела мириадами этих точечных глаз.
Я шагнул на асфальт, пытался голосовать, но механическое стадо не замечало меня.
Крепко взявшись за руки, мы полетели вдоль парапета набережной к аллеям Летнего сада. Он был закрыт на ночь, но за Лебяжьим мостом не составляло труда перелезть через ограду.
Внезапно наше внимание привлек речной трамвайчик. Он одиноко стоял у пустой пристани в полутьме. Одновременно мы почувствовали: он манит нас чем-то тревожным, воровским… И разгадали: не был освещен пассажирский салон, хотя на полукруглой корме на флагштоке мерцал бледный флаг.
Бандитский корабль собирался отходить, был слышен работающий двигатель.
Мы кинулись на пристань.
И вдруг, в момент сбегания по гранитным ступеням и деревянным мосткам, я ощутил необыкновенную легкость Ирины, легкость ее ног, рук, движений, шагов. Нет, она не была воздушна, но легка! И – я почувствовал – молода очень. Это внезапное ощущение ее молодости возникло из частого отщелка о камень подковок каблуков ее туфель.
Сбежав на пристань, мы увидели, что окна пассажирского салона наглухо заварены стальными листами и закрашены под цвет рубки.
На борту, низко склонившись над палубой, точно с удавом, боролся с кольцом швартового каната усатый юнец в матросской форме. Его руки были перепачканы краской, и черные волосы спадали ему на лоб.
– Куда пойдете? – спросил я.
– На Острова, – ответил он, на меня не глядя.
– Возьмите нас!
Борт теплохода начал медленно отодвигаться от пристани.
– Червонец! – выдохнул я. – На корме.
Его нерешительности было достаточно: мы прыгнули на палубу.
И сейчас же теплоход отвалил от пристани.
– Только без шороха! – властно сказал матрос, принимая деньги. – Через салон и – до упора!
Надо было дать ему в морду за это «Без шороха!» – но, еще плохо ориентируясь от внезапной смены обстоятельств, я упустил момент.
Одни, ощупью, мы начали спускаться по ступеням невидимого трапа. Темнота дохнула в нас запахами масляной краски, спиртовых растворителей и сосновых досок. Мы ступили на мелко вибрирующий пол и, ощущая подошвами обуви резиновый коврик, пошли по узкому проходу. Коврик указывал нам дорогу.
Неожиданно твердь под нами полетела вправо. Пытаясь удержать от падения Ирину, я схватился за деревянный брус, и мы наконец узрели в конце этой длинной тьмы, заваленной по обе стороны от прохода чуть поблескивающими алюминиевыми бидонами, бочками и досками, бледно светящийся проем двери на корму, в котором круто и как-то нереально сказочно разворачивался во внезапно вспыхнувших огнях уже такой далекий и отстраненный от нас город.
Мы вышли на корму.
Со всех сторон окружала нас вода. Мы были на середине реки, на самом ее стрежне под открытым небом, спрятанные от глаз людских, но видящие весь город.
Я смотрел на профиль лица Ирины, на шевелимые потоком воздуха ее волосы.
– Ты счастлива? – спросил я.
– Очень, – ответила она.
Я спросил:
– Ты счастлива?
– Да, такого никогда не было! – ответила она.
Я охватил ее лицо ладонями.
– Ты счастлива?
Судорожно, торопливо – помню, – выдернутым из брюк ремнем я стал привязывать дверную ручку, чтобы ее невозможно было повернуть, а Ирина, балансируя – плавно покачивало, – раздевалась. И я увидел ее стройную фигуру, одновременно и светлеющую и темнеющую в полутьме, и за ней, так невероятно обрисованной невидимыми лучами, в брызгах мчалась вода и клокотал пенный бурун.
Берега опрокинулись. Все потеряло очертания и земные имена.
Нас больше не было здесь.
Река вернулась к нам вместе с гулкой пустотой проносящегося над нами моста. Ребристый свод, словно крыло гигантской ветряной мельницы, стремительно развернулся в воздухе, и я увидел небо. Оно еще хранило в себе отблески заката, но обрело холодную глубину. Еще множество очень красивых перистых облаков увидел я. Волнистые, с кроваво-бирюзовыми просветами, они составляли сплошной фронт, острым клином прорезавший высоту.
Мы лежали на спинах, на большом деревянном ящике, в утробе которого дребезжали пустые ведра. И, прикоснувшись пальцами к руке Ирины, я ощутил, как ветер выбил на ее коже крупные мурашки.
– Что это было? – спросила она, не поднимая век.
– Мост, – ответил я.
Вдруг я осознал: если с далеких набережных нас не было видно, то сверху с моста были хорошо различимы на корме этого угрюмого судна, в темной рубке которого у штурвального колеса находились лишь капитан и матрос, наши обнаженные тела.
Мне стало жарко.
«Сейчас переступлю черту!» – понял я и, слыша, как слова уже отделяются от моих губ, проговорил:
– Я люблю тебя!
Она молчала.
Потом веки ее дрогнули.
Она склонилась надо мной…
И я увидел ее глаза.
Они ослепительно шумели в густом сумраке.
А мимо скользили берега. Белые яхты, дебаркадеры, старые буксиры в глухих затонах, пришвартованные друг к другу военные катера…
Наконец все исчезло. Мы как бы повисли в воздухе между множеством остроконечных облаков, озаренных изнутри огнем, и зеркальной и тоже далекой под нами водой.
И когда это произошло, меня охватило странное – я сразу понял, – очень важное чувство, суть которого я не успел разгадать.
Не разрывая наших объятий, глядели мы на произошедшую перемену, пока не сообразили, что теплоход, оставив устье реки, вышел в залив.
И сейчас же он стал разворачиваться. Палуба под нами задрожала, поток от винта, работающего на задний ход, взбурлил, и все пространство вокруг кормы покрылось мелкими, быстро передвигающимися водоворотами.
Мы ощутимо стукнулись бортом о причал, в рубке последовала крепкая ругань, стукнулись еще раз… И сразу настала тишина, в которой хлюпко зазвучал фонтанчик воды, выливающейся из какого-то отверстия в борту судна.
– Скорее! – прошептала Ирина.
Застежки и молнии наших одежд затрещали у нас в руках.
– Я надену тебе туфли, – сказал я.
Опустившись на колени перед нею, сидящей на деревянном ящике, я взял ступни ее ног в ладони – ступни были холодными, а мои ладони горячими, – и крепко прижал их к своему лицу. А потом стал аккуратно надевать на них эти поношенные, когда-то дорогие австрийские туфли на высоком каблуке, не единожды подкованные и заклеенные отечественными сапожниками.
Она не противилась моему желанию, но наблюдала за моими движениями с изумлением, и лицо ее при этом было светло.
Мы шли через темный приморский парк.
Далеко, но очень ясно слышалась музыка. Отчетливы были и голоса людей, таинственные фигуры которых блуждали в аллеях.
Мы свернули в сторону стадиона и побрели по высокой влажной траве, сразу же промочив ноги.
После шума и суеты города с его угарным воздухом, насыщенным парами бензина, после той невыносимой вечности, которую ощутили мы на теплоходе, когда летели средь зеркальной воды и застывших в небе облаков, здесь все было полно жизнью земной, трепетной, способной и расцветать, и увядать. Эта жизнь была во внезапном шелесте деревьев, в черных переплетениях веток, в шорохах, в дуновениях ветра, в далекой музыке, почему-то до слез печальной, несмотря на веселый танцевальный ритм, и в голосах людей. Мы вдыхали ее вместе с сыростью мокрых листьев.
Стоял в центре площади на каменном пьедестале чугунный истукан, когда-то любивший красивых актрис и чужих жен и так нелепо застреленный в собственной цитадели завистливым мужем.
Мы обогнули площадь, чтобы остаться незамеченными, и по множеству лестниц, переносящих нас с яруса на ярус, взошли на верхнюю площадку стадиона.
Овальный кратер безмолвствовал под нами. На его далеком дне неясно светлело пустое футбольное поле.
Не касаясь друг друга, мы сели на два пластиковых кресла. Их ступенчатые ряды ровными параллелями уносились в ночной сумрак и, завершив кольцо, вновь возвращались к нам.
И вдруг я почувствовал, что сейчас, в эту минуту, кто-то вручил мне право на жизнь другого человека, право на его дыхание.
Этой доверяемой мне человеческой жизнью была жизнь Ирины.
Не глядя на меня, она тихо сказала:
– Я буду с тобой всегда.
А я понял, что значило то мгновенное и сильное чувство, которое мы испытали, когда теплоход вышел в залив на широкую воду. Чувство это значило: когда настанет срок и мы умрем – это будет так же безболезненно, а может быть, и так же прекрасно, как если мы выйдем из реки в море. Изменится только пейзаж. А мы останемся. Мы поплывем дальше, к другому берегу, ведь море не бывает безбрежным.
Среди звезд через небосвод ползла тонкая серебристая стрела инверсионного следа от не видимого и не слышимого нами самолета. Она ярко мерцала на синем ночном небе, так как шар Солнца, провалившийся за шар Земли, еще подсвечивал этот след из-за горизонта.
Я начал с середины.
Я заранее предчувствовал: если попытаюсь выстроить те события в единую цепь, непременно начну с середины, с того, как в окружении рукотворного мира цивилизации с его удивительными линиями и формами мы сидели рядом, одни, и над нами тоже нереально, тоже фантастически текла, нарастая, тонкая струя света от металлической птицы, дышащей раскаленным газом и мчащейся в поднебесье со смертельной для любого живого существа скоростью…
Все это впечаталось в память при случайном взгляде на блеск отражателя ламп на мачте освещения, жесткий и агрессивный в темноте.
Человеческое сердце обладает способностью единожды взять высочайшую ноту. И запомнить ее. Эта нота – то главное, что никак нельзя изъять из жизни и ради чего, быть может, дана и вся жизнь. Она – вершина, с которой позволено обозреть сразу всю жизнь от края до края. И убедиться, что край жизни не есть ее конец.
Мне временами чудится, что наше прошлое не удаляется от нас, не исчезает и не гаснет, но существует рядом с нами и по-прежнему оживлено лицами, взглядами, голосами. Оно стало невидимым, прозрачным, но оно здесь и сейчас, им заполнен воздух. А память – лишь путь, по которому мы входим в наше прошлое. Она столь невероятна, что благодаря ей мы способны войти в любой его уголок, посетить любой тайник.
И хлынет ветер – не сыщешь следов его! И вздуется небо, не видимое с Земли ни одним оком!
Мы – там, где уже были. Мы видим пейзажи, которых давно нет, ибо изменились они, как изменились наши лица, – время прошло сквозь них, время прошло сквозь нас! Мы блуждаем по тем давнишним дорогам, посещаем те города, поднимаемся по тем лестницам, сидим в тех кафе, трогаем те вещи, набираем номера тех телефонов, гоняем на автомашинах, давно ставших ломом, любим людей, после которых смогли полюбить других. Мы возвратились в прежние сюжеты, авторами которых тогда были, чтобы произнести те же слова. Но нет! Мы не возвратились туда. Мы живем заново. И будущее у нас впереди. Это – наслаждение: на легких ногах, имея от роду восемь лет, звонко стуча голыми пятками по мокрой земле, промчаться вдоль сверкающего белыми, желтыми, синими цветами поля, вдыхая холодный дождевой воздух. И ступня вспомнит каждую ущербинку на дороге, острый камешек, причинивший пальцу такую жгучую боль!
Неужели возможно было запомнить столько? И с тех пор иметь в себе! Разве так вместителен человек?
Собственно, что несем мы на суд Божий? Несем свою земную жизнь, которая с момента нашей смерти вся становится для нас прошлым. Эта прожитая жизнь и есть главная ценность, ради которой мы страдали, мучились, переносили боль, но и радовались, искали истину, были, наконец, счастливы.
В ту пору…
В ту пору я тяготел к вере в невидимый мир. Его таинство влекло меня, как завлекает человека бездонная пропасть, как зовет в свои недра пасть чудовища, готового поглотить всю вселенную. Какой он? Какие пейзажи таит в себе? Как выглядит жизнь, нами теперь не зримая? Существует ли там, откуда никто не вернулся, сознание? И главное, перетекут ли в страну бессмертия наши переживания, наши голоса и лица или будут навсегда стерты? Смерть вокруг себя я видел не раз; она смотрела на меня отовсюду, но я никогда не чувствовал ее в себе. Бессмертие, напротив, не видел ни разу, но постоянно в себе ощущал. Что такое общение с Богом, я не знал. И личность Бога не представлял абсолютно. Но в вихрях воображения искал встречи с какою-то высшей силой. Все правящие земные силы меня не прельщали. Мне виделась в них неисправимая ущербность. Конечно, весь этот мир имел ущерб. И сам я был ущербен. Но именно потому моим руководителем должна была стать самая совершенная, не знающая ущерба сила.
Более всего меня интересовало будущее. Будущее – не как научная футурология, когда ученый делает прогноз на десять или даже на сто лет. Прогноз меня не устраивал. Прогноз мог оказаться ошибочным, и он всегда охватывал какой-то период. Ни один период не мог удовлетворить меня, потому что являлся только фрагментом целого. Мне нужна была вся картина. Все полотно. Я твердо был уверен, что где-то в ином измерении находится сокрытая от наших глаз полная картина бытия человечества – от его начала до его конца. И как существует на ней наше прошлое, так существует и будущее.
Для чего мне это было надо?
Я хотел взглянуть на эту картину не для того, чтобы увидеть там войну, революцию, экологическую катастрофу, перекройку государственных границ и прочее, что могло интересовать мой разум, как человека, изучавшего историю. Но для того, чтобы понять: моя душа – бесконечность, вмещающая все бытие? Или я – животное, homo sapiens, из семейства гоминид в отряде приматов, чуть повыше среднего роста, с серыми глазами и ранней сединой в волосах, один из многих точно таких же живых существ, каких легионы и легионы: родился, пожил и умер? А след останется? И я ли буду этот оставленный след или это будет только сам след, как кровавое пятнышко от убитого комара, как обломок скелета динозавра? Задам вопрос иначе: я действительно свободен в своих чувствах, мыслях и поступках и именно в этом мое подобие Богу или я иголка в Его руке, которой Он вышивает Свои узоры, и лишь для этого я создан?
Кто мы? Куда мы идем? Зачем рождаемся?
С раннего возраста я слышал разговоры о деньгах, несправедливости государства, плохих начальниках и дурных соседях, наконец, о погоде и здоровье. Нескончаемые жалобы, поиски виновных. Но «Зачем мы живем? С какой целью заселили планету?» – никто не спрашивал. Словно такого вопроса не могло существовать вообще. И поначалу это удивляло меня. Я заболел им уже в детстве, еще не умея его сформулировать. Он был как духовный мираж, не имеющий земных очертаний. Это был даже не вопрос, выраженный в словах, а некое чарующее чувство, которое меня наполняло и которое устремлялось к чему-то величайшему и, главное, перешагивало смерть. Смерть человека я впервые увидел ребенком, когда еще не ходил в школу. В тот день она слилась в моем сознании с видом спелого яблока, лежащего на ладони. Как символ! Конечно, все это были лишь движения неопытной души, пытающейся разгадать загадку. И в этих движениях, несомненно, были и радость, и азарт. Во всяком случае, в отрочестве это чувство не исчезло. А в юности поглотило меня целиком. Однако с кем бы я ни заговаривал, желая поделиться своими мыслями и найти родственную душу, на меня смотрели лишь с недоумением и даже враждебно. «Зачем тебе это? Это не имеет никакого отношения к реальной жизни. Выкинь эту дурь из башки и займись собой! Не теряй времени зря!» – отвечали мне. А на флоте, на противолодочном корабле, мичман Петров, дохлебывая пиво и стуча вяленой воблой по краю стола, высказался еще ярче: «Когда коту делать нечего, он яйца лижет!» Помню, меня восхитил эпизод из «Братьев Карамазовых» Достоевского, в котором отрок Смердяков спросил Григория: «А откуда же свет сиял в первый день творения, если Бог создал Солнце только на четвертый день?» – «А вот откуда!» – ответил Григорий и неистово ударил его по лицу.
И я приготовился к пощечинам.
В ту пору я не был даже в самом начале своего пути. Но воображению моему уже открывалось нечто огненное и безмолвное. Мгновениями оно взрывалось передо мной, как сверхновая звезда, приводя мое сердце в восторг, и теперь нужна была только гениальность, чтобы перевести неземной язык того сияния в земные слова. Параллельно с изучением истории я занимался астрономией, философией, религиями и оккультизмом. Библию мне привезли из Новгорода. Это была старинная Библия 1896 года с пожелтевшими страницами, тяжелая, крепкая, в сафьяновом переплете. Были у меня сочинения Златоуста, Брянчанинова и Блаженный Августин – тоже дореволюционные издания. Были книги по буддизму. Китайские мыслители. Рядом с ними стояли томики Канта, Ницше и Шопенгауэра. И даже «Хиромантия» Дебаролля. От старых книг, которые я покупал либо в церковных лавках, либо на черном книжном рынке, тратя на это практически все свои деньги, веяло чем-то таинственным, мистическим, что заставляло разум трепетать. С надеждой и страхом искал я на своей ладони линию славы. Она подтвердила бы, что именно мне будет позволено увидеть то, что утаено от других.
Была и еще одна причина в желании проникнуть в этот сокрытый мир. Если то, что я предчувствовал, предугадывал, было на самом деле и существовала где-то полная картина судьбы всего человечества от начала этой судьбы до ее конца, то это, безусловно, доказывало бы, что история – драма, художественное произведение, созданное какой-то высочайше стоящей над нами творческой личностью. А с личностью возможно общение.
Впереди для этого была целая жизнь.
А потому пора сказать о другом: мне было тогда двадцать семь лет, я учился в университете на историческом факультете, работал кочегаром в одной из городских котельных, чтобы обеспечить себя деньгами, и жил в своей собственной комнате один.
В эту комнату я мог приводить.
И вот это было самым главным для меня. Каким-то яростным пламенем, однажды опалившим мое сердце, всей раскаленной сущностью этого пламени я ощущал, я чуял, что именно женщина и бессмертие связаны воедино. Как? Не знаю. Но ничего равного женщине на земле нет. Для меня это было бесспорно. Ни богатство, ни власть, ни положение в обществе, ни слава не имели такой силы. Только тайна женщины равнялась тайне звездного неба.
Я начал с середины, с пустого, будто взятого из фантастического видения стадиона, на холодных пластмассовых креслах которого мы сидели с Ириной рядом. Память возвращает события не в их хронологической последовательности и даже не по степени их яркости, а по иным, не ведомым нам причинам.
И сейчас красивый дом на одной из центральных улиц Петербурга-Ленинграда востребует меня в свое нутро. Я окажусь в нем в тот болезненный момент моей жизни, когда я прощался с ним, как мне думалось, навсегда. Сейчас с внешним спокойствием я выйду из просторной и хорошо обставленной квартиры с множеством фотографий сцен из балетов, развешанных в рамочках и без рамочек по стенам во всех трех комнатах и даже в небольшом коридорчике, фотографий, на которых запечатлена одна и та же женщина в белых или черных балетных пачках, в прозрачных газовых юбках, в звездных плащах и венчиках, в репетиционных гамашах, с высоко поднятой ногой, на пуантах, в прыжке, совсем юная с цветами в руках, усталая за столиком в грим-уборной, рядом со знаменитым маэстро – коллективное фото; я молча, не оборачиваясь, выплыву из этой большой квартиры с китайскими фонариками в углах, дорогой японской звуковоспроизводящей аппаратурой, сувенирами из Норвегии и Италии и, наконец, само́й этой женщиной, в действительности не такой сказочной, как на фотографиях, не сильфидой, не принцессой, не феей, но стоящей сейчас за моей спиной – я это знаю – со злым обиженным лицом и усмешкой на губах: «Я найду и более достойного, а ты потеряешь многое!», и с мгновенно проявившимися у глаз морщинами и возле губ складками, выказавшими то, что так старательно упрятывалось под красивые платья и французскую косметику: сорок! Впрочем, она очень скоро сдержала свое слово: им оказался пятидесятисемилетний чиновник из партийных, тоже, как и она, истасканный и болезненный, тоже пользовавшийся лекарствами, косметикой и услугами массажистов, и думаю, этот скоропалительный брак был математически рассчитанным обменом ее увядающей красоты на его прочное положение в обществе, достаток и связи. Много позже я пойму, что это было отчаяние. Но это случится много позже.
А сейчас она затворит за мной дверь своей квартиры, где все это останется для меня позади как в пространственном, так и временном измерении, свет из-за моей спины, дающий на противоположную стену мой гигантский силуэт, сожмется в узкую черту, исчезнет со щелчком дверного замка, и в беззвучии, которое тем усилится, что мне подробно будут слышны ее удаляющиеся по коридору шаги, я окажусь на темной лестничной клетке, где электрические лампочки были вывинчены из патронов почти на всех площадках и растащены жильцами по квартирам, и начну медленно, отыскивая ногами ступени, держась рукой за пыльные перила, за которыми дышал сквозняком прямоугольный провал, спускаться вниз.
С этого и начну.